Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

544
I * \ E M I L E MICHEL fymposuin

description

В сборник вошли избранные произведения знаменитого французского философа Э. М. Чорана (1911 —1995). Пер. с франц. Бориса Дубина, Натальи Мавлевич, Анастасии Старостиной Предисл., биогр. справка Б. Дубина СПб.: «Симпозиум», 2002.— 544 с. ISBN 5-89091-189-9

Transcript of Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Page 1: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

I

• * \

E M I L E M I C H E L

fymposuin

Page 2: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Э М И Л Ь

ЧОРАН После конца истории

Перевод с французского Бориса Дубина, Натальи Мавлевич,

Анастасии Старостиной

Санкт- Пет ербург

symposium 2002

Page 3: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Перевод с французского Бориса Дубина, Натальи Мавлевич,

Анастасии Старостиной

Предисловие и биографическая справка Бориса Дубина

i

Художественное оформление и макет } \ Андрея Бондарен ко

л f * Издание осуществлено в рамках программы С* F IТ «Современная зарубежная

художественная литература» Института «Открытое общество. Фонд Содействия»

(OSIAF — Moscow) при поддержке Центра по развитию издательской деятельности (OS/ — Budapest).

Всякое коммерческое использование текста, оформления книги, оформления серии — полностью или частично — возможно исклю­чительно с письменного разрешения Издателя. Нарушения пресле­дуются в соответствии с законодательством и международными договорами РФ.

Le Mauvais Demiurge О Editions Gallimard. 1969 Ecartelement €» Editions Gallimard, 1979 Exercices d'admiration Q Editions Gallimard, 1986 Extraits de Cahiers, 1957-1972 © Editions

Gallimard. 1997 О Издательство «Симпозиум», 2002 © Б. Дубин, предисловие, биографическая

справка, 2002 О Б. Дубин, перевод, 2002 €> Н. Мавлевич, перевод, 2002 €> А. Старостина, перевод, 1999 О А. Бондарем ко, оформление, 2002

ISBN 5-89091-189-9 Photo Jacques Sassier O Gallimard

Page 4: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[Содержание]

Б. В. Дубин. Несносный наблюдатель. Заметки переводчика [7]

Злой демиург. Пер. Н. Мавлевич [23] Новые боги [37] Палеонтология [54] Встречи с самоубийством [68] Недоступное избавление [88] Подавленные мысли [ЮЗ]

I [103| II |112] III [126|

Разлад [137] Две истины. Пер. И. Мавлевич [137] Любитель мемуаров. Пер. И. Мавлевич [147] После конца истории. Пер. И. Мавлевич [161] К худшему будущему. Пер. Н. Мавлевич [171] Попытки забытья. Пер. Б. Дубина [183]

I [183] II [199] III [217] IV [237]

Page 5: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[6]

Упражнения в славословии [261] Жозеф де Местр. Пер. Н. Мавлевич [261] Беккет. Пер. Б. Дубина [317] Мирна Элиаде. Пер. А. Старостиной [326] Каюа. Пер. Б. Дубина [336] Мишо. Пер. Б. Дубина [342] Бенжамен Фондан. Пер. Б. Дубина [349] Борхес. Пер. Б. Дубина [354] Мария Самбрано. Пер. Б. Дубина [358] Вейнингер. Пер. Б. Дубина [360] Гвидо Черонетти. Пер. Б. Дубина [363] Она была не отсюда... Пер. Б. Дубина [367] Исповедь в нескольких словах. Пер. Б. Дубина . . [368] Перечитывая... Пер. Б. Дубина [371]

Записные книжки 1957—1972 гг. Пер. Б. Дубина . . [377]

Б. В. Дубин. Эмиль Мишель Чоран. Вехи биографии . . . . [537]

Page 6: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[«Несносный наблюдатель»] Заметки переводчика

I

О центральном событии всей своей жизни Эмиль Мишель Чоран, вопреки обыкновению известного бирюка, высказывался щедро и с подъемом. Это событие — детство или, говоря словами самого Чо­рана, «мое царское детство». Свидетельство тому — не один из текстов, составивших настоящую кни­гу, поэтому не стану приводить примеры, а скажу несколько слов о самой теме.

Слишком многие — и, пожалуй, излишне лег­ко — согласятся со словами Чорана как с чем-то нормальным и бесспорным, забывая, что подобная фраза стала возможной совсем недавно. Чоранов-скому детству как значимому факту — тому, что можно и стоит прилюдно, да еще с гордостью, вспо­минать — было в ту пору не больше столетия. Это европейские романтики, хотя, понятно, не без вли­яния Руссо, создали миф о золотом веке детства и, вместе с ним, утопию детства в культуре (ее обо­ротная сторона — антиутопия детства отнятого, по­

н е с поеный наблюдатель

Page 7: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[8]

руганного, убитого); романтики, а потом их эпиго­ны как раз и сделали подобные представления «ес­тественными». И это уже имеет самое прямое от­ношение к Чорану. Ведь именно романтики — сна­чала немецкие, позже английские, а наряду с ними русские байронисты, в первую голову Лермонтов — юного Чорана сформировали. Вместе с тем, миф и утопия (и даже не столько в далеком прошлом, за­нимавшем его друга Мирчу Элиаде, сколько в са­мом непосредственном настоящем) — постоянный предмет чорановской мысли.

Обо всех этих обстоятельствах читатель тоже не раз прочтет в книге и в приложенной к ней био­графической хронике, мне же сейчас, на кратком пространстве введения, важнее показать их связь. Включая — что крайне существенно! — еще один не вполне очевидный момент. Миф и утопия чора-новского детства в большой, если не в решающей, степени сформированы или, уж по крайней мере, стимулированы историей (я бы даже написал: Ис­торией). Био- и география переплелись тут, оплав­ленные историей. Ко времени, когда юный Чоран научился думать, в том числе — думать о своем дет­стве, он жил уже в совсем другой стране (в наско­ро скроенной политиками Румынии, неизвестно откуда взявшейся на исторической карте), тогда как прежняя (Австро-Венгерская империя Габсбургов, на окраине которой он начал жизнь и которую ни­когда потом не мог забыть) навсегда исчезла не­просто с атласов, но и вообще из области насто­ящего.

Эти над-биографические силы, бесповоротно отрывавшие от совсем еще недавнего, живого про­шлого, настолько выходили за рамки отдельной жизни и конкретного индивида, что сопротивлять-

Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь

Page 8: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[9]

ся им могла только мысль, только дух1. Так сложи­лась, возможно, главная тема чорановских размыш­лений, сочинений, разговоров с собой и другими — борьба против времени, своего времени, времени как такового, борьба против истории (Истории!). Ей целиком посвящены его книги «Грехопадение времени», «История и утопия»2, ей отведены десят­ки страниц в других его книгах, в записных книж­ках, письмах и беседах.

Одновременное и пронзительное осознание значимости мифа, утопии, истории — открытие, понятно, не одного Чорана. С этого осознания, хотя и окрашенного совсем иными чувствами, начинал­ся, опять-таки, романтизм, точнее говоря — новей­шее время, эпоха «современности». Убийственной нестерпимости подобное сознание достигло в «кон­це века», в частности, у Ницше, а, видимо, послед­ними, для кого оно еще было живым и острым, но кем воспринималось уже под знаком неотвратимой катастрофы, крушения мира (конца Запада, конца Европы), стали приверженцы «философии жиз­ни» — от Бергсона и Зиммеля до Шпенглера и Кла-геса. Это уже круг чтения Чорана-студента, сфера его, можно сказать, прямых занятий: по Бергсону он писал в Бухаресте университетский диплом, лек-

1 «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз», — примерно тогда же, в начале 1920-х гг., писал в эссе «Конец романа» Осип Мандельштам и продолжал, уже отчасти о литературе: «...интерес к психо­логической мотивировке... в корне подорван и дискредити­рован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой». — Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1990, с. 204. Близкие мысли можно найти в России тех лет у Е.Замяти­на, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума и других.

2 В русском переводе главу из нее «Механика утопии» см.: Иностранная литература, 1996, № 4.

Несносный наблюдатель

Page 9: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[10]

ции Клагеса посещал как стипендиат в Германии. Глядя из будущего (для нас — нынешнего) и гово­ря исторически, следует признать, что внутренняя драма Чорана представляет собой как бы индиви­дуальный fin de siecle, топографически сдвинутый на край европейской ойкумены, а хронологически отсроченный примерно на полтора поколения. Чо-ран — человек предела, пришелец последнего часа. В этом смысле он — вечный гость, неуместный вез­де и опоздавший навсегда (история — История — однократна, и иначе в ней не бывает!). В одном из интервью Чоран в 1982 году скажет: «По сути, люди из Восточной Европы, какой бы ни была их идео­логическая ориентация, всегда против Истории... Почему? Да потому что все они — ее жертвы»3.

Таким сознанием, соединяющим провинциаль­ность и самые безудержные мечтания, чувства жерт­вы и культ героев, «утопию и Апокалипсис», по вы­ражению самого Чорана, жил в тридцатые годы не он один. Этой плохо приспособленной для жизни атмосферой дышал весь бухарестский кружок его сверстников (см. Вехи биографии). И тут пора упо­мянуть о, пожалуй, втором наиболее важном собы­тии чорановской биографии — о нем он, в отличие от первого, высказывался позднее крайне скупо и глухо. Речь не о таком уж долгом (примерно с 1933 по 1940 год), но в смысловом плане крайне значи­мом и, как всегда у Чорана, безоглядно пылком сближении его как мыслителя и писателя с нарож­давшимся румынским нацизмом, о прямой под­держке пером и устным словом не только помпез­ных химер «национального возрождения», но и ре­альности штурмовых отрядов Железной Гвардии и

3 Cioran E. M. Glossaire// E. M. Cioran. Oeuvres. Paris, 1995, p. 1749 (далее это однотомное собрание сочинений Чорана цитируется как Oeuvres).

Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь

Page 10: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 1 ]

лично вождя легионеров Корнелиу Кодряну4. Не­возможное и, вместе тем, необходимое для уязв­ленной мысли величие «другой Румынии» видится в те годы Чорану — и это ему-то, немедленно под­мечавшему все ходульное, искусственное, смеш­ное! — как синтез «судеб Франции с населением Ки­тая». Видимо, комплекс национального унижения — прежде всего унизительное чувство; пережитый бо­лезненно-лично, он мельчит сколь угодно крупную личность.

Можно (и нужно) связать подобный шаг Чора­на с аналогичными поступками, например, Элиа-де, — Ионеско, кстати, занял позицию совсем иную. Можно (и нужно) сопоставить их с настроениями, мыслями, действиями целого крыла тогдашних французских интеллектуалов — и не только печаль­но известных, вроде Селина или Дриё ла Рошеля, но и молодого Бланшо, о чем у нас знают меньше5. Сейчас я хотел бы подчеркнуть другое. Думаю, без

4 Корреспонденции Чорана о Гитлере (из Германии) «Нака­нуне диктатуры» и «Отказ от свободы» появились в бухарест­ском «Времени» в феврале—марте 1937 г., радиопередача о Кодряну «Внутренний профиль Вождя» и статья на ее ос­нове пришли (из Франции) в конце 1940-го. Подробней об этом эпизоде в биографии Чорана см.: Liiceanu G. Itineraires d'une vie: E. M.Cioran. P., 1995, p. 30—42 (за возможность ознакомиться с этой книгой благодарю А.Береловича). Мо­нография А.Лэнель-Лавастин (Alexandra Laignel-Lavastine. Cioran, Eliade, lonesco: L'oubli du fascisme. P., PUF, 2002), где этот эпизод трактуется подробно и пристрастно, вышла, когда настоящая книга находилась уже в производстве.

5 Этот ранний период работы Бланшо уже привлек в 1990-е го­ды пристальное внимание историков, см., например: Ungar St. Scandal and after-effect: Blanchot and France since 1930. Minneapolis, 1995, а также соответствующие главы из пер­вой подробной биографии Бланшо, подготовленной Крис-тофом Биданом (Bident С. Maurice Blanchot, partenaire invi­sible. Seyssel, 1998; русский перевод фрагментов — Логос. 2000. №4. С. 134-159).

Н е с н о с н ы й наблюдатель

Page 11: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[121

этого сумрачного эпизода и постыдного по­следующего похмелья у Чорана не было бы ни та­кой, по контрасту, безоблачной картины лелеемо­го памятью раннего детства, ни предельно резко­го — снова раз и навсегда! — разрыва со страной и языком. Ни к той, ни к другому Чоран больше никогда не возвращался — и это, вероятно, третье главное событие его жизни. После 1947 года един­ственной связью с Румынией и румынским словом для него осталась личная переписка.

II

Собственно «биографическим» выходом для Чора­на, каким он сложился к середине сороковых го­дов, вероятно, только и могло быть изгнание, при­нятое как позиция. «На юридическом языке я апат­рид, — говорил он в интервью 1984 года, — но суть куда глубже. Речь не об идеологии и не о полити­ке, это мой метафизический статус»6. Скитальче­ство стало для Чорана образом жизни. Дело, ко­нечно, не просто в непрестанных побегах из Пари­жа (где он, впрочем, годами вел существование со­вершенно затворническое, выходя пройтись разве что глубоко за полночь или совсем под утро) в лю­бую глушь, чаще всего — на пустынное, не в се­зон, северное побережье в Дьепе. И даже не в ин­тересе к любым оконечностям и углам мира — Ис­пании и Португалии, Шотландии и Патагонии, рус­ским степям и мадьярской пуште. И даже не в том, что его «богом стал чужак»7. Чоран не находил себе места нигде. Одно из самых болезненных и, вместе с тем, обыденных выражений этого — его ранняя и пожизненная бессонница.

6 Oeuvres, p. 1735. 7 См. в эссе о Борхесе.

Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь

Page 12: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

113]

Морис Бланшо видел в бессоннице «невозмож­ность найти себе место, свое собственное место. Страдающий бессонницей крутится и вертится в поисках настоящего места, зная, что оно единствен­ное на свете и что только там мир перестанет до­нимать его своей огромностью»8. Откуда это давя­щее ощущение громады мира? От его непрерывно­сти, он ведь ни на минуту не исчезает. И вместе с тем, от его однородности: он нерасчлененен, он вообще не членим. Наше тело без «собственного места» лишается своей физики и не может устать, а посему и уснуть. Оно слишком легкое — легкое, потому что не реальное и не отличается в этом от окружающего мира. Нереально всё. Нереально «я». Ничто не различимо и ничто не значимо: ни в са­мом мире, ни между ним и мною нет никаких гра­ниц. Поэтому в нем невозможно раствориться, из него невозможно выпасть, мы — одной консистен­ции. Консистенции сна, которого тем не менее нет, поскольку лишь он один теперь и есть. «Бес­сонница изгоняет из числа живых, выдворяет за пределы человечества, — подытоживал Чоран в од­ном из интервью восьмидесятых годов бесконеч­ные записи своих тетрадей 1950—1970-х (см. их ниже). — Тебя выставили... Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчез­новение сна порождает какую-то зловещую непре­рывность»9.

Чувство своей «недостаточной», ослабленной конституции, переживание особой геометрии «по­раженного» тела, вещества и строения окружающего мира, болезненно неотделимого от его тела (отсю­да — постоянная метеопатия), диктуют Чорану по-

8 Blanchot M. Le sommeil, la nuit//M. Blanchot. L'espace litteraire. P., 1989, p. 359.

9 Oeuvres, p. 1754.

Н е с н о с н ы й наблюдатель

Page 13: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[14]

вышенную, почти патологическую, на внешний взгляд, заботу о своем телесном состоянии — стро­жайшую гигиену, профилактику, диету. Но первая странность: предназначенные, казалось бы, макси­мально щадить болезненное тело, подобные сред­ства близки у него к самым безжалостным практи­кам религиозной аскезы.

Ведущая роль среди этих орудий самодисцип­лины принадлежит, понятно, мысли, слову, письму. Однако и их значение у Чорана парадоксально. Точ­нее, он доводит основополагающие, но именно по­тому скрытые от привычного взгляда парадоксы мысли, слова и письма, парадоксы укорененных и обиходных представлений о личности до состояния открытого, предельного и неустранимого конфлик­та. Таков уж способ Чорана думать: «...любая хоть чего-нибудь стоящая мысль, — пишет о нем Сью­зен Зонтаг, — обречена тут же потерпеть пораже­ние от другой, которую сама втайне породила»10. Чоран — гностик не только по содержанию мысли, но и по способу ее существования, по вызываю­щим и держащим ее в сознании силам конфликта, несовместимости, разрыва.

С одной стороны, мысль, слово, письмо вносят в монолитный и монохромный мир различие, вво­дят в него себя как зазор и, далее, становятся ору­дием неуклонного различения: разграничивать и не смешивать — судьба мыслящего и пишущего (на этом, как ни парадоксально, настаивали, напомню, и самые неистовые романтики — Новалис, Фрид­рих Шлегель, Гёльдерлин11). С другой, последова-

10 Зонтаг С. Мысль как страсть. Избранные эссе 1960—1970-х гг. М., 1997, с.101.

11 См. об этом: Blanchot M. L'itineraire de Hoelderlin// М. Blanchot. L'espace litteraire, p. 369—370: Id. L'Athenaeum// Id L'entretien infini. P., 1992, p. 520.

Н е с н о с н ы й наблюдатель

Page 14: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[15]

тельные, бескомпромиссные мысль и слово все меньше принадлежат мыслящему и пишущему. Они все дальше оттесняют его туда, где ни мысли, ни слова (письма) уже/еще нет. Таков способ их су­ществования: жить своим отсутствием, отрицани­ем, в некотором смысле — самоубийством мысля­щего. Мыслит теперь Никто, он же — инициатор и адресат подобной мысли. Предмет его мысли — Ничто, оно же —ее стимул12. Так чорановская мысль, начавшись — даже биографически, даже сти­листически — с апологии самого безудержного индивидуализма, приходит вслед за мистиками За­пада и Востока к переживанию растворения в бес­словесном, к опыту индусской мысли без субъекта и вообще вне европейских категорий мышления. Близкими к Чорану путями идет примерно в то же время Анри Мишо — напомню о его прирожденной анемии, отвращении к себе и к пище, его вечном экспатрианстве, об открытии Азии в 1930—1931 го­дах и проч.

Но как чорановская гигиена и диета — вторая их странность — направлены не на закаливание, а, напротив, на, может быть, еще большее ослабле­ние тела (иначе ему не уснуть!), так самодисцип­лина мышления и письма как будто подчинена у него задаче истребить сознание «я», волю к про­должению высказывания. Нередко обращают вни­мание на «незаконченность» у Чорана (он и сам десятки раз об этом говорил). Однако он ведь и

12 Своими путями к подобным символам как организующим началам поэзии приходит Пауль Целан (переводчик, среди прочего, чорановского «Трактата о разложении основ» в начале 1950-х гг.). Об их близости с Чораном см. в «Запис­ных книжках», а также в мемуарной чорановской заметке о Целане (Иностранная литература, 1996, № 12).

Несносный наблюдатель

Page 15: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

116]

начать никак не может. А начав, он себя своей же самонеудовлетворенностью, собственной манией бесконечных уточнений на каждом шагу парализу­ет, оспаривает, перебивает, пока (на минуту, до сле­дующей взрывной записи) не оборвет. Его во мно­гих отношениях антипод Бланшо — тоже, напом­ню, человек крайне болезненный, с хронически пониженным тонусом — напротив, в бесконечном поворачивании и дотошном расчленении предмета каждой своей мысли не в силах, кажется, ни на се­кунду остановиться. Этот блеклый, шелестящий голос никак не может прерваться, поскольку его и так уже как будто нет, он доносится словно сквозь сон13. Впечатление повторяемости, которое могут производить тексты двух этих авторов, — читатель­ская реакция на две, подчеркну, разные стратегии письма. Но в обоих случаях эта реакция — ложная. Обе стратегии имеют своим смысловым пределом бесконечность, однако Чоран ее как бы под бес­предельным давлением прессует, чуть ли не сводя в точку, тогда как Бланшо вытягивает в волосяную, уже почти исчезнувшую и только изредка, нерит­мично, мерцающую нить.

Соответственно, Чоран в самом складе своего изложения тяготеет ко все более общему и, нако­нец, вовсе, кажется, улетучивающемуся образу че­ловека — и как предмета, и как адресата его про­зы. Характерно, что таков не только очевидный сквозной сюжет, центральный мотив и стимул чо-рановских текстов — конец европейской филосо­фии, цивилизации и т.д. Таков и сам ход мысли Чорана, сам его способ писать. Начать с того, что

13 Чоран писал о «педантической, доведенной до героизма или до удушья» страсти Бланшо «беспредельно углубляться, бес­конечно растолковывать» — см. в эссе о Роже Каюа.

Несносный наблюдатель

Page 16: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[17|

источник его письма — это всегда «минуты упад­ка»14. Кроме того, в его изложении постепенно сти­рается пишущее «я», но соответственно размыва­ется и описываемый «он», а чаще вообще употреб­ляются неопределенно-личные или безличные фор­мы высказывания (от третьего лица среднего рода — французское П или on), обобщающий инфинитив глагола и т. п. К тому же его высказывание — это никогда не «разворачивание мысли, а только ее ре­зультат... Заключительная точка малого эпилепти­ческого припадка»15.

Переворачивая знаменитую формулу, я бы ска­зал, что фрагмент вообще и чорановский фрагмент особенно — это такая разновидность прозы, чей центр нигде, а окружность везде. Форма центро­бежного высказывания, фрагмент существует пара­доксальной напряженностью без сосредоточенно­сти на цели, как бы постоянным и всегда предель­ным усилием рассеяния, тяги от центра ко все но­вому и новому краю. В этом смысле, Чоран и ви­ден в каждом своем эссе и афоризме, в любом об­рывке своих записей, и, вместе с тем, ни одним из них не удостоверяется и не исчерпывается. На пер­вый — и ошибочный — взгляд, многократно повто­ряясь, автор, или, точнее, «переносчик голоса», «но­ситель точки звучания», напротив, опять и опять опровергает себя, до бесконечности множит мик­роскопические различия, в которых здесь — вся соль. Судорожное, конвульсивное письмо Чоран а — уникальное соединение порыва и оцепенелости — движется по-змеиному неуловимо и, при всей сво­ей раздробленности, как-то странно живет. Продви­гаясь от вокабулы к вокабуле, от пробела к пробе-

14 Oeuvres, p. 1754. 15 Ibid., p. I736.

Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь

Page 17: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|18]

лу мельчайшими мышечными сокращениями, чо-рановская «словомысль» (сказал бы Мишо) гипно­тизирует, приковывает читателя: она (мысль) все­гда находится как раз на той точке, где остановил­ся сейчас наш завороженный взгляд. На склоне лет Чоран разделял свои тексты на два типа — «взвин­ченные, взрывные» (или «взвинченные, истериче­ские») и «холодные, почти равнодушные» (они же — «сардонические, холодные»)16. Я-то сказал бы, что их градус остался прежним, только неистовство ушло внутрь. Это проза, помертвевшая от напря­жения, едва удерживающаяся от обморока (кстати, нередкий жест героев Достоевского — Ганечки или Ставрогина17).

Ко всему тому, Чоран — по крайней мере, зре­лый, шестидесятых годов и позднее — меньше все­го «стилист», чеканщик слова. Вопреки видимости, он не виртуоз афоризма. Напротив, он подрывает самодостаточность, ограненность максимы изнут­ри (кроме того, разрушая ее цельность в «Запис­ных книжках» многочисленными вариантами, при­водимыми тут же). С прежним собою, приезжим из захолустья, заново учившимся в 40-х годах чу­жому языку и потому маниакально озабоченным безупречностью каждого выражения, Чоран вскоре расправляется в обычной своей беспощадной ма­нере. Свидетельством этому — многие самокритич­ные страницы тех же «Записных книжек». Так что никакой щегольской отточенности, привычно свя-

16 Oeuvres, p. 1785-1786. 17 Достоевский занимает в чорановском мире место, сравни­

мое разве что с Шекспиром или Бахом (разницу не обсуж­даю). В беседе с Жаном-Франсуа Дювалем в 1979 г. Чоран отметил: «Из всех персонажей Достоевского меня больше всего восхищает и больше других понятен мне, кажется, Ставрогин». — Oeuvres, p. 1778.

Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь

Page 18: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Ц9|

занной для нас с жанром остроумного афоризма XVI] века, продуманного барочного «кончетто», эда­кой тонкой эпиграмматической «шпильки», ни в черновых записях, ни в опубликованных книгами «беловиках» у Чорана искать не приходится18. Как нет у него — в сравнении, скажем, с поэтической афористикой Рене Шара — и никакой оракульской темноты (по Чорану — см. «Записные книжки», — «даже микроскопические примеси поэзии делают прозу спертой»). Здесь — совсем иное. Пользуясь чорановским образом, с которого начинаются в на­шей публикации «Записные книжки», я бы сказал, что перед нами тут каждый раз не формула мысли, а ее эпитафия или, говоря словами из его же интервью немецкой газете «Цайт» в 1986 году, «как на суде: окончательный приговор — смертная казнь»19.

III

В подобной схватке без победителей Чораном, по-моему, движут не императивы чисто словесно­го блеска. Его слово — редкость в новейшие вре­мена! — чаще всего вовсе не подкрашено литера­турностью, как правило, не инкрустировано про­сторечием. Он и писателем себя никогда не назы­вал и постыдился бы подобного звания («Какой я,

18 Что действительно заметно меняется при переходе от сы­рых «Записных книжек» к публикуемым (публичным) кни­гам Чорана и что особенно чувствуется переводчиком, это усложнение даже не столько лексики, сколько — и особен­но! — синтаксиса речи, как бы затруднение фразы для читателя, запрограммированная на повышение читатель­ская ощутимость каждого высказывания (но и его повы­шенная ценность). Короче, резкое изменение прагматики текста.

19 Oeuvres, p. 1736.

Н е с н о с н ы й наблюдатель

Page 19: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[20]

к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» — похоже огрызался Мандельштам на плодившуюся кругом «густопсовую сволочь»20). И если Чоран вообще признает над собой хоть какую-то «внешнюю» власть, то речь тут о силах совсем иного масштаба и свойства. Моралист нигилистической эпохи, фа­натик сомнения, идолопоклонник скепсиса («скеп­тик на точке кипения, скептик в состоянии экста­за», скажет он на страницах «Разлада»), Чоран одер­жим тягой добраться до настоящего себя, любыми способом и ценой дойти до дна. Во имя этой цели он не отводит глаз ни от каких подробностей (та­ков, по знаменитой формуле Пушкина, «несносный наблюдатель» Стерн — Чорану, кстати, куда как не чуждый21). Чораном правит аскетическая логика самоистязания, даже самоизничтожения.

В дело при этом идет все: даже месть за утра­ченный рай детства, нищенскую, горькую, бесплод­ную жизнь поколений предков и за несостоявшие­ся судьбы друзей юности, больше того — даже соб­ственные оскудение и крах, хандра и скука, немота и боль, которыми Чоран, вслед, например, за Пас­калем, по-своему дорожит. Мучению, как и мыс­ли — можно сказать, мучению-мысли, — предела нет. Но искатель здесь и не ждет примирения. Древ­ние говорили о неведомом боге (Deus absconditus); я бы назвал Чорана его послушником и столпни­ком. Отсюда его беспрерывные молитвы и отрече­ния, «признания и проклятия».

Если определять коронный чорановский жанр, то это, по-моему, оксюморон, соединение невоз-

20 Мандельштам О. Четвертая проза. Т. 2. С. 92. 21 Пушкин А. С. Отрывки из писем, мысли и замечания//

А.С.Пушкин. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. VII. М., 1958, с. 53.

Н е с н о с н ы й наблюдатель

Page 20: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[21]

можного («По сути дела, все невозможно, — огово­рился он в „Записных книжках". — Я прожил жизнь в исступлении невозможности»). Чоран, можно ска­зать, исторически, своим самоопределением, и ло­гически, своей манерой мыслить, оказался вытес­нен в эссеистику, а из нее — во фрагмент, а отту­да—в афоризм и, далее, в форму записи как тако­вой — последний росчерк или черту мысли, ее уже простейший след. Как всегда, Чоран и эту тенден­цию доводит до предела, но если говорить об об­щем направлении его пути, то наиболее взыскатель­ная и беспощадная к себе словесность XX века идет, вообще говоря, в ту же сторону. Она ведь уходит не только от репертуара заданных «форм» (это де­лали еще романтики), но и вообще от императива «авторского стиля», сдвигаясь ко всякого рода про­межуточным, трудно уловимым и плохо опознава­емым образованиям. В этом смысле чорановский поиск «обескровленной прозы»22 по-своему близок к стремлению Беккета «притупить язык» и «писать без стиля».

Шире говоря, мыслительная и писательская тра­ектория Чорана не только сжала в свои четыре де­сятилетия два последних века европейской культу­ры. С его точки на самом краю, уже почти из-за предела стало виднее условное целое этой культу­ры. На сломе проступила ее глубинная структура. Чоран остался не просто «последним печальником по уходящей Европе, европейскому страданию, ев­ропейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности», каким его тридцать пять лет назад увидела из-за океана Сью­зен Зонтаг23. Вчерашние центры смещаются и

22 Oeuvres, p. 1745. 23 Зонтаг С. Цит. изд., с. 103.

Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь

Page 21: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[22]

множатся, их переполняют прежние окраины (ведь и чорановская глухомань дала одному только Па­рижу — о других столицах мира не говорю — Бран-кузи и Виктора Браунера, Ионеско, Тцара и Элиа-де, Бенжамена Фондана и Пауля Целана...). Таким был уже и прошлый, двадцатый век. И скорее в Чоране чувствуешь провозвестника номадического самочувствия нынешних жителей Запада, из какой бы географической точки они когда-то ни проис­ходили и где бы — по своему ли желанию, по чу­жой ли воле — сегодня или завтра ни оказались. Европа — не топография и даже не наследие, а за­дача и образ мысли.

Борис Дубин

Page 22: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Злой демиург Люди за редким исключением не склонны к доб­ру — где тот бог, что наставил бы их? Чтобы совер­шить самое малое не запятнанное злом деяние, при­ходится себя принуждать, преодолевать. И, если че­ловек преуспевает в этом, он оскорбляет и унижает своего создателя. Если же кто-то творит добро без усилий и не по расчету, а следуя своему естеству, то это просто оплошность свыше; такое не предусмот­рено божественным проектом и нарушает устав ми­роздания. Подобному существу нет места среди дру­гих, да и может ли оно существовать? Не призрак ли это?

Добро — это нечто, что было когда-то или будет когда-нибудь, но его никогда нет. Оно присутствует в памяти или в надежде, оно бывает в минувшем или в возможном, но не в настоящем, оно неосяза­емо в чистом виде. Сознание улавливает его, лишь когда оно уже исчезает. Все доказывает его несосто­ятельность, это мнимая сила, грандиозный, но не­

з л о й д е м и у р г

Page 23: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[24]

удавшийся замысел, крах, результаты которого ска­зываются по мере развития истории. Должно быть, в самом начале времен, когда в тесноте и хаосе за­рождалась жизнь, произошел некий непостижимый сбой, который до сих пор проявляется в несовер­шенстве если не теорий, то практики человечества. Как усомниться в том, что все сущее, включая эле­ментарные стихии, претерпело порчу? Кто не при­ходит к этому предположению ежедневно, тот, ве­роятно, живет с закрытыми глазами.

Трудно, невозможно поверить, чтобы в этом скан­дале был замешан праведный бог, наш Отец небес­ный. Нет, все наводит на мысль, что он не имел ни­какого касательства к творению, что творение — дело рук другого, злобного и коварного божества. Добро вообще не может творить, ему не хватает воображе­ния, необходимого, чтобы придумать пусть самый захудалый мир. Любое действие, любая вещь, не го­воря уж о вселенной, требуют по меньшей мере сме­шения доброго и злого начал. Именно таково про­исхождение нашего мира, дающего все основания, чтобы доказать существование как хорошего бога, так и злокозненного божества.

Добрый бог плохо оснащен для творения: он об­ладает всем, кроме всемогущества. Его величие зиж­дется на слабости (добро всегда анемично), он — сама никчемность и не способен никому помочь... Да мы и прибегаем к нему, лишь когда выбиваемся из ис­торического измерения, когда же возвращаемся в ко­лею, такой бог становится чуждым и непонятным, в нем нет ничего притягательного, то есть ничего чу­довищного. Тогда мы обращаемся к богу низменно­му и деловитому, создателю и организатору. Чтобы понять механизм творения, надо представить себе бога предающимся то злу, то бишь новизне, то добру,

З л о й д е м и у р г

Page 24: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[25]

то бишь инертности. Очевидно, в этой борьбе зло понесло урон, поскольку не могло не заразиться доб­ром, — вот почему в нашем мире не все целиком и полностью дурно.

Поскольку зло лежит в основе всего тленного, иначе говоря, всего живого, то попытки доказать, будто на его долю приходится меньше сущего, чем на долю добра, или совсем ничего не приходится, попросту смешны. Кое-кто отождествляет зло с не­бытием, воображая таким образом спасти доброго боженьку. Но спасти его можно, только набравшись мужества не приписывать ему роль демиурга. Хрис­тианство не пошло на это и потому на протяжении всей своей истории вынуждено было всячески ухищ­ряться, настаивая на противной очевидности идее милосердного творца. Именно это безнадежное пред­приятие истощило эту религию и дискредитировало бога, которого старалось защитить.

Напрашивается мысль, что творение, оставшись на стадии замысла, не могло быть завершено и не заслуживало того; что оно было грандиозной ошиб­кой, рядом с которой пресловутая провинность че­ловека выглядит мелкой промашкой. В чем наша вина? Разве не следовали мы, почти рабски, приме­ру создателя? Нас постигла та же роковая судьба, что и его, недаром же мы вышли из рук злого, про­клятого бога.

Мы не выбираем предметы поклонения и поноше­ния; с самого начала одним из нас предназначено верить в бессильного всевышнего, другим — в деми­урга, третьим — в дьявола.

Ну, а дьявол — это полномочный представитель демиурга, его земной управляющий. Невзирая на дурную репутацию и ужас, который внушает его имя,

З л о й д е м и у р г

Page 25: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[26]

он обыкновенный администратор, ангел, на кото­рого возложена грязная работа вершить историю.

Совсем иная функция у демиурга — не будь его, куда бы мы девались от стоящих перед нами нелег­ких задач? Если бы мы оказались на должной высо­те, если бы хоть сколько-нибудь были достойны этих задач, взывать к нему не было бы нужды. Но при нашей вопиющей несостоятельности мы за него цеп­ляемся, умоляем его существовать; а коли он ока­жется выдумкой, то-то будет для нас позор и горе! На кого же тогда спихнуть вину за наши беды, про­рехи, за то, что мы — это мы? Для того мы и уста­новили его авторское право на наши дефекты, что­бы он служил им оправданием. Взвалив же на него еще и ответственность за несовершенство мира, мы и вовсе обеспечили себе спокойную жизнь: незачем беспокоиться по поводу нашего прошлого и буду­щего, изводить себя надеждой — все предрешено, все бесповоротно и потому утешительно. Такой бог по­истине бесценен, так как избавляет нас даже от рас­каяния, ведь в грехи нас вводит его произволение.

Куда важнее найти в божестве источник своих пороков, чем добродетелей. С достоинствами нетруд­но примириться, недостатки же мучат, тревожат нас. Поэтому весьма удобно, когда можно спрашивать за них с бога, способного пасть так же низко, как мы, и не ограниченного рамками скучных общеприня­тых нормативов. Злой бог — полезнейший из всех ко­гда-либо существовавших. Без него у нас бы не было оттока желчи. Все виды ненависти в конечном сче­те обращаются на него. Мы все без исключения счи­таем, что нас недооценивают и осмеивают, можно ли допустить, что эта тотальная несправедливость — дело рук человеческих? Нет, она должна исходить из более высокой инстанции и иметь касательство к темным козням, учиненным еще при сотворении

З л о й д е м и у р г

Page 26: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[27]

мира. И вот она, эта инстанция, известно, кого пи­нать и поносить. Ничто так не льстит самолюбию и не способствует самоуважению, как возможность ото­двинуть как можно дальше от себя причину своего ничтожества.

Ну, а ладить с нашим обычным, добрым и при­дурковатым господом богом нам удается в те ред­кие минуты, когда мы удаляемся от всего мирско­го, — минуты, всецело ему отведенные, в которые он утверждается, сотворяется и восстает из глубин нашего существа, оттесняя и посрамляя сарказм. Где Бог, там конец иронии. Однако стоит ей воспрянуть и вернуться на свои позиции, как наши отношения с богом портятся и прерываются. Нам надоедает веч­ный диспут о нем, и мы жаждем изгнать его из на­ших мыслей, не тратить на него ни гнева, ни даже презрения. С ним столько воевали задолго до нас, что нет никакого смысла снова нападать на труп. И все же он что-то для нас значит, вызывает в нас какие-то чувства, пусть хотя бы досаду, что сразили его не мы.

Во избежание связанных с дуализмом осложнений можно представить бога единым, но проходящим две стадии развития: в первой он выступает премудрым, безжизненным, самодостаточным, никак себя не про­являющим, это утомленный вечным бытием, спящий бог; во второй же он изобретателен, в своем буйстве он громоздит ошибку на ошибку и предается в выс­шей степени предосудительной деятельности. Эта гипотеза, если вдуматься, не столь ясна и выгодна, как гипотеза о двух совершенно разных богах. Те же, кто находит, что обе они преувеличивают зна­чение нашего мира, могут, вслед за некоторыми гнос­тиками, предположить, что его владыка был по жре­бию выбран из рядовых ангелов.

З л о й д е м и у р г

Page 27: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[28]

(Отождествлять божество с некой личностью уни­зительно и примитивно. Но для воспринявшего Пи­сание бог никогда уже не будет идеей или безликим началом. Двадцать веков ожесточенных препира­тельств не могут забыться в один день. Наша духов­ная жизнь, опирается ли она на Иова или на апос­тола Павла, — это сплошные распри, сцены, скан­далы. Смелые обличения атеистов доказывают одно: все их атаки явно нацелены на кого-то. А потому им нечем особенно гордиться: не так уж они эман­сипированы, как им хочется думать, поскольку представляют себе Бога в точности так же, как ве­рующие.)

Для внешнего человека творец — это основа основ, напротив, внутренне человек ощущает творение как лишний эпизод, нелепую и ненужную выдумку. Глу­бокий духовный опыт начинается там, где кончает­ся власть демиурга. Такой опыт в нем не нуждается, обличает и отрицает его. Пока он навязывается нам, он и внешний мир, нет никакого средства избавиться от одного и от другого, в саморазрушительном по­рыве достичь несотворенности и раствориться в ней.

Такой экстаз — направленный на бога без всяких атрибутов, на самоё божественную сущность — ве­дет к полнейшей и более чистой, чем у бога-вседер­жителя, бесстрастности; погружение в божественное никак не связано с какой бы то ни было формой божественного. Именно таков последний этап, ко­нечный пункт мистического пути, исходная же точ­ка — разрыв с демиургом, отказ следовать в его ко­лее и рукоплескать его деяниям. Никто не прекло­няет перед ним колена, никто его не почитает. Един­ственные слова, к нему обращенные, — это молит­вы наизнанку, к которым сводится все общение меж­ду падшим творцом и падшей тварью.

З л о й д е м и у р г

Page 28: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[29]

Возложить на официального бога функции отца, творца и управителя значило подвергнуть его напад­кам, которые трудно выдержать. Но послушаешь какого-нибудь Маркиона1, яростнее всех других ересиархов противившегося затушевыванию зла и своей беспримерной ненавистью к злому божеству больше всех способствовавшего его славе, — послу­шаешь его и подивишься, сколь это божество живу­че! Ни одна религия не упустила в период становле­ния столько счастливых возможностей, как наша. Мы были бы сегодня совсем иными, начнись христиан­ская эра с поругания творца; если бы было дозволе­но хулить его, это сильно облегчило бы наше бре­мя, и два тысячелетия истории не оказались бы та­кими тягостными. Отказавшись осудить его и отвер­гнув все учения, на это посягнувшие, Церковь об­рекла себя на лукавство и ложь. В утешение можно лишь заметить, что самые привлекательные персо­нажи ее истории — это ее враги из ближнего круга, все те, с кем она боролась, кого изгоняла и кто, же­лая сохранить честь Бога, не соглашались и под стра­хом смерти признать его творцом. Фанатически от­стаивая божественную непричастность, отстранен­ность, свойственную верховному добру, они могли без помех и задних мыслей ненавидеть одного бога и любить другого. Их истовая вера исключала воз­можность всякой подтасовки, без которой не обхо­дятся даже самые искренние терзания. В то время еще не изобрели всяческих оправдательных маневров и не додумались до нынешней моды прикрывать жи­вую боль теологической эквилибристикой. Однако некая неувязка имелась и у гностиков с манихеями

1 Маркион (ок. 86 — ок. 160) — основатель одной из мало-азийских гностических школ. В основе его учения лежали два начала: благой Бог и пребывающая под властью дьяво­ла материя.

Злой демиург

Page 29: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

130|

всех разновидностей, ибо они тоже маньяки, но с противоположным знаком: одержимые скверной. Их притягивало, чуть ли не наполняло зло, без него их жизнь была бы пуста. Они его искали и не расстава­лись с ним. А на несотворенности его настаивали по­тому, что втайне желали, чтобы оно пребывало все­гда и можно было вечно упиваться им, отрабаты­вать на нем свои бойцовские таланты. Из любви к Богу они так много размышляли о его Враге, что в конце концов проклятие стало им понятнее, чем спа­сение. Вот почему они так хорошо разбирались в существе здешнего мира. Сумеет ли извергнувшая их Церковь усвоить их положения и, милостиво пе­ренеся центр тяжести на творца, отлучить наконец его? Лишь обратившись к старым ересям, отменив прежние анафемы и произнеся новые, она сможет возродиться.

Робкое, лишенное энергии добро неспособно рас­пространяться; зло же передается легко, стремитель­но и без осечки, поскольку обладает двойной при­вилегией: соблазняет и заражает. Поэтому злой бог, в отличие от доброго, без труда покидает свои пре­делы и вторгается в мир.

Мы все унаследовали непреодолимую тягу про­стирать себя вовне, и тут прискорбный пример по­дал нам творец, ибо зачинать значит по-иному и на ином поприще продолжать его «фамильное» дело, то есть вносить свою обезьянью лепту в «творение». Без данного им импульса не было бы ни этого желания продлевать живую цепочку, ни тем более необходимости поддаваться проискам плоти. Де­торождение — вообще вещь сомнительная; хоро­шо, хоть ангелы для этого не годятся, развитие жизни — прерогатива падших существ. Эта жадная, ненасытная страсть подобна проказе и бесконечно

З л о й д е м и у р г

Page 30: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[31]

расползается. Надо бы остановить конвейер, ведь страх, что человеческий род пресечется, не имеет никаких оснований: что бы ни произошло, на земле останется достаточно остолопов, озабоченных лишь тиражированием себя, а если уж и они подкачают, то хоть одна завалящая пара, готовая посвятить себя этой задаче, всегда найдется.

Пресекать следует не жажду жизни, а именно стремление оставить «потомство». Родители, произ­водители—это либо злоумышленники, либо сума­сшедшие. Чтобы последней козявке было дозволено давать жизнь, «производить на свет» — это ли не верх безнравственности? Можно ли без страха и отвра­щения подумать об этом чуде, делающем кого ни попадя мелкотравчатым демиургом? То, что должно было стать таким же исключительным даром, как ге­ниальность, разбазарено без разбора — дурная щед­рость, навечно опозорившая природу.

Преступный призыв Книги «Бытие»: «Плодитесь и размножайтесь!» — не мог исходить из уст добро­го бога. Имей он право голоса, то скорее дал бы иной совет: «Оставайтесь немногочисленными!» И никогда не присовокупил бы роковых слов: «И наполняйте землю». Надо как можно скорее стереть их из Заве­та, смыть с него это постыдное пятно.

Плоть разрастается по поверхности планеты, как гангрена. Она не знает границ и продолжает буше­вать, несмотря ни на какие издержки, принимая по­ражения за победы — ничто и ничему ее не учит. Плоть — полигон тлетворных инстинктов творца, именно она — основа его царства. По логике вещей, она должна удручать не столько тех, кто просто ее созерцает, сколько тех, кто обеспечивает ее рост и процветание. На деле этого не происходит, потому что они не ведают, какую пестуют язву. Настанет время, когда беременных женщин будут побивать

З л о й л е м и у р г

Page 31: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[32)

камнями, материнский инстинкт — клеймить и из­живать, а стерилизацию — поощрять и приветство­вать. Правы были богомилы, катары и прочие сек­ты, не жаловавшие плодовитость, когда осуждали брак, мерзейшее установление, которое испокон ве­ков оберегается в любом обществе, к великому при­скорбию горстки непомраченных умов. Множить тварь значит любить пожар, питать и раздувать пла­мя по доброй воле. Правы были древние философы, объявлявшие Огонь первоосновой вожделения и все­го мироздания. Ибо вожделение поджигает, пожи­рает и уничтожает, оно и побуждает, и разрушает живые существа, это темная, адская по сути своей сила.

Не в радости создавался этот мир. Но ведь зача­тие приносит удовольствие? Бесспорно. Однако это не одно и то же: удовольствие — всего лишь заме­нитель радости, предназначенный отвлечь нас, за­ставить забыть, что все творение, до последней мелочи, несет на себе отпечаток исконной кручи­ны, которая явилась его истоком. Это неизбежно об­манчивое чувство также толкает нас на известные подвиги, в принципе считающиеся предосудитель­ными. Не будь его — и очень скоро все живое, вклю­чая крыс, предпочло бы воздержание. Всю иллюзор­ность удовольствия мы понимаем тогда, когда испытываем наслаждение. Наслаждение — высшая степень, пик удовольствия, но именно здесь, в апо­гее, оно вдруг обнаруживает свою мнимость, оглу­шает пустотой. Словом, наслаждение — это крах удо­вольствия.

Совершенно невообразимо, чтобы бог или даже человек произошел в результате неких гимнастиче­ских упражнений, завершающихся хриплым стоном. И странно, что за столь долгое время «эволюция» не выработала какого-нибудь иного варианта. Впро-

З л о й д е м и у р г

Page 32: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[33]

чем, чего ради ей утруждаться, раз нынешний ис­правно действует и всем подходит? Уточним: речь идет не о жизни как таковой — она достаточно та­инственна и изнурительна, чего не скажешь об этих самых упражнениях, непозволительно доступных и легких, если иметь в виду их последствия. Зная, что судьба не поскупится на испытания для каждого, да­ешься диву, как велика диспропорция между минут­ной утехой и неисчислимыми бедами, которыми она оборачивается. Чем дольше раздумываешь над этим, тем больше склоняешься к мысли, что правильнее всего поступают те, кто избрал аскезу или разгул, блудники или скопцы.

Итак, деторождение — результат чудовищного безрассудства, если же вдруг мы стали бы разумны­ми, то бишь безразличными к участи нашего рода, то оставили бы лишь очень небольшое число его представителей, подобно тому как сохраняем особи животных исчезающих видов. Перекроем же дорогу плоти, попытаемся остановить ее страшный натиск. Мы наблюдаем настоящую эпидемию жизни, столпо­творение лиц. Где и как возможно еще предстоять перед Богом?

Никто не пребывает в страхе постоянно, нам слу­чается отстраниться, почти забыться, особенно ко­гда мы любуемся каким-нибудь пейзажем, в кото­ром отсутствуют наши сородичи. Стоит же им по­явиться, как возобновляется мука. Так что соберись мы оправдать создателя, признать этот мир сносным или даже вполне удовлетворительным, нам все рав­но пришлось бы делать оговорку относительно че­ловека, этой ложки дегтя в творении.

Мы вольны вообразить, что демиург, убедившись в несовершенстве или вредоносности своего произве­дения, может в один прекрасный день его уничто-

3 л о и д е м и у р г

Page 33: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[34]

жить и даже устроить так, что и сам погибнет вмес­те с ним. Можно, однако, предположить нечто иное: будто он испокон века только тем и занят, что сам себя разрушает; будущее же в таком случае — всего-навсего продолжение медленного саморазрушения. Каким бы этот процесс ни был: затяжным или ско­ротечным, — в любом случае он должен заключать­ся в том, что творец опомнится, переоценит свое детище и в конечном счете отвергнет его. Мы все, включая бога, несем в себе тайное чувство сокру­шительного банкротства, и нет ничего столь глубо­ко укорененного и столь трудно осязаемого. Боль­шинство даже не подозревает, что это чувство у них есть. По особой милости природы нам не дано его осознать, ведь сила живого существа — в незнании того, до какой степени оно одиноко. Блаженное не­знание — благодаря ему мы способны шевелиться и действовать. Но лишь только мы раскроем этот сек­рет, как тут же пружина лопнет и механизм слома­ется. Именно это произошло или, быть может, про­изойдет с творцом.

Все время жить, терзаясь желанием соответство­вать чему-то, не зная хорошенько, чему именно... Нетрудно перейти от неверия к вере или наоборот. Но во что обратиться и от чего отречься при хрони­чески трезвом взгляде? Трезвость не дает никакой материи, не имеет содержания, которое можно бы­ло бы опровергнуть, она — пустота, а потому не­опровержима. Трезвость — это экстаз с обратным знаком.

Кто ничему не соответствует, тот не соответствует и самому себе, отсюда призывы без убеждения, шат­кие принципы, лишенные пыла порывы, то раздво­ение, которым страдают наши идеи и даже наши реакции. Поначалу двусмысленность, определяющая

З л о й д е м и у р г

Page 34: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[35]

все наши отношения с миром и с другими людьми, была только нашим достоянием, но постепенно мы распространили ее вокруг себя, дабы не миновала она никого из живущих, дабы никто больше не по­нимал, что к чему. Ничего ясного не осталось; по нашей милости сами вещи стали зыбкими и туман­ными. Любому, кто печется о спасении, необходи­мо быть уверенным в том, что молитва вообще воз­можна, нам же негде взять эту уверенность. Ад — это немыслимостъ молитвы.

Торжество невнятицы — самое вредоносное из наших деяний, делающее нас достойными соперни­ками демиурга.

Люди были счастливы лишь в такие времена, когда жаждали оставаться в тени и охотно мирились со своей слабостью. Религиозное чувство питается не констатацией, но желанием немощи, потребностью нежиться в ней. Как же удовлетворить эту прису­щую нашей натуре потребность теперь, когда боги больше не тащат нас на буксире? Раньше они бро­сали нас, теперь и мы их. Мы слишком долго жили подле них, чтобы еще питать к богам какие-то доб­рые чувства; до них было рукой подать; мы слыша­ли каждое их шевеление, они же следили за нами, подстерегали, не оставляли в покое... Как известно по опыту, нет никого ненавистнее соседа. Его бли­зость мешает дышать, отравляет дни и ночи. Мы часами мечтаем, чтобы сосед провалился, но он, по­стылый, неизменно тут как тут. Все наши помыслы направлены на то, как бы его устранить, наконец мы решаемся сделать это, но в последний момент трусим. Так мы и остаемся потенциальными убий­цами живущих рядом и из-за того, что у нас не хва­тает воли довести дело до конца, терзаемся, озлоб­ляемся, портим себе кровь.

З л о й д е м и у р г

Page 35: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[36|

С богами все оказалось легче: их назойли­вость допекала нас так невообразимо долго, что церемониться стало более невтерпеж, надо было во что бы то ни стало положить этому конец. И когда против них поднялся негодующий вопль, каждый не преминул присоединить к нему и свой жалкий голос.

Мысленно перебирая многотысячелетний пантеон дружественных и враждебных сил, накопленный раз­ными сектами, конфессиями и мифологиями, при­ходишь к выводу, что единственный, с кем нам не хочется расставаться, это тот же демиург — нас с ним связывают все беды мира, причины которых необ­ходимо видеть в нем. О нем мы думаем на каждом шагу своего короткого века. Размышляя о собствен­ной жизни и жизни вообще, о ее истоках, мы вос­хищаемся и приходим в ужас: это поистине устра­шающее чудо, и происходить оно может только от него, совершенно особого, самостоятельного бога. Ни к чему утверждать, что его нет, когда мы каждый день заходим в тупики, из которых не выйти, если не признать его или не придумать. Предположить, что он, возможно, существовал когда-то и умер вме­сте с другими богами, не позволяют те же неразре­шимые вопросы, требующие его воскресить. Он про­существует до тех пор, пока не пройдет наше восхи­щение, страх и тревожное недоумение перед всем сущим и живущим. Можно сказать: «Преодолейте страх, и пусть останется одно восхищение». Но что­бы его преодолеть и уничтожить, понадобилось бы добраться до его корня, разрушить его основание, то есть, ни много ни мало, перестроить заново весь мир, лихо сменить демиурга, словом, поручить себя другому творцу.

З л о й д е м и у р г

Page 36: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[37|

Новые боги Тот, кого занимают бесчисленные столкновения не­примиримых идей, должен остановить свой взор на картине первых веков нашей эры — здесь он найдет модели всевозможных конфликтов, которые в смяг­ченной форме встречаются в самые разные истори­ческие моменты. И неудивительно: ведь в ту эпоху ненависть свирепствовала как никогда. Главную роль тут сыграли христиане, задиристые, упрямые, быст­ро и в совершенстве освоившие искусство ненави­деть, тогда как оружием язычников было лишь пре­зрение. Воинственность — общая черта новых людей и новых богов.

Если бы нашлось на свете диковинное существо, начисто лишенное язвительности, и пожелай оно приобрести это качество или хотя бы ознакомиться с ним, ему было бы достаточно почитать Отцов Цер­кви, начиная с Тертуллиана, самого блестящего из всех, и кончая, скажем, святым Григорием Назиан-зином, желчным да притом еще и нудным, чья речь против Юлиана Отступника вызывает острое жела­ние немедленно стать язычником. Никаких заслуг не признается за бедным императором, и даже при описании его героической смерти в бою против пер­сов с нескрываемым удовольствием замечено, что умер он будто бы «от руки варвара, полкового шута, который своими шутками и ужимками отвлекал сол­дат от тягот походной жизни». Ожесточение, тем более непростительное, что святой иерарх знавал Юлиана в молодости, когда они оба обучались фи­лософии в Афинах.

Сколько злобы слышится в тоне тех, кто отстаи­вает внешне притесняемое, но по существу уже по­бедившее учение; они не могут сдержать ликования при мысли о своем триумфе и, натерпевшись страху, отыгрываются, расточая угрозы. Тертуллиан, с тре-

3 л о и д е м и у р г

Page 37: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[38]

петом и злорадством описывая Страшный суд, ко­торый называет величайшим зрелищем, предвкушает, как будет смеяться, глядя на монархов и богов, «ис­тошно стенающих в бездонной пропасти». Упорно твердя язычникам, что они и их идолы обречены на гибель, можно вывести из себя самых терпимых. Вся христианская апологетика, это собрание выдаваемых за трактаты пасквилей, являет собой непревзойден­ный образец литературного злословия.

Только потрепанные божества дают спокойно ды­шать. Чем больше убеждаешься в этом, тем с боль­шим ужасом думаешь, что, живи мы на заре христи­анства, мы бы, возможно, тоже подпали под его оба­яние. Первые шаги религии (и не только ее) всегда внушают недоверие. Однако лишь они сколько-ни­будь осязаемы, лишь они подлинны, подлинны и ужасны. Никому не удается безнаказанно присутство­вать при утверждении нового бога, каким бы он ни был и где бы ни являлся. Так повелось издавна: взять хоть Прометея, жертву Зевса и новой клики олим­пийцев.

Не столько тяга к спасению, сколько неприязнь к античному миру наполняла христиан ниспровер­гающим рвением. В большинстве своем они были чужаками, чем и объясняется их неистовство про­тив Рима. Ну, а чем распаляться новообращенному коренному римлянину? Единственное, что ему оста­валось, это возненавидеть себя самого. Без этой из­вращенной ненависти, поначалу странной, но ока­завшейся заразной, христианство осталось бы жал­кой сектой, привлекающей лишь инородцев, — кто, кроме них, способен по доброй воле променять древ­них богов на распятого мертвеца? Чтобы понять, как мог отнестись к причуде Константина традиционно мыслящий, почитающий свою религию язычник, надо поставить себя на его место: как было ему при­нять крест, как стерпеть изображение на римских

З л о й д е м и у р г

Page 38: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[39]

знаменах символа позорной казни? Но все же люди смирились, и трудно вообразить, сколько внутрен­них поражений слилось в этом вскоре охватившем всех смирении. Если, с точки зрения морали, его можно рассматривать как завершение кризиса и объяснять или извинять обращением в новую веру, то в политическом плане оно предстает чистейшей изменой. Отречься от богов, создавших Рим, значи­ло отречься от самого Рима и примкнуть к «без году неделя объявившейся на свете новой породе людей, без роду, племени и обычаев, оспаривающих рели­гиозные и гражданские установления, преследуемых законом, заклейменных позором, но кичащихся тем, что все ими гнушаются». Так бичевал христиан Цельс1 в 178 году. А спустя почти два века ему вто­рил Юлиан: «Если видел кто-нибудь за все правле­ние Тиберия или Клавдия, чтобы хоть один умный человек склонился к христианским идеям, считайте меня наглым обманщиком».

«Новая порода людей» долго билась, прежде чем завоевать утонченные умы. Какое могло быть дове­рие к темным провинциалам с вульгарными повад­ками? Как, в самом-то деле, признать бога, которо­му поклоняются одни подонки, да еще и новоиспе­ченного? Только давность удостоверяет подлинность богов, потому римляне и почитали всех, кроме са­мых зеленых. В данном же случае самым досадным была чрезвычайная новизна Бога-Сына: новичок, выскочка... Именно этот отталкивающий персонаж, не предсказанный и не предвозвещенный никаким мудрецом, больше всего «шокировал» своей непри­вычностью. Понадобилось четыре века, чтобы к нему притерпелись. Бог-Отец, тот был старым знакомцем, его допускали; понятно, что из тактических сообра-

I Мыслитель-гностик II в. Его «Истинное слово» (178) извест­но по пересказу в трактате Оригена «Против Цельса» (248).

Злой демиург

Page 39: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[40|

жений христиане ухватились за него и настойчиво на него ссылались: разве прославляющие его книги, традицию которых продолжают Евангелия, не стар­ше на много веков языческих храмов, оракулов и богов, как неустанно твердил Тертуллиан? Войдя в полемический раж, он утверждал даже, что Моисей жил за несколько тысяч лет до падения Трои. По­добные разглагольствования служили тому, чтобы заглушить влияние мнений, вроде высказанного Цельсом: «Собственно говоря, евреи уже много ве­ков тому назад стали сплоченным народом, устано­вили собственные законы, которые соблюдают по сей день. Вера, которой они придерживаются, какой бы она ни была и что бы о ней ни думали, — это вера их предков. Оставаясь верными ей, они поступают так же, как любой другой народ, хранящий обычаи своей родины».

Апелляция к праву давности подразумевала при­знание законности всех местных богов. Христиане же, для виду соглашаясь с этим предрассудком, не могли, не изменяя себе, пойти дальше и принять его целиком, со всеми вытекающими следствиями. Для какого-нибудь Оригена1 разноплеменные боги были идолами, пережитком политеизма; уже Павел низ­вел их до уровня демонов. Иудаизм всех их считал ложными, — всех, кроме одного, своего собственного. «Единственная их ошибка, — писал Юлиан об иуде­ях, — состоит в том, что, угождая своему богу, они не чтят также и чужих». Однако же он хвалит их за то, что им претит следовать в вопросах религии за модой. «Я избегаю новшеств во всем, особенно в том, что касается богов». Вот суждение, которое так по­вредило ему и на которое обычно ссылаются, клеймя

1 Ориген (ок. 185 —ок. 253) — христианский богослов, один из первых отцов церкви.

Злой демиург

Page 40: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|4 I |

его «реакционером». Но чем, спрашивается, хри­стианство «прогрессивнее» язычества? Нет никакой качественной разницы между одним и другим бо­гом, одной и другой культурой. И даже между одним и другим языком. Кто осмелится объявить превос­ходство христианских писателей над языческими? Святой Иероним признается, что после Цицерона или Плавта с отвращением читает даже Пророков, хоть у них и дух, и стиль не то, что у Отцов Церкви. А между тем именно они, неудобочитаемые Отцы, в ту пору воплощали собой «прогресс»; что же, кого от них воротило, тот, выходит, «реакционер»? Юли­ан предпочитал им Гомера, Фукидида и Платона, и правильно делал. Не только враги, но и почитатели во все времена дружно ругали его за указ, которым он запрещал христианским учителям интерпретиро­вать греческих авторов. Необязательно его оправды­вать, но нетрудно понять. Перед ним были фанати­ки; чтобы заставить уважать себя, приходилось ино­гда, подобно им самим, хватать через край и нести ахинею, иначе они не принимали бы его всерьез и считали за дилетанта. Вот он и потребовал от этих «преподавателей» уподобляться трактуемым авторам и разделять их взгляды на богов. «Если же они счи­тают, что сии авторы в самом наиважнейшем вопросе ошибались, пусть идут в храмы галилеян трактовать Матфея с Лукой!»

Древние считали, что чем больше богов призна­ешь, тем лучше служишь Божественному Началу, ибо все они —лишь разные его виды и аспекты. Огра­ничивать число богов — кощунство, отменять всех в пользу одного — преступление. В этом преступлении и обвинялись христиане. Ирония по отношению к ним была уже неуместна: слишком далеко распро­странилось зло, которое они сеяли. К ним уже нельзя было легко относиться, чем и объясняется резкость Юлиана.

З л о й д е м и у р г

Page 41: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[42]

Политеизм лучше отвечает разнообразию наших склонностей и эмоций, давая им возможность про­явиться и развернуться, поскольку каждая вольна выбрать себе наиболее подходящего в данную ми­нуту бога. А как обходиться одним-единственным богом? Как к нему подступиться? Как его применять! При нем все время чувствуешь себя под давлением. Монотеизм угнетает наши чувства: делает нас глуб­же, но и уже; предписывая нам с помощью системы запретов одно лишь внутреннее измерение в ущерб расцвету всех сил, он преграждает нам путь, связы­вает и уродует нас. Несомненно, с множеством бо­гов мы были бы нормальнее, чем с одним. С точки зрения здоровья, монотеизм — огромный шаг назад!

Когда богов несколько, почитание распределя­ется между ними, когда же оно направлено на один объект, то слишком концентрируется, становится чрезмерным и в конце концов разъяряется, обора­чивается слепой верой. Энергия не распыляется, а устремляется вся в одно русло. Язычество отлича­лось тем, что не делало особой разницы между ве­рой и неверием, верными и неверными. Впрочем, понятие веры — изобретение христианства, оно пред­полагает одинаковое извращение в человеке и в Боге, вступивших в бурный и бредовый диалог. Отсюда ощутимые в новой религии черты одержимости. Прежняя, куда более человечная, позволяла каждому выбирать божество на свой вкус; она ничего не на­вязывала, и потому вы примыкали к тому или ино­му культу по собственному усмотрению. Чем чело­век прихотливее, тем чаще ему хотелось обновлять пантеон, переходить от одного бога к другому, и он мог надеяться в течение жизни полюбить их всех. К тому же боги были невзыскательны, не требовали благоговения, их приветствовали, но перед ними не преклоняли колен. Они идеально подходили тем,

З л о й д е м и у р г

Page 42: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[43]

кого разрывали непримиримые противоречия, смя­тенным и неуемным умам: какая счастливая возмож­ность при таком вечном разброде перепробовать всех и быть почти уверенным, что рано или поздно на­падешь на того, который тебе насущно необходим! После победы христианства никакой свободы выбо­ра не осталось. С сосуществованием богов в тесноте да не в обиде было покончено. Разве примкнул бы к новой религии пресыщенный, но не до отвраще­ния эстет, если бы знал, что она протянет века? Разве променял бы раздолье сменного многобожия на культ столь устрашающе живучего бога?

Это только кажется, что человек вручил себя бо­гам, чтобы иметь опору и защиту, на деле же он по­ступил так из жажды страдания. Пока он верил, что богов много, он оставлял за собой некоторую сво­боду маневра, приберегал лазейки, ограничившись же одним, устроил себе лишние муки и препоны. Ни одно другое живое существо не способно само себя любить и ненавидеть столь изощренно, чтобы осчастливить себя таким тягостным рабством. Ка­кая жестокость связать себя с великим Фантомом, подчинить свою судьбу его произволу! Единый бог делает жизнь невыносимо удушающей.

Христианство воспользовалось строгостью рим­ских законников и изворотливостью греческих фи­лософов, но не затем, чтобы освободить человече­ский дух, а чтобы сковать его цепями. Сковав же, заставило его обратиться внутрь себя, уйти вглубь. Догмы держат человека в заточении, ограничивают его во внешнем мире жесткими рамками, за кото­рые он ни в коем случае не должен выходить, и в то же время оставляют ему полную свободу передви­гаться по внутреннему миру, исследовать собствен­ные химеры и искать, желая ускользнуть от тира­нии догматических предписаний, иное бытие — или

З л о й д е м и у р г

Page 43: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|44|

его обратный эквивалент — в любом доведенном до крайности чувстве. Экстаз, утеха пленного духа — не­сравненно более частое явление в авторитарной ре­лигии, чем в либеральной, потому что он — порыв к сокровенному, обращение к недрам, бегство в себя.

Давно лишенные всякого прибежища, кроме Бога, мы так же глубоко погрузились в него, как и в самих себя (это погружение — единственный насто­ящий подвиг, который мы совершили за две тысячи лет), обшарили его и свои бездны, одну за другой раскрыли его тайны, изнурили и ославили его могу­щество, атакуя с двух сторон: с помощью молитвы и с помощью науки. Древние не слишком утомляли своих богов, у древних хватало деликатности не на­доедать им и не делать предметом изучения. Пока не произошло пагубное превращение мифологии в теологию, они еще не знали того постоянного на­пряжения, которое свойственно как высоким речам великих мистиков, так и общим местам катехизиса. Когда все посюстороннее запретно и мы чувствуем себя физически отрезанными от него, то поправить дело может не вера или ее отрицание (то и другое — проявление ущербности), а языческий дилетантизм, точнее говоря, наше о нем представление.

Самое крупное недоразумение, с которым сталки­ваются христиане, заключается в том, что они долж­ны сознательно служить лишь одному богу, тогда как практически им открыт путь к поклонению многим (культ святых). Благотворный путь, позволивший политеизму выжить, вопреки всем запретам. Не будь его, стерильно чистое христианство неминуемо при­вело к повальной шизофрении. Да простит нас Тер-туллиан, но душа — прирожденная язычница. Если бог, каким бы он ни был, отвечает нашим насущным, неотложным нуждам, он придает нам сил, подсте-

3л ой демиург

Page 44: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[45]

гивает нас; другое дело —если он навязан и неиз­вестно зачем нужен. Ошибка языческой религии со­стояла в том, что она набрала их слишком много; ее погубила излишняя снисходительность и терпимость, ей изменил инстинкт самосохранения.

Борьба с гордыней, этой всеразъедающей прока­зой, давно уже ведется на уровне внешних проявле­ний, а раз так, то нельзя не пожалеть об исчезнове­нии религии, столь же поверхностной в своих пра­вилах и действиях, но обходящейся без всяких драм, угрызений совести, призывов к раскаянию. В ан­тичности глубокой была не религия, а философия; в наше время «проникновение в глубины» и все свя­занные с ним страдания целиком и полностью в ве­дении христианства.

Когда вера становится расплывчатой (как в эпо­ху эллинизма или в нынешнее время), обычно про­изводится инвентаризация богов, которых не делят на истинных и ложных. И наоборот, идея их равно­ценности неприемлема в периоды обострения рели­гиозного пыла. Молитва не может обращаться к всего лишь гипотетически истинному богу. Она не станет вдаваться в нюансы, ее не устраивает деление бо­жественности по степеням; даже если она усомнит­ся, то лишь добиваясь Истины. Оттенку не помо­лишься. Так повелось с тех пор, как разразилось бед­ствие монотеизма. В язычестве все обстояло иначе. Минуций Феликс1 в своем диалоге «Октавий», преж­де чем начать отстаивать христианскую позицию, дает слово язычнику Цецилию, который говорит: «Мы видим, что в каждой области почитают своих богов: в Элевсине Цереру, во Фригии Кибелу, в Эпи-давре Эскулапа, в Халдее Бела, в Сирии Астарту,

1 Марк Минуций Феликс (ок. 200—?) — римский юрист, ав­тор первой латинской христианской апологии — трактата «Октавий».

Злой демиург

Page 45: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[46]

в Тавриде Диану, среди галлов — Меркурия, а в Риме — всех богов вместе», — и прибавляет о христи­анском, единственном непризнанном, боге: «А от­куда взялся этот диковинный, заброшенный одиноч­ка, неведомый ни в одной стране, ни одному сво­бодному народу?..»

Согласно старинному римскому закону, никто не должен поклоняться чужим или новым богам, пока они не признаны государством, точнее, сенатом, ибо только он уполномочен решать, каких из них следу­ет принять, а каких нет. Христианский бог, выходец с окраин империи, проникший в столицу с помощью малопочтенных средств, впоследствии сполна отыг­рался за то, что ему пришлось унижаться и хитрить.

Чтобы уничтожить цивилизацию, надо уничто­жить ее богов. Христиане, не решаясь открыто на­пасть на Римскую империю, принялись расшатывать ее религию. Они охотно подвергались преследова­ниям, чтобы еще больше распаляться и давать пищу своей неистребимой ненависти. Худшим несчасть­ем для них было бы не удостоиться венца мучеников! В язычестве их возмущало все, вплоть до терпимости. Гордые своей убежденностью, они не понимали, как могут язычники довольствоваться правдоподобием и мириться с религией, служители которой — всего-на­всего чиновники, исполнители ритуальных комедий и никого не принуждают к обременительной искрен­ности.

Итак, если согласиться с тем, что жизнь стано­вится сносной только при возможности менять бо­гов, а монотеизм содержит в себе зародыш всех форм тирании, то существовавшее в античности рабство уже не кажется таким страшным. Уж лучше быть рабом, но вольно поклоняться тому божеству, какое тебе больше нравится, чем быть «свободным», но об­реченным почитать одно-единственное, общее для

З л о й д е м и у р г

Page 46: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[47]

всех. Свобода — это право на разнообразие; она за­ведомо предполагает множественность и потому дро­бит абсолют, распыляет его глыбу в рой истин, оди­наково обоснованных, одинаково недолговечных. В либеральной демократии всегда кроется подспуд­ный (или, если угодно, неосознанный) политеизм, и, напротив, любой авторитарный режим причастен к замаскированному монотеизму. Монотеистическая логика — любопытная штука: стоит язычнику обра­титься в христианство, как он тотчас заражается не­терпимостью. Да лучше пропадать в обществе по­кладистых богов, чем благоденствовать под дланью деспота! В наше время, когда за отсутствием рели­гиозных конфликтов бушуют идеологические, мы стоим перед тем же животрепещущим вопросом, ко­торый волновал позднеантичный мир: «Как отказать­ся от множества богов ради одного?» — с той разни­цей, что жертва, которая от нас требуется, не столь высокого уровня, речь идет уже не о богах, а о взгля­дах. Каждый раз, когда какая-нибудь доктрина или какое-нибудь божество претендует на господство, свобода оказывается в опасности. Если считать тер­пимость высшей ценностью, то любое покушение на нее, начиная с кампаний по обращению, на ко­торые горазда Церковь, должно рассматриваться как преступление. Она потому и преувеличивает гоне­ния, которые претерпела, раздувает до неправдопо­добия число жертв, что сама очень долго была ис­точником насилия и теперь хотела бы прикрыть свои злодеяния благородными предлогами: разве, остав­ляя безнаказанными пагубные учения, она не пре­давала бы тех, кто пошел ради нее на смерть? Выхо­дит, она уничтожала «заблудших» из верности и име­ла полное право, пробыв четыре столетия в роли го­нимой, стать гонительницей на четырнадцать сле­дующих. В этом секрет, чудо ее долговечности. Ни-

З л о й д е м и у р г

Page 47: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[481

когда еще месть за мучеников не была столь свире­пой и методичной.

Пришествие христианства совпало с началом Им­перии, и некоторые Отцы (например, Евсевий1) ви­дели в этом совпадении глубокий смысл: один Бог — один император. На самом деле отмена фаниц между народами, возможность циркулировать по всем об­ластям огромного государства позволила христи­анству распространиться подобно эпидемии. Иначе оно осталось бы всего лишь раскольнической сек­той в лоне иудаизма и не превратилось в набира­ющую популярность, хуже того — энергично пропа­гандирующую себя религию. Оно не гнушалось ни­какими средствами, чтобы завербовать сторонников, зацепиться и укорениться, — всё, включая панихиду среди бела дня, которая была прямым оскорблени­ем язычников и олимпийских богов. Юлиан напо­минает, что, по старинным законам, «поскольку жизнь и смерть несовместимы друг с другом, все це­ремонии, с ними связанные, должны проводиться раздельно». Христиане, в своем безудержном прозе­литизме, попирали это предписание: они знали цену своему усопшему, знали, какую пользу можно из него извлечь. Язычество не шарахалось от смерти, но и не выставляло ее напоказ. Одним из его постулатов было то, что смерти, как принадлежности ночи и подземных богов, не пристало оскорблять собой дневной свет. Галилеяне же, по словам Юлиана, на­зывавшего Иисуса не иначе как «мертвецом», все за­полонили склепами. Полноценным язычникам но­вое суеверие должно было представляться спекуля­цией, наживой на мерзости. С тем большей горечью наблюдали они за его внедрением во все слои обще-

1 Евсевий Кесарийский (между 260 и 265 — 338 или 339) — церковный писатель и историк.

Злой демиург

Page 48: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[49]

ства. При Цельсе еще не было того, чему был сви­детелем Юлиан: такого множества малодушных, то есть таких, кто неспособен полностью принять хри­стианство, но все же старается поспевать за ним, бо­ясь, что, если они останутся в стороне, им не ви­дать «грядущего». Движимые то ли приспособлен­чеством, то ли страхом одиночества, они желали шагать рядом с этими «вчера родившимися» людь­ми, которым, однако, предстоит завтра стать хозяе­вами положения, палачами.

Как ни оправданно было пристрастие Юлиана к сверженным богам, у него не было ни малейшего шанса воскресить их. Вместо того чтобы стараться понапрасну, он бы лучше объединил усилия с ма-нихеями и вместе с ними вел подкоп под Церковь. Поступясь идеалом, он зато расквитался бы с врага­ми. На что, кроме отмщения, мог он еще рассчиты­вать? Перед ним открывалось заманчивое поприще разрушителя, и он, быть может, вступил бы на него, не снедай его тоска по Олимпу. Сожаление — не тот стимул, чтобы бросаться в бой. Правда, Юлиан умер молодым и правил всего два года; продержись он лет десять или двадцать, глядишь, осчастливил бы потомков! Конечно, удушить христианство ему бы не удалось, но он вполне мог сбить с него спесь. Нам было бы полегче жить, не мни мы себя цент­ром Вселенной, вокруг которого вращается все, включая самого Бога. Учение о божественном во­площении — самое опасное обольщение, которому мы когда-либо подвергались. Оно наградило нас слишком значительным, не отвечающим нашим ис­тинным масштабам, положением. Подняв человече­ский фарс до уровня космической драмы, христи­анство обмануло нас, ничтожных, ввергло в заблуж­дение, внушило нездоровый оптимизм, который,

З л о й д е м и у р г

Page 49: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|50]

вопреки очевидности, принимает мушиный бег за апофеоз. Языческая древность с куда большей трез­востью отводила человеку его истинное место. За­думываясь над тем, что управляет событиями: пред­вечные законы или воля случая, Тацит не дает отве­та, оставляет вопрос открытым, и эта неуверенность выражает общий взгляд всей эпохи. Историк боль­ше, чем кто-либо другой, сталкивается с действием постоянных факторов и внезапных помех, из кото­рых, собственно, складывается исторический про­цесс, он обречен колебаться между приматом пред­определенности или произвольности, закона или прихоти, Физики или Фортуны. Нет такого бедствия, которое мы не могли бы с равным успехом припи­сать и оплошности провидения, и слепому капризу случая, и неумолимой судьбе. Эта троица, вполне удобная для всех, особенно для разочарованных умов, — самое утешительное из всего, что может дать язычество. Современные люди ее не приемлют, как не приемлют чисто античной теории о том, что коли­чество добра и зла в мире неизменно и не подвер­жено никакому влиянию. Мысля в категориях про­гресса и регресса, мы тем самым предполагаем, что зло может увеличиваться и уменьшаться. Идея о самотождественности мира, о том, что он не может быть иным, чем есть, и что будущее ничего не доба­вит к существующему ныне, — эта прекрасная идея больше не в ходу, а все потому, что именно с буду­щим связаны все наши надежды и страхи, именно оно является тем местом, где мы находимся: мы жи­вем в нем, оно для нас — все. Помешательство на грядущем, которым мы обязаны христианству, пере­водит время исключительно в регистр неотвратимо­го и возможного, в результате мы не способны вос­принимать настоящее как нечто прочное, самодоста­точное, изъятое из бесконечной перспективы. Для

З Л О Й д е м и у р г

Page 50: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

IS 11

нас любое, даже совершенно бессодержательное, ожидание — это наполняющая пустота, умиротворя­ющая тревога; настолько чужды мы статичному взгляду на мир. «Богу незачем исправлять свое творение», — считал Цельс, выражая мнение целой эпохи, которое противно всем нашим склонностям, инстинктам, самому нашему существу. Лишь в ред­кие минуты, в припадке мудрости мы можем согла­ситься с ним. Вообще же оно не по нутру даже верующим, ибо как раз в их среде больше, чем где-либо еще, Бога попрекают за беспечное самодоволь­ство, безразличие к качеству своей продукции и нежелание устранить ее изъяны. Мы жаждем грядуще­го любой ценой. Вера в Страшный суд психологи­чески подготовила веру в смысл истории, более того: вся философия истории есть производное от идеи Страшного суда. Сколько бы мы ни придумывали гипотез цикличного развития, они останутся для нас абстрактными, на деле же мы ведем себя так, будто история движется по прямой и сменяющие друг друга цивилизации —лишь этапы, в которых проявляется и свершается некий промысел, который в разных конфессиях и идеологиях называется по-своему.

Есть ли лучшее доказательство ущербности на­шей веры, чем то, что мы перестали считать чужих богов ложными? Разве могут быть для верующего равноценными тот бог, которому он молится, и ка­кой-то посторонний? Вера принципиально исклю­чительна. Раз христианство уже не обрушивается на другие религии и понимает их, значит, ему пришел конец: значит, стала постепенно ослабевать его жиз­ненная сила — ведь это она питает нетерпимость. Не­терпимость была его стержнем. Ныне же оно, на свою беду, утратило свирепость. Как в свое время угасающее язычество, оно уязвлено, парализовано чрезмерной широтой взглядов. Христианский бог для

З л о й д е м и у р г

Page 51: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[52]

нас не более авторитетен, чем Юпитер для проиг­равших язычников.

Не являются ли все разглагольствования о «смер­ти Бога» просто-напросто свидетельством о кончи­не христианства? Не решаясь прямо нападать на ре­лигию, берутся за ее покровителя и упрекают его в пассивности, нерешительности, умеренности. Бога, который растратил свой капитал жестокости, никто не боится и не уважает. В нас живы привычки, вы­работавшиеся за многие века, когда верить в бога значило страшиться его, когда он представлялся нам и благосклонным, и беспощадным. А кого испугает он сегодня, когда верующие сами чувствуют, что он устарел и не может пригодиться ни в настоящем, ни тем более в будущем? Как язычество было вытесне­но христианством, так христианство отступит перед какой-нибудь новой верой; лишившись воинствен­ного духа, оно уже не может противостоять вторже­нию иных богов, стоит им только появиться, а за ними дело не станет. Возможно, у них не будет ни лика, ни даже маски богов, но это не сделает их ме­нее устрашающими.

У кого при мысли о свободе голова идет кругом, для того вера, какой бы она ни была, пусть даже антирелигиозной, — спасительная узда, желанные путы, чтобы умерить прыть и любопытство и защи­титься от страшащей неопределенности. Как только эта вера восторжествует и утвердится, сразу отпадет великое множество обременительных проблем, ка­тастрофически сократится и возможность принимать самостоятельные решения. Вас больше не будет тя­готить ответственность за свой выбор — всё выберут за вас. Это как раз то, что привлекало утонченных язычников к новой религии: они желали, чтобы их избавили от выбора, сказали, куда идти; чтобы не надо было колебаться между многими храмами, ла-

З л о й д е м и у р г

Page 52: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[53]

вировать между многими богами. Религиозное бро­жение без твердого кредо, характерное для всей алек­сандрийской эпохи, завершилось усталостью, отка­зом от духовных исканий. Сосуществование истин отвергается, потому что люди не желают больше до­вольствоваться крупицами от каждой, а хотят иметь единое целое, но ограниченное, помещенное в рам­ки, надежное, — столь велик страх скатиться от все­общего к сомнительному, а от сомнительного к зыб­кому и бесформенному. Когда-то этот путь вниз про­делало язычество, теперь настала очередь христиан­ства. Оно клонится к закату и само себя подгоняет, что все более и более примиряет с ним неверующих. Язычество, даже побежденное, вызывало ненависть, слишком злопамятны были христиане; ну а в наши дни христианство получило прощение от всех. До­воды против него истощились еще в XVIII веке. Подобно выдохшемуся яду, оно уже никого не спа­сет и никого не погубит. Но слишком много богов оно свергло и по справедливости не избежит учас­ти, которая была уготована им. Пробил час распла­ты. С какой, должно быть, радостью взирают теперь эти боги на злейшего своего врага, который пал так же низко, как они, ибо признает их всех без исклю­чения. А ведь было время, когда победоносное хри­стианство разрушало храмы и насиловало умы вез­де, где бы ни появилось. Новый бог, хоть бы и ты­сячу раз распятый, не знает жалости, крушит все на своем пути, жаждет захватить как можно больше места. Так он заставляет нас пожалеть, что мы не признали его раньше. Пока он оставался в тени, в нем еще было некоторое обаяние, на нем еще не проступили язвы власти.

Религия, которая уже готова сама себя счесть суе­верием и безучастно наблюдает за собственным уга­санием, бывает как никогда «великодушна». Хрис-

3 л о й д е м и у р г

Page 53: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[54]

тианство возникло и возросло в ненависти ко все­му, отличному от него; эта ненависть поддерживала его все время, пока длилось его процветание. Кон­чилось процветание, кончается и ненависть. Хрис­тос больше не сойдет во Ад, его снова уложили в гробницу, но на этот раз он останется в ней и, веро­ятно, никогда не восстанет: некого больше спасать ни на земле, ни в преисподней. При мысли о том, какими страшными бедствиями сопровождалось его пришествие, так и хочется воскликнуть, вслед за последним языческим поэтом Рутилием Намациа-ном1: «Лучше бы боги не допустили, чтобы Иудея была завоевана!»

Раз уж все без исключения боги считаются те­перь настоящими, зачем останавливаться на полдо­роге, почему бы не прославить их всех? Это было бы достойным завершением процесса: Церковь встретила бы свой конец, склонясь перед своими жертвами. Судя по некоторым признакам, она не­далека от того, чтобы так и поступить. По примеру древних языческих храмов, она с почестями примет иные божества, собрав их со всего света. Но опять-таки, чтобы они могли воскреснуть, истинный бог должен устраниться.

Палеонтология Как-то осенью, спасаясь от внезапного ливня, я на минутку заскочил в музей. И задержался там часа на два или три. С того нечаянного визита прошло уже несколько месяцев, а я все не могу забыть мно­жество смотрящих пристальнее, чем живые глаза,

1 Рутилий Намациан (I половина V в.) — латинский писа­тель, по происхождению галл, префект Рима.

Злой демиург

Page 54: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[55]

пустых глазниц и ряды стандартно оскаленных, вы­строенных по зоологическому ранжиру черепов.

Вот где прошлое представлено нагляднее всего. Все прочее кажется чем-то невообразимым, каким-то бредом. Как будто плоть возникла лишь затем, чтобы исчезнуть, как будто ее не существовало, как будто и быть не могло, чтобы она прилеплялась к этим величественным, самодостаточным костям. Плоть представляется мошенничеством, подделкой, обманчивой личиной. И разве это не так? Почему же в таком случае она внушает мне отвращение и ужас? Я всегда питал пристрастие к тем, кто был уязвлен мыслью о ее ничтожестве и сказал об этом на весь мир: Бодлер, Свифт, Будда... Она бесспорна, и все же она — аномалия; чем больше к ней пригля­дываешься, тем больше хочется отвернуться; а чем дольше носишь ее на себе, тем вернее приближа­ешься к состоянию минерала, окаменеваешь. Чтобы спокойно смотреть на нее и спокойно о ней думать, требуется больше, чем мужество, для этого нужен цинизм. Назвать ее, вслед за одним из Отцов Церк­ви, ночной значит оказать ей слишком много чести; ничего темного и странного в ней нет, она просто тленна по непристойности, до безумия, она не про­сто прибежище болезней, она сама болезнь, неизле­чимое исчезновение, переходящая в бедствие иллю­зия. Я смотрю на нее как искушенный в метафизи­ке могильщик. Быть может, не следовало бы неот­ступно размышлять о ней, с такой тяжестью не вы­жить, это не под силу и гиганту. Я чувствую ее так, как чувствовать не дозволено, и она, пользуясь этим, вынуждает меня придавать ей слишком большое зна­чение; она забрала надо мной такую власть, так меня угнетает, что кажется, и ум — сплошная требуха. По сравнению с прочным, основательным скелетом плоть выглядит до смешного эфемерной и незначительной.

З л о й д е м и у р г

Page 55: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

(56]

Для меня, одержимого идеей зыбкости, она силь­нейший наркотик. Вот почему мне стало так хоро­шо в том музее, где все зовет разделить великолепие мира, очищенного от плоти, восторг того, что на­ступит после жизни.

При входе вас встречает человек, единственное прямостоячее существо; все остальные согнуты, скрю­чены, придавлены, даже жираф с его длиннющей шеей, даже нелепо нависающий игуанодонт. Ближе всех к нам горилла, шимпанзе, орангутанг — видно, как упорно, но понапрасну они старались выпря­миться. Все их усилия остались тщетными, так они, бедняги, и застыли на полпути, не дотянув до вер­тикальности. Этакие горбуны. Без сомнения, таки­ми же были бы и мы, не выпади нам удача сделать последний, решительный шаг вперед. С тех пор мы ревностно уничтожаем все следы своего низкого про­исхождения, чем и объясняется свойственная чело­веку этакая надменная повадка. Он подает себя так, что рядом с ним даже динозавры кажутся робкими. Что ж, он еще только начинает набивать себе шиш­ки, у него есть время образумиться. Нетрудно пред­видеть, что когда он вернется в начальную фазу, то присоединится к тем же горилле, шимпанзе и оран­гутангу, снова уподобится им, и удерживать верти­кальное положение станет ему все неудобнее. Мо­жет, изнеможение согнет его даже больше, чем его былых товарищей. И на пороге дряхлости он сми­рится, ибо ничего другого ему не останется.

Куда больше, чем скелет, нас удручает и тревожит плоть, то бишь прах. Буддийские монахи нередко предавались созерцанию разлагающихся трупов — есть ли лучшее средство укрепить в себе желание отрешиться от всего тленного! Ужас открывает до­рогу к освобождению, вот почему во все времена

З л о й д е м и у р г

Page 56: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[57]

сильной веры и самоуглубленности были в чести останки. В средние века люди больше всего пеклись о спасении, истово верили — вот и держалась мода на мертвечину; столь энергичной, мощной вере были по вкусу тлен и смрад, она умела извлечь выгоду из разложения и омерзения. Нынешняя слащавая ре­лигия предпочитает утешительные сказочки об эво­люции и прогрессе. Нам не видать от нее современ­ного варианта пляски Смерти.

«Кто хочет достичь нирваны, у того не должно остаться ничего, что было бы ему дорого», — напи­сано в буддийской книге. Достаточно взглянуть на эти остовы, подумать о судьбе плоти, что когда-то облекала их, чтобы уразуметь необходимость такой отрешенности. Ни одна аскеза не обходится без по­стоянного напоминания о страшной эфемерности плоти и никчемной долговечности костей. В виде упражнения полезно порой мысленно отстраниться от своего лица, кожи, этой обманчивой оболочки, затем хоть на миг отодвинуть слой мяса и жира, ме­шающий добраться до того основательного, что в нас заключено. Когда все это выполнено, мы предстаем гораздо более свободными, независимыми, почти не­уязвимыми.

Дабы отринуть все, что связывает и обременяет нас, надо увидеть человека в его конечной наготе, пронзить взглядом все потроха, зарыться во все тош­нотворные выделения, вникнуть в физиологию бу­дущего трупа. Эта процедура должна носить не из­вращенно-болезненный, а методический характер, быть чем-то вроде управляемого наваждения, тогда она станет лекарством и подмогой в трудном пути. Скелет прививает нам невозмутимость, мертвая плоть усмиряет гордыню. А оба компонента вкупе так наглядно демонстрируют тщету целого, что мы счастливы расстаться с привязанностями. Можно ли,

З л о й д е м и у р г

Page 57: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[58]

до тонкостей усвоив этот урок, держаться за ви­димость?

Благословенно время, когда отшельники могли сколько угодно копаться в себе, не прослыв при этом помешанными. В этой странной потребности их со­временники, в отличие от наших, не видели ничего дурного. Им не жаль было пожертвовать десятью, двадцатью годами, всей жизнью ради какого-то пред­чувствия, проблеска божества. О «глубине» можно говорить лишь применительно к эпохам, когда мо­нахи считались благороднейшими представителями человеческого рода. Бесспорно, ныне эта порода на грани исчезновения и уже не один век лишь кое-как выживает. Куда податься в этом мире существам, которых везде считают «паразитами»? Даже в Тибе­те, последней стране, где к монахам еще относились с уважением, они оттеснены на второй план. А как утешительно было думать, что многие тысячи за­творников сегодня размышляют там над «Праджня-парамитой». Монашеская жизнь, при всех своих по­роках, все равно много лучше любого другого идеа­ла. И теперь, более чем когда-либо, следовало бы строить монастыри... для тех, кто верует, и для тех, кто ни во что не верит. Ибо куда укрыться? Нет боль­ше такого места, где можно было бы профессиональ­но плевать на мир.

Чтобы постичь нереальное, проникнуться им, его надо постоянно держать в уме. Настанет день, когда вы ощутите, увидите его, и тогда нереальным станет все, кроме этой нереальности, которая одна только и делает жизнь терпимой.

Если у вас появляется неотступное ощущение множественности, все более явное осознание того, что вы — всего лишь случайное вместилище несколь­ких на одно только мгновение спаянных элементов,

З л о й д е м и у р г

Page 58: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[59]

это означает важный шаг к прозрению. Представле­ние о собственном «я» как о чем-то существенном и цельном не столько ободряет, сколько сбивает с тол­ку: как же смириться с тем, что это нечто, казавшееся столь прочным, исчезло? Как отрешиться от объек­тивности, от того, что есть? Можно расстаться с ил­люзией, какой бы стойкой она ни была, но что де­лать с настоящим, имеющим место в пространстве и времени? Если все вокруг доподлинно существует, если все — сплошное бытие, каким же образом без­болезненно вырваться из него? Так провозгласим же вселенскую мнимость хотя бы из предосторожности или в терапевтических целях. Тогда вместо «Вдруг ничего нет?» мы будем думать: «Вдруг что-нибудь есть?» Распроститься с небытием — совсем не то, что с бытием. Мы не говорим, что этого мира вообще не существует, просто его существование нереально. Все кажется существующим, и ничто не существует.

Любое упорное стремление, даже стремление к нирване, в свою очередь становится капканом, если от него нельзя отступиться. Истина, обращенная в идол, теряет истинность. Еще древняя ведическая мудрость гласила: «Невежды блуждают во тьме, но тьма еще чернее окружает тех, кто упивается знани­ем». Верх прозорливости в том, чтобы думать лишь безотчетно или не думать вовсе, никуда не двигаться и насыщаться безмолвием. Знать, что не думаешь, — ни с чем не сравнимое наслаждение. Но знать, что не думаешь, все же значит в какой-то мере думать, — возразят мне. Это верно, однако пагубность мышле­ния сведена на нет, если мы не скачем от одной мысли к другой, а намеренно остаемся в пределах одной, которая не пускает другие и аннулирует сама себя, ибо заключает в себе самоотрицание. Такое произвольное вмешательство в естественный мысли­тельный процесс весьма эффективно, оно устраняет

З л о й д е м и у р г

Page 59: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[601

порабощение знанием, искореняет тягу к построению систем. Заманчивая, желанная свобода — это уже не свобода. Постараемся не иметь ничего своего, а в первую очередь желаний ибо в них — источник стра­ха. Раз все вгоняет нас в дрожь, остается одно: ду­мать, что хотя сам по себе страх как ощущение реа­лен, зато причина его, мир — всего лишь случайное сцепление нереальных составляющих. Чем больше мы доверяем себе и миру, тем сильнее страх, и на­оборот: чем яснее видим их призрачность, тем мень­ше боимся. Действительна только наша победа над вещами, только мнимость сущего, которая каждый день и час становится все очевидней. Свобода в том, чтобы радоваться этой мнимости и призывать ее.

Со стороны любой человек представляется нам чем-то случайным и обманчивым (только не для любя­щих глаз, но любовь лежит за пределами истины и познания). Так, может быть, стоит взглянуть на себя отстраненно, как мы смотрим на других. Если я сам себе чужой, то и собственная смерть оставит меня совершенно равнодушным — ведь она, как и жизнь, уже не «моя». Ну а если жизнь и смерть принадле­жат мне и я должен избыть их, это непосильное ис­пытание. Облегчить его может только убеждение в том, что то и другое лишено всякой внутренней сути и потому не может меня касаться. Раз в конечном счете нереально все, то чего ради маяться по пустя­кам! Маяться все же приходится, но я не вкладываю в это страсти, не принимаю никакого реального учас­тия. Достигнуть этой безучастности, совершенство­ваться в ней можно, сравнивая свое прежнее «я», ставшее далеким и непонятным, с теперешним, про­зревшим, восторжествовавшим над изнурительными миражами. То, от чего раньше я в страхе отворачи­вался, теперь предстало передо мной во всей своей

З л о й д е м и у р г

Page 60: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[61]

прекрасной наготе. Благие результаты налицо — я стал независим от своей плоти и от всего плотского. Это ли не лучшее состояние, чтобы вникать в два­дцать восемь разновидностей пустоты, приведенных в текстах махаяны, где так тщательно классифици­руются всяческие изъяны мира! Вот где мгновенно испытываешь острейшее чувство нереальности.

Невероятно, как тесно соединен страх с плотью, он врос в нее, он от нее неотделим, почти неотличим. Скелеты же, счастливые скелеты, не ведают страха! Страх — единственная наша братская связь с живот­ными, при том что у них он проявляется лишь в одной — естественной, если угодно, здоровой фор­ме, у нас же развилась и другая: страх без причины. Его можно объяснять как угодно — метафизически или биохимически, — но он каждый день подступа­ет и захлестывает нас в самое непредвиденное вре­мя. Обуздать же его нелегко, даже с помощью всех богов и идолов, вместе взятых. Он появляется, ко­гда наше изнеможение в схватке с буднями доходит до крайности, когда мы готовы рухнуть и нас удер­живает лишь самая малость. Эта малость и есть сек­рет прямостояния. Для того чтобы всегда оставаться на ногах, не сгибаться, требуется некоторое досто­инство, дисциплина. Мы с трудом усвоили их, и именно они спасают нас в последний момент, когда до нас вдруг доходит, насколько аномальна живая плоть на фоне составляющих ее элементов, враж­дебных ей и ее не приемлющих. Плоть изменила ма­терии и наказана за это постоянным чувством сты­да. Все живое вообще выглядит виноватым перед не­живым, жизнь сама по себе есть вина, тем более тяж­кая, что ее никто не осознает. Врожденная вина оду­шевленного существа, неведомая ему самому, — это плата за обособление, за оскорбление неделимому

З л о й д е м и у р г

Page 61: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|62|

творению; неосознанность не отменяет ее, и она ска­зывается в нашей'хронической угнетенности.

Прогуливаясь среди скелетов, я пытаюсь вооб­разить бремя страха, которое они несли, а глядя на трех обезьян, подозреваю, что их эволюция прекра­тилась из-за такого же гнета, придавшего им при­шибленный, заискивающий вид. И даже рептилии — не из-за этой ли тяжести одни из них позорно сплю­щились, другие — исходят ядом в отместку за уни­жение? Все живое, вплоть до самых омерзительных насекомых, постоянно трясется. Все живое достой­но сострадания уже потому, что живет. Я думаю обо всех, кого знавал, кого больше нет, кто давно по­гребен, кто навсегда освобожден от плоти — и от страха. И это облегчает мою скорбь о них.

Тревога — это осознание страха, страх в квадра­те, сам себя анализирующий. Она возникает из не­возможности приобщиться к целостному миру, слиться с ним, раствориться в нем; она останавли­вает ток, проходящий от мира к нам и от нас к миру, и стимулирует мысли лишь затем, чтобы вернее унич­тожить их источник; она непрестанно отрезвляет наш ум, ибо все, крупные и мелкие, умозрительные по­строения происходят из опьянения, потери контро­ля, из забывчивости и тяги к обновлению. Тревога, это вдохновение наизнанку, нажимает на тормоз при малейшем взлете, малейшем заносе в область бреда. Для мышления этот надзор губителен, оно парали­зовано, загнано в круг и пробивается наружу лишь эпизодически и тайком. Таким образом, если веч­ная боязнь заставляет нас искать освобождения, то она же не дает его достигнуть. Подверженный ей человек всеми силами обороняется от сомнительно­го будущего и в то же время остается в пленуу про­шлого. Можно даже сказать, что только для него про­шлое актуально. Он раб своих напастей: они толка-

3 л о й д е м и у р г

Page 62: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[63|

ют его вперед лишь для того, чтобы сильнее оття­нуть назад. В конце концов он начинает сожалеть о стихийном, исконном, всеобщем страхе, источнике, начале и пружине живой природы. Он хоть жесток, но в меру —терпит же его все живущее; он причи­няет боль, терзает, но не уничтожает. И не идет ни в какое сравнение со страхом утонченным, «благо­приобретенным», появившимся вместе с личностью, страхом перед некой смутной, вездесущей, но не име­ющей материального воплощения угрозой, который за отсутствием иной пищи обращается на себя и сам себя пожирает.

Покинув музей, я больше туда не ходил, но мысленно бывал там чуть не каждый день и черпал благотвор­ное спокойствие: ничто не действует так умиротво­ряюще, как зрелище жизни, сведенной к последней простоте. Вдруг ясно, без прикрас и фантазий, ви­дишь, каково твое будущее — вот он, урок, нет — при­лив смирения. Скелет — чрезвычайно поучительная штука... И им недурно пользоваться в трудные ми­нуты, тем более что он буквально всегда под рукой.

Для поддержания смертной памяти мне не нуж­ны ни Гольбейн, ни Бальдунг Грин1, хватает и соб­ственных средств. Как явится необходимость или охота, могу совлечь с любого его плотскую оболоч­ку. Стоит ли бояться костей, носящих такое-то имя, или завидовать им? Стоит ли заботиться о том, что так-то именуемый череп меня не любит? И стоит ли любить кого-то или самого себя, тратить на все это нервы, если я всегда могу оживить в воображе­нии картинку, которая мигом умерит эмоции? От­четливое знание участи всякой плоти должно бы

1 Бальдунг Грин (1484—1545) — немецкий художник, ученик Альбрехта Дюрера, в его творчестве большое место занима­ет тема смерти.

З л о й л е м и у р1

Page 63: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[64|

отменить как любовь, так и ненависть. На деле оно их лишь смягчает и в редкие минуты укрощает. Что ж, иначе все было бы слишком просто: подумаешь о смерти — и сразу станешь счастливым; скелет стал бы панацеей и исполнителем сокровенных желаний.

Я не обращался бы так часто к той музейной экс­позиции, не льсти она моей невосприимчивой к ил­люзиям душе. Здесь, где человек — ничто, предель­но ясна вся беспредметность теорий спасения, ко­торые не могут ни объяснить прошедшего, ни разгадать грядущего. Избавление имеет смысл лишь применительно к каждому из нас поодиночке, а не ко всему стаду, неспособному понять связь между идеей пустоты и чувством свободы. Едва ли можно спасти все человечество разом. Погрязшее в обман­чивой суете, признающее лишь самую поверхност­ную истину, оно всегда будет путать видимость и суть. Если же допустить, что оно, против всякой ве­роятности, начнет мудреть, то все же никогда не уго­нится в просветленности за самым темным индус­ским санньясином. В повседневной жизни никак не распознать реальность и фиктивность происходяще­го, и мы обречены метаться от одного тезиса к дру­гому, намеренно уклоняясь от окончательного вы­бора, который, впрочем, не разрешит ни одной из насущных трудностей.

Ясновидение не зависит от умственных способ­ностей: можно быть гением и оставаться духовно слепым. Ничего не дает в этом плане и сама по себе ученость. Любой невежда может обладать «Всеведу­щим оком» и заткнуть за пояс любого ученого. Ви­деть все в истинном свете, докопаться до самых глу­бинных, уходящих в пустоту корней бытия — зна­чит понять, что вы — это не вы, ваше — не ваше, и устраниться от всего, включая собственную жизнь. Чем больше открываешься пустоте, чем больше про-

3 л о й д е м и у р г

Page 64: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[65]

никаешься ею, тем легче подчиняешься неизбежно­сти быть собой, человеком, живым существом. Ведь если все вздорно, то вздор и эта тройная обуза. При таком обороте сразу выдыхается всякий трагический пафос. Что павший, что победоносный герой — оба не стоят ни гроша. Если этот мир реален, то в нем нет ничего почетнее прекрасной кончины, если же нет — смешно устраивать столько шума вокруг того, как именно завершился морок. Кто претендует на какую-то «судьбу», прельщается «незаурядностью», тому недоступна высшая истина, и пресловутое «око» откроется у него не скоро. Оценивать людей следу­ет по степени их просветленности, по тому, насколь­ко они продвинулись в постижении чужой и соб­ственной иллюзорности. Заблуждающиеся на свой счет не вхожи в круг приобщенных. Чем больше мы отделяемся от своих поступков, тем меньше нахо­дим подобных себе и тем меньше общего остается у нас с прочими людьми. Но это одиночество не при­носит печали, потому что причина его не отвержен­ность таланта, а добровольное отречение. Впрочем, оно нисколько не исключает опасности утонченной гордыни, она цветет пышным цветом, пока мы лю­буемся жертвами, которые принесли, и иллюзиями, от которых отказались. Как превозмочь себя спон­танно, раз отстранение требует постоянного напря­жения воли? Иначе говоря, средство, ведущее к цели, грозит завести в тупик. На шкале духовных ценно­стей любое достижение, не ставшее безликим, ста­новится пагубным. Штука в том, чтобы оторваться от мира, не думая об этом! Для этого надо не ста­вить отречение себе в заслугу, иначе оно станет не избавлением, а отравой. Единственное надежное средство против спеси, как учил Игнатий Лойола, заключается в том, чтобы видеть во всех своих успе­хах Божие произволение, считать, что все дано нам

З л о й д е м и у р г

Page 65: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[66]

и ничто не исходит от нас самих. Совет хорош для вулканических случаев, непременно требующих вме­шательства благодати, самоотречение же —совсем иное дело, это долгий, кропотливый, нелегкий труд последовательного принесения в жертву своего «я», как же им не гордиться? Сколько бы ни возрастал наш духовный уровень, качественные сдвиги неве­лики, мы остаемся заперты в своих пределах, и са­мое прискорбное следствие этого — неискоренимость внутренней гордыни. «Ни одно создание, — пишет святой Фома, — не может возвысить свою природу, не прекратив существования». Однако человек пото­му и лезет из кожи вон, что уже пытался переделать свою природу, попытки эти оказались тщетны, но не могли не сказаться на нем, не извратить его. Так что невозможно думать о нем без жалости и без боли. Сокрушаться же более подобает не о себе, а о всем роде людском (это хорошо понимал Паскаль). Постепенно эта боль делается настолько нестерпи­мой, что мы готовы на все, лишь бы от нее избавить­ся. Быть живым существом и быть собой — это еще полбеды по сравнению с тяжкой необходимостью быть человеком. Когда эта тяжесть меня настигает, я тотчас мысленно пускаюсь в прогулку вдоль рядов скелетов, так часто выручавших меня в послед­нее время, и старательно всматриваюсь в них: они утверждают мою веру в грядущее ничто, позволяют предвидеть день, когда оковы человеческого естества, самые обременительные из всех, наконец переста­нут стискивать меня. С ними надо расстаться лю­бой ценой, чтобы обрести свободу. Но для полного освобождения необходимо сделать еще один шаг: стать и к свободе равнодушным, относиться к ней как к предрассудку или пустой условности, чтобы не сделать из нее фетиш... Только тогда мы можем начать обучаться действию без желания. Созерцание

3 л о и л с м и у р i

Page 66: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[67]

останков — отличная подготовка, ибо мысли о плоти и ее истлевании как нельзя лучше подводят к искус­ству разделять деяние и желание. Для кипучих умов такое разделение невыносимо, для созерцательных — необходимо. Пока мы желаем, мы принадлежим миру, подчиняемся ему; когда же перестаем — полу­чаем преимущества божества и вещества и ни от кого более не зависим. Никто не спорит с тем, что жела­ние неискоренимо, но какое облегчение хотя бы во­образить, что мы от него отделались! Необычайная, почти бесстыдная легкость — уж не в отместку ли осмелившемуся возмечтать о столь неестественном состоянии послала природа это сомнительное чув­ство? Если не считать прижизненной нирваны — ред­кого, практически недостижимого подвига, — полное упразднение желаний невозможно; они не упразд­няются, а подавляются, и это странным образом со­пряжено с приливом энергии, неведомой дотоле уве­ренности. Быть может, этим наступающим в резуль­тате самообуздания чувством могущества и был в пре­жние времена так привлекателен постриг? Для борь­бы с желанием нужны силы, силы эти прибывают, по мере того как оно отступает, когда же оно пре­кращается — прекращается страх. Ну а чтобы остано­вить также и тревогу, следует продвинуться дальше, войти в иное, разреженное пространство, возвысить­ся до бодрой отрешенности, воодушевления, равно обусловленного бытием или его отсутствием.

В «Катха-Упанишаде»1 сказано об атмане, что он «отраден без радости». Такое состояние достижимо как через утверждение, так и через отрицание верхов­ного принципа, как путем веданты, так и путем ма-хаяны. При всем своем отличии, эти пути смыка-

1 «Катха-Упанишада» («Катхака-Упанишада») - один из па­мятников древней ведической литературы, входящей в так называемую «Черную Яджурведу».

Злой демиург

Page 67: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|68]

ются в итоге, в выходе за пределы мира видимостей. Главное не то, чего ради мы ищем свободы, а то, как далеко готовы зайти в этих поисках. Растворе­ние в абсолюте или в пустоте одинаково приводит к спокойной, неопосредованной радости, столь же без­условной, как и тревога, которую она исцеляет и уравновешивает. Симметрия между ними очевидна, они, что называется, скроены по одному образцу. Не нуждающиеся во внешнем стимуле, самодоста­точные, они сообщаются и совпадают на глубинном уровне. Преодоленный страх оборачивается всплес­ком радости, а преображенная тревога — радостным фоном. Их родство, их взаимопроницаемость позво­ляют подняться от первого состояния ко второму или же скатиться от второго, казалось бы, к пройденно­му первому. Из этого ясно видно, как уязвим любой духовный рост в самой своей основе. Как часто и как легко не достигший высшей свободы, стоящий на подступах к нирване впадает в прежнюю боязнь. Но когда по временам ему удается сохранять твер­дость, он вспоминает наставление из «Дхаммапады»и. «Будь сам себе светочем», — и пока он следует ему, он понимает изнутри тех, кто поступает так всегда.

Встречи с самоубийством Покончить с собой способен лишь тот, кто привык, хотя бы отчасти, чувствовать себя вне окружающе­го. Дело в некой врожденной, пусть порой и не­осознанной, неприкаянности. Призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит.

1 Одна из книг буддийского канона на языке пади.

З Л О Й д е м и у р г

Page 68: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[69]

Человек не предрасположен, а предназначен к самоубийству, обречен на него прежде, чем успеет что-то испытать и в чем-то разочароваться; счастье побуждает к этому шагу с такой же или даже с боль­шей силой, что и несчастье, ибо счастье — это не­что необычайное, выходящее из ряда вон, и, чтобы свыкнуться с ним, требуются изнурительные усилия, тогда как несчастье переживается по надежному, раз­работанному до мелочей канону.

Порою ночь так черна, что затмевает будущее, и оно сводится к одному-единственному мгновению, ко­торое мы выбрали, чтобы разделаться с жизнью.

«Я устал от самого себя!..» — твердит человек, заду­мавший избавиться от своего «я», но, по некой злой иронии, убивая себя, он тем самым себя признает и становится собой во всей полноте. Так рок в послед­нюю минуту настигает того, кто хочет отвратить его, ибо самоубийство — это торжество неотвратимого.

Чем больше живу, тем меньше остается возможно­стей перетаскивать себя изо дня в день. Честно го­воря, их никогда не было особенно много, я всегда жил за гранью возможного. Моя память загромож­дена обломками взорванных горизонтов.

В нас живет не столько стремление, сколько иску­шение умереть. Если бы люди жаждали смерти, то кто бы остался в живых после первой же неудачи? Есть и еще одна помеха: каждому, кто додумается до самоубийства, эта мысль кажется крайне необыч­ной, человек воображает, что совершит нечто небы­валое, иллюзия неординарности занимает его, льстит самолюбию, заставляя терять драгоценное время.

Самоубийство — это мгновенное решение, молние­носное освобождение, нирвана, взятая силой.

З л о й д е м и у р г

Page 69: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|70|

Достаточно взглянуть на нож и подумать, что толь­ко от тебя зависит, употребить его особым образом или нет, чтобы проникнуться чувством всемогуще­ства, граничащим с манией величия.

Идея самоубийства открывает перед нами новое про­странство, предлагает удивительную возможность восторжествовать над временем и даже над веч­ностью, внушает головокружительную надежду уме­реть помимо смерти.

Самоубийца вступает в соперничество со смер­тью, доказывает, что способен обставить ее, обой­тись без нее, и — немалое дело! — вырастает в соб­ственных глазах. Он утешается, убеждается в том, что и он не из последних, начинает себя ценить. «До сих пор я не мог ничего решить самостоятельно, — думает он, — мне не за что было уважать себя, но теперь все изменилось: покончив с собой, я покон­чу и с неуважением, перестану быть ничтожеством и наконец обрету вес...»

Раз мой удел страдание, то почему, спрашивается, я все время пытаюсь представить себе совсем иную судьбу и почему так злюсь на то, что никак не поте­ряю «чувствительность»? Страдание и есть работа чувств, во всяком случае, таковы его начало и ко­нец, ну а в разгаре оно, разумеется, нечто большее — целый мир!

Вдруг среди ночи захлестывает неистовое желание раз навсегда разделаться с собой и со всем на свете. Тебя бросает в холод и в жар, кровь стучит в висках, ты вскакиваешь, выбегаешь из дома, твердя, что не­зачем больше отлынивать и откладывать, — все свер­шится сию же минуту! Но на улице чувствуешь необъяснимое облегчение. Идешь, упиваясь своим замыслом, сознанием своей самочинной миссии.

З л о й д е м и у р г

Page 70: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[7Ц

И при одной мысли, что наконец-то добрался до конца, что будущее измеряется минутами, в край­нем случае каким-то часом, что своей собственной волей ты отменил все остальное время, чувствуешь уже не ужас, а ликование.

На душе покой, оттого что больше ничего не бу­дет. Все вокруг спят. Как оставить мир, где можно еще чуть-чуть побыть в одиночестве? Ночь, которая должна стать последней, не отпускает тебя, и невоз­можно представить, что она кончится. Хочется убе­речь ее от рассвета, а он уже подкрадывается и вскоре ее одолеет.

Если бы было возможно изменить данную тебе при­роду, сделаться кем захочешь, каждый бы оказался среди избранных. Но перерождение неосуществимо, и мы цепляемся за магическое слово: «предопреде­ленность». Стоит произнести его — и кажется, буд­то все вопросы, все недоумения позади и наконец найден ключ, размыкающий тупики.

Едва возникает желание со всем покончить — не важ­но, насколько оно сильно, — и начинаешь обдумы­вать его, пытаешься разобраться в нем и в себе. Впро­чем, чем желание слабее, тем сильнее тяга к раз­мышлениям, если же оно слишком настойчиво, то захватывает ум целиком и не оставляет ни времени, ни возможности подумать и, может быть, передумать.

Ждать смерти значит постоянно претерпевать ее, рас­тянув в длительный процесс и пытаясь приспосо­биться к развязке, которая наступит неизвестно ко­гда, где и как. Все это весьма неопределенно. Мало схожи между собой тяга к самоубийству и чувство смертности, —я имею в виду привычное подсозна­тельное знание о конце, о неизбежности исчезнове­ния, связанное с космической закономерностью и

З л о й д е м и у р г

Page 71: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[72]

не имеющее ничего общего с драмой личности, ко­торая составляет ядро самоуничтожения. Смерть не всегда ощущается как освобождение, самоубийство же всегда приносит свободу, оно — высшее, экстрен­ное спасение. Было бы куда пристойнее самим на­значать свой последний час. Ведь нынешнее угаса­ние оскорбительно; невыносимо постоянно быть в распоряжении смерти — ты перед ней бессилен, а она готова в любой миг подстеречь тебя, оглушить и швырнуть в неведомое. Может быть, когда-нибудь придут времена, когда естественная смерть станет не­желательной и катехизис пополнится новой молит­вой: «Даруй нам, Господи, силу и благодать уйти в должный час».

Причина тысячелетнего осуждения самоубийства в косности и нерасторопности любого общества. Сле­довало бы расставаться с собой в подходящую мину­ту, превращаясь в тень легко и с удовольствием. До тех пор, пока мы не научились этому, мы заслужи­ваем те унижения, какие выпадают нам на долю. Стыдно упираться, когда незачем больше жить. С ка­кой стороны ни посмотри, естественная смерть по­пирает наше достоинство.

«Когда спустя много лет встречаешь человека, ко­торого знал ребенком, первым делом приходит в го­лову, что с ним стряслось какое-то несчастье» (Лео-парди). Цепляться за жизнь значит умалять ее, ибо прозябание губит существование. А поскольку ни­кто не спешит убраться в срок, зажившихся надо бы призывать к порядку, подгонять и при необходимо­сти помогать им сократить свои дни. Есть некий пре­дел, перейдя который становишься жалкой развали­ной. Но как быть уверенным, что ты подступил к этой грани? Симптомы могут быть обманчивы. Кро­ме того, разве само сознание близкого упадка не означает, что ты в ясном уме и, следовательно, он

З л о й д е м и у р г

Page 72: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[73]

еще не наступил? Так как же узнать, что ты уже ка­тишься вниз? Как поймать критический момент? Ошибка, разумеется, возможна, впрочем, она не име­ет значения — все равно никто не умирает вовремя. Мы понимаем, что потерпели крушение, только идя ко дну. А тогда уже поздно —добровольного погру­жения в небытие не получится.

Как приятно подумать о самоубийстве. Нет более отрадного предмета: представишь себе такой исход и вздохнешь с облегчением. Одна возможность дает почти такую же свободу, как сам поступок.

Перспектива досрочного избавления примиряет с жизнью и с себе подобными, поднимает над су­етой и прибавляет степенности. Мне она просто не­обходима, лишь благодаря ей я пережил немало бурь и, главное, затиший, когда не с кем воевать и не на что сетовать. Без нее, без надежды, которую она дает, мне бы и рай показался пыткой. Сколько раз я го­ворил себе: не знай я, что покончить с собой можно в любой момент, удавился бы немедленно! Рассудок заворожен этой идеей, лелеет ее, ждет от нее чудес. Как будто утопающий мечтает о кораблекрушении.

Оснований для самоубийства не меньше, чем для продолжения жизни, но последние доводы древнее и весомее, так как сплелись с нашими корнями. Дру­гие же — плоды опыта, созревшие не столь давно, а потому одновременно убедительнее и невнятнее.

«У меня не хватает духу покончить с собой», — при­знается человек, а минуту спустя называет малоду­шием подвиг, перед которым отступают самые му­жественные. Расхожее мнение твердит, что самоубий­ства совершаются из слабости, чтобы избежать боли или позора. Как будто неясно, что именно слабые к

З л о й д е м и у р г

Page 73: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|74]

тому и другому приспосабливаются и, наоборот, тре­буется изрядная сила, чтобы разом от всего оторвать­ся. И все же легче покончить с собой, чем с пред­рассудком, столь же древним, как сам человек, или, во всяком случае, как человеческие религии, все до единой относящиеся к самому радикальному шагу с тупой враждебностью. Пока свирепствовала церковь, только сумасшедшим давалась поблажка, только они имели право лишать себя жизни, только их трупы не вешали и не подвергали надругательствам. В те­чение долгого времени, простирающегося от конца античного стоицизма до начала современного «сво­бодомыслия» — не считая небольшого просвета, свя­занного с катарами, — то есть примерно от Сенеки до Юма, самоубийство пребывало в изгнании. То была тяжелая пора для тех, кто желал смерти, но не смел нарушить запрета посягать на собственную жизнь.

Хорошо изученные, привычные недуги не кажутся уже ни страшными, ни опасными: притерпевшись к ним, их легче переносить. Вот только к тоске нельзя притерпеться. В ней нет той примеси игры, которая есть в грусти, — настырная, глухая, она знать не знает причуд и фантазий, от нее не увильнешь, с ней не пококетничаешь. Сколько ни рассуждай о ней, как ни расписывай, ее от этого не убудет и не прибудет. Она есть, да и все.

Человек, никогда не помышлявший о самоубийстве, скорее покончит с собой, нежели тот, кто постоян­но о нем думает. Роковой поступок легче совершить по недомыслию, чем по зрелому расчету. Рассудку, далекому от идеи самоубийства, нечем защититься от нее, если она вдруг посетит его; он будет потря­сен, ослеплен возможностью радикального решения,

З л о й д е м и у р г

Page 74: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|75]

о котором до этого и не думал. Тот же, для кого эта мысль не нова, будет медлить, взвешивая и пред­ставляя себе последний шаг, который он досконально изучил и который хладнокровно сделает, если толь­ко когда-нибудь сделает.

Ужасы, которыми изобилует наш мир, составляют его неотъемлемую часть, без них она физически пе­рестала бы существовать. Решиться на крайность из-за них еще не значит совершить «красивое» само­убийство. Такого определения заслуживает лишь са­моубийство, совершенное без всяких видимых при­чин, без всяких оснований, самоубийство в чистом виде. Оно-то и есть вызов всему удостоенному боль­шой буквы, оно унижает, попирает Бога, Провиде­ние и даже Судьбу.

Самоубийца действует не в состоянии безумия, как принято думать, а, напротив, в приступе нестерпи­мой трезвости; впрочем, ее, если угодно, тоже мож­но считать безумием, ибо крайняя степень прозор­ливости, от которой хочется избавиться любой це­ной, выходит за пределы разума. Как бы то ни было, в решающий миг никакого помрачения не происхо­дит, слабоумные практически никогда не кончают с собой, но бывало, что к самоубийству приводил страх сойти с ума. В этом случае оно совпадало с послед­ним всплеском умственной деятельности: рассудок собирал и напрягал последние силы и способности перед тем, как угаснуть. В преддверии гибели он доказывал себе, что еще существует, и погибал, про­сияв во всю мощь.

Мы разучились расставаться с жизнью хладнокров­но. Этим искусством в совершенстве владели древ­ние. Для нас самоубийство — всегда страсть, лихо-

Злой демиург

Page 75: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[76]

радка, исступление. То, что когда-то делалось бес­страстно, теперь подобно болезненной конвульсии. Дохристианские мудрецы умели и расставаться с жиз­нью, и покоряться ей без трагедий и стенаний. Ныне же утрачена и эта невозмутимость, и сама ее осно­ва, ибо Провидение захватило место античного Рока. Однако нам нужен Рок, мы ищем в нем опоры, ко­гда ничто иное не прельщает и не поддерживает нас.

Нет ничего глубже и непостижимее желания. Вот по­чему мы начинаем по-настоящему жить, только когда перестанем с ним бороться.

Уйдем мы из жизни или нет, ничего от этого не из­менится. Однако решение о самоубийстве кажется каждому важнейшим на свете. Как ни дико, но ни­чего не поделаешь с этим странным заблуждением.

Я так привык ощущать зазор между собой и всем живым и неживым — пустую полость в каждом сво­ем чувстве, что невольно дивлюсь сам себе, когда что-то утверждаю, берусь отвечать за свои слова, со­ответствовать своим мимолетным мыслям или даже убеждениям. Прискорбная, но утешительная на­ивность...

К мысли о самоубийстве ведет жажда абсолютной истины. Так же, впрочем, как и всеобъемлющее со­мнение. Оно и понятно: чем больше гонишься за абсолютом, тем глубже, с досады на его недостижи­мость, уходишь в сомнение — ведь оно не что иное, как оборотная сторона стремления познать, отрица­тельный исход грандиозной затеи, великой страсти. Прилив — поиски абсолюта — сменяется отливом-сомнением. И эта безудержная волна отлива доби-

3лой демиург

Page 76: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

177]

рается до таких пределов, куда нет пути логическо­му мышлению. Поначалу это просто прием, а за­тем — пропасть, как все чрезмерное. Рывки к обеим опасным крайностям, исследование неведомых глу­бин чреваты соблазном саморазрушения.

В рассветный час на маленьком островке, затерян­ном в Средиземном море, я поднимался по тропин­ке на крутой утес и мечтал, как привратник на от­дыхе: «Будь вон та вилла моей, я выкрасил бы ее охрой, сделал другую изгородь...» Я знал, куда и за­чем иду, но цеплялся за любую безделицу: разгляды­вал агавы, замедлял шаг, посторонними мыслями от­гораживался от того, что требовало немедленного ис­полнения. На меня залаяла собака, потом обрадова­лась и увязалась следом. Кто не испытал на себе, тому не понять, как поднимает дух общество бес­словесной твари, когда от вас отвернулись боги.

Я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж. Солнце всегда погру­жает меня в черные мысли, и вообще обычно летом я пересматриваю свое отношение к миру и к само­му себе — меняю его к худшему.

Когда становится ясно, что нет ничего подлинно су­ществующего, а окружающее не назовешь и «види­мостью», то можно не думать о спасении, ты уже спасен и навсегда несчастен.

Я пытаюсь — пока безуспешно — ничего не прини­мать близко к сердцу. Но если вдруг это удается, мне начинает казаться, будто я больше не принад­лежу к ораве смертных. Я чувствую себя тогда выше всех. Даже выше богов. Быть может, смерть — это и есть ощущение огромного, безмерного превосходства.

З л о й д е м и у р г

Page 77: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[781

Жан-Поль назвал самым важным вечером в своей жиз­ни тот, когда он уразумел, что нет разницы, когда умрешь: завтра или через тридцать лет. Открытие столь же капитальное, сколь бесполезное. Ведь если иной раз мы и осознаем его справедливость, то сде­лать должных выводов не желаем: в каждый данный момент эта самая разница оказывается безусловно значимой и неоспоримой; мы живы, а значит, не поняли, до какой степени безразлично: умереть ко­гда-нибудь или прямо сейчас.

Я могу отлично знать, что я — ничто, но этого мало: надо еще в этом как следует убедиться. Что-то в глубине моего существа отказывается пове­рить в давно очевидную истину. Этот отказ сви­детельствует, что во мне есть нечто, мне самому не­ведомое, неподвластное и неподконтрольное, а раз так, то я никогда не могу быть уверен в том, что полностью располагаю собой. Вот почему, вновь и вновь перебирая все «за» и «против» единственного достойного поступка, я со стыдом все еще остаюсь в живых.

Одержим самоубийством тот, кто не способен ни жить, ни умереть и постоянно мается от этой двой­ной невозможности.

Делая что-нибудь, я верю, что в моем действии есть некий смысл, иначе не мог бы его совершить. Но как только я перестаю действовать и превращаюсь из деятеля в судью, я перестаю видеть этот смысл. Рядом с одним моим «я», которое прикладывает деятельные усилия, есть другое, за этими усилиями наблюдающее, но есть еще и третье («я» моего «я»), которое возвышается над теми двумя; их действия и соображения не имеют для него никакого значения, он безразличен к ним, как к давно прошедшим

З л о й д е м и у р г

Page 78: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[79]

событиям, — мы еще помним их внешние причины, но внутренняя необходимость уже забылась. Их все равно что не было вовсе — так они от нас далеки. Распространив эту оптику на всю прожитую жизнь, неизбежно приходишь к тому, что собственное по­явление на свет кажется чужим и странным.

Точно так же, если начнешь думать, что воспо­следует из какого-нибудь твоего действия через год, через десять, сто, тысячу лет, то станет невозможно не только завершить его, но даже к нему присту­пить. Любой поступок предполагает зрение, ограни­ченное жесткими рамками,—любой, кроме само­убийства; оно же есть следствие такого широкого взгляда на вещи, который лишает всякого смысла, исключает все прочие поступки. Рядом с самоубий­ством все кажется ничтожным и смехотворным. Толь­ко оно предлагает выход или, вернее сказать, пры­жок в пропасть, дающий свободу.

Рассчитывая на что бы то ни было, в этом ли, в ином ли мире, мы показываем, что все еще закованы в цепи. Если отверженный уповает на рай, это уни­жает, позорит его. Свободен лишь тот, кто навсегда избавился от мысли о воздаянии и ничего не ждет ни от людей, ни от богов; кто не нуждается не толь­ко в этом мире, как и во всех прочих, но и в спасе­нии и таким образом разбивает эту наикрепчайшую из всех цепей.

Инстинкт самосохранения — всего лишь нелепое упрямство — должен быть побежден и разоблачен. Мы одолели бы его, обелив самоубийство, подчерк­нув его преимущества, сделав его радостным и до­ступным всем. Ведь в нем нет никакого отрицания, напротив, оно искупает и преображает все совершен­ное прежде.

З л о й д е м и у р г

Page 79: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|80]

По какому-то странному недоразумению жизнь принято считать священной; мало сказать, что это неверно: она и значимой-то становится только из-за усилий, которые прилагаешь, чтобы от нее отде­латься. Жизнь—не более чем несчастный случай, который мало-помалу превращается в роковую не­избежность. Когда знаешь ей цену, то краснеешь за то, что привязан к ней, но все равно, в силу привычки, поневоле привязываешься; эта привычка серьезно относиться к жизни вырабатывается даже у самых сведущих. Надо бы научиться так же поти­хоньку отвыкать от жизни, сводить ее ценность к изначальной величине, то есть к нулю. Но для этого нужно почти героическое усилие, и тот, кто окажется способен на него, вырвется из рабства, станет гос­подином своих дней и прервет их поток, когда ему заблагорассудится; а когда он будет сам распоряжать­ся своей жизнью, тогда она и будет тем, что есть на самом деле, то есть простым несчастным случаем.

Жить без всякой цели! Я стремлюсь к этому состо­янию, иной раз достигаю его, но не могу в нем удер­жаться: такое блаженство выше моих сил.

Если бы наш мир был творением настоящего, поря­дочного бога, то самоубийство выглядело бы неска­занной, вызывающей дерзостью. Но поскольку не приходится сомневаться, что исполнителем назна­чили божка-подмастерья, то чего, спрашивается, стесняться? С кем считаться? По мере оскудения веры преград к самоубийству будет оставаться все меньше, одновременно, утратив клеймо геенны ог­ненной, оно перестанет быть чем-то сверхъестествен­ным. Когда-то волнующее и экстравагантное, это действие постепенно входит в обиход, распростра­няется, когда же запрет окончательно рухнет, буду-

3л ой демиург

Page 80: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[81|

щее ему обеспечено. В религиозном мировосприя­тии самоубийство представало безрассудством, пре­дательством и величайшим злодеянием. Как можно верить и поднимать на себя руку? Так остановимся же на гипотезе бога-подмастерья, это сделает позво­лительными крайние меры и поможет восторжество­вать над испорченным миром.

Можно вообразить себе и другое: творец нако­нец осознаёт свое несовершенство, винится в нем, сам себя низлагает и из учтивости сам же себя нака­зывает. Он исчезает вместе со своим творением, без всякого вмешательства человека. Такова улучшенная версия Страшного суда.

Самоубийцы предвосхищают отдаленные судьбы че­ловечества. Они провозвестники и потому достой­ны особого почитания. Их час еще наступит, их бу­дут прославлять и чествовать, о них скажут: только они одни в далеком прошлом все предугадали. Ска­жут, что они опередили свое время, принесли себя в жертву, прокладывая новые пути, что были насто­ящими мучениками: разве не покончили они с со­бой в те времена, когда никто не отваживался на такое и в почете была только естественная смерть? Раньше других они поняли, что простое и ясное «не могу» станет однажды не участью проклятых или из­бранных, а общим для всех уделом.

Их справедливо назовут предтечами и поставят в один ряд с теми, кто видел всевластие зла в мире и винил в этом Творца: с манихеями начала христи­анской эры и, особенно, их позднейшими последо­вателями — катарами. Как ни удивительно, но сре­ди катаров чаще пеняли на Бога люди простые, чем образованные. Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть в «Руководство инквизитора» Бернара Ги или любой другой документ эпохи, касающийся

З л о й д е м и у р г

Page 81: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[82|

взглядов и деяний «еретиков». Мы найдем там — к вящему своему удовольствию — какую-то жену ко­жевника или торговца дровами, вступившую в схват­ку с Люцифером или порицавшую наших прароди­телей, за то что те свершили «самое что ни на есть сатанинское дело». Эти сектанты, а точнее — про­видцы, которых в религиозном пылу посетило столь любопытное озарение, научились распознавать бе­совскую ловушку за каждым значительным поступ­ком и могли при необходимости умереть от голода. Этот обыкновенный среди них подвиг являл собой вершину их веры. Новообращенному полагалось «претерпеть страсть» и поститься до полного исто­щения, с тем чтобы ускорить смерть, — такое «упо­коение» избавляло от опасности отступничества и всяческих соблазнов.

Одним из следствий недовольства творением было отвращение к практической стороне сексуаль­ных отношений — катары не желали продолжать род — к чему плодить уродов? Если бы эти бунтари победили врагов и были последовательны, то дошли бы до коллективного самоубийства. Но нет, это не­возможно: хоть они и опередили своих современни­ков, но все же не настолько созрели. Людям еще и сегодня не хватает зрелости, и пройдет много време­ни, прежде чем человечество решится на «претерпе-ние страсти». Если вообще когда-нибудь решится.

На Соборе 1211 года, осудившем богомилов, отлу­чению подвергли тех из них, которые настаивали, что «женщина зачинает при участии дьявола, пре­бывающего в ее чреве вплоть до рождения ребенка».

Лично я не думаю, что мы настолько дороги Са­тане, чтобы он оставался неразлучным с нами не­сколько месяцев подряд, однако ничуть не сомне­ваюсь в том, что все мы были зачаты под его при-

З л о й д е м и у р г

Page 82: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[83|

смотром и что он действительно пособлял нашим дорогим родителям.

Если ты готов покуситься на себя, оттого что тебя гнетет безысходность, чувство, что ты самый несча­стный и зря родился на свет, а потому, убивая такое ничтожество, не убьешь никого, — это было бы дур­ное самоубийство, от печали не ради Бога (как гово­рил апостол Павел), а ради дьявола. От такой без­утешной скорби, кажется, нет и не может быть ле­карства, и даже если бы вся вселенная была пере­создана заново, она осталась бы неизменно неуто­лимой.

Что же это за «краткая и истовая» молитва, ко­торой «Добротолюбие»1 советует отгонять все беды и напасти?

Почему я не кончаю с собой? Если бы я точно знал почему, то больше не задавал бы вопросов, потому что уже ответил бы на все.

Чтобы прекратить муки, нужно дойти до полного равнодушия, начхать на тот и на этот свет, стать без­участным, как труп. Возможно ли, глядя на живого, не представлять себе его мертвым? Возможно ли, глядя на мертвого, не представлять себя на его мес­те? Как страшно, как непостижимо быть.

Человек добрый но глубины души никогда не решится отнять у себя жизнь. Для подобного поступка тре­буются залежи или хоть вкрапления жестокости. Кто кончает с собой, тот мог бы при другом раскладе прикончить другого: самоубийство и убийство в род­стве. Но первое отличается большей утонченностью,

I «Добротолюбие» — сборник сочинений проповедников и святых отцов Восточной церкви.

3 л о й д с м и у р г

Page 83: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[84]

поскольку жестокость по отношению к себе встреча­ется куда реже, она сложнее обычной жестокости и сопровождается пьянящим сознанием того, что ты казнишь себя сам, по собственной воле. Доброта извращает здоровые инстинкты; испорченный таким образом человек не вмешивается в собственную судь­бу, не пытается перекроить ее, а покорно, смиренно тянет свою лямку. Нет в нем отчаяния, возмущения и озлобления, что ведут к самоубийству и облегча­ют его. Предельная скромность не допускает и мыс­ли о том, чтобы ускорить развязку. Право же, это какая-то ненормальная скромность, раз соглашает­ся принять смерть иначе, чем от собственной руки.

Ну как поверить в то, что молитва не просто моно­лог, экстаз — не просто психический феномен и наше спасение или гибель что-то значит для божества?

А хорошо бы допускать это, хотя бы на несколь­ко секунд в день.

Зияющая бездна будущего так угнетает, что мне бы хотелось не думать о нем. Потому что не столько само медленное скольжение в пропасть, сколько мысль о нем парализует меня и мешает наслаждать­ся настоящим. Мой рассудок трепещет перед всем неотвратимо наступающим. Пусть наконец будет то, чего не миновать, но ожидание и обреченность — вот что гложет и терзает. Я мог бы обрести подобие покоя, лишь если бы очутился во времени с отсе­ченным завтра, в обезглавленном времени.

Напрасно я твержу формулу тройного отречения: «Отрекаюсь от этого мира, отрекаюсь от мира пред­ков, отрекаюсь от мира богов», — пустыня и ряса так далеки от меня, что я кажусь себе ярмарочным сан-ньясином.

З л о й д е м и у р г

Page 84: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[85|

Быть может, сожаления — знак преждевременной старости? Если это так, я старик от рождения.

Нельзя сказать, что постиг какую-то вещь до конца, пока не посмотришь на нее в унылом расположе­нии духа.

Лишь те мгновения имеют цену, когда желание остаться наедине с собой так велико, что ты скорее пустишь себе пулю в лоб, чем вступишь с кем-то в разговор.

Для того, кто, задумав умереть, остановился на пол­пути, труднее всего проделать вторую половину. Да, жизнь дается нелегко, но его любопытство перед ней еще не истощилось, и потому он так нерешителен. Он кается, что отступился, но ему уже не довести дело до конца. Отказ от бытия сорвался.

Страдания придают весомость нашим мыслям, ме­шая им порхать и делать пируэты, а также заставля­ют нас усомниться в реальности окружающего мира и, в первую очередь, в собственной реальности. Тем самым они подсказывают нам стратегию защиты: мы одерживаем верх над страданиями, объявив их при­зрачными, составляющими часть вселенского мира­жа. Если бы мука была выносимой, не было бы нуж­ды преуменьшать и разоблачать ее? Но нам не оста­ется ничего другого, как считать страдание страш­ным сном или выдумкой, и мы выбираем второе.

По здравом размышлении понимаешь, что луч­ше бы вообще ничего не существовало. Ведь если нечто существует, всегда боишься что-то упустить. А если ничего нет, то каждое мгновение исполнено пустоты, и совершенно не важно, поймаешь ты его или оно просвищет мимо.

З л о й д е м и у р г

Page 85: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[86]

В разгар недовольства собой я вдруг начинаю со­мневаться, не возвожу ли на себя напраслину. Най­дется ли другой человек на свете, который мог бы столько лет успешно притворяться живым, когда его раздирают самые дикие мании?

Единственный способ отвратить человека от само­убийства — это подтолкнуть к нему. Он никогда вам этого не простит, оставит или отсрочит свое наме­рение, а вас сочтет врагом и предателем. Вы спеши­ли ему на помощь, желая выручить, а он увидит в вашем порыве презрение и враждебность. Хотя раз­ве сам он не искал вашего одобрения, не просил о поддержке? Чего же он от вас ждал? Или вы невер­но истолковали его смятение? И зачем только он к вам обратился! Он лишь почувствовал себя страшно одиноким и с болью убедился, что его не поймет никто, кроме Господа Бога.

Мы все помешанные и принимаем мнимость за ре­альность. Каждый живущий — безумец да еще сле­пец в придачу: он не видит иллюзорности мира, ему всюду мерещится прочность и полнота. Если же чу­дом ему случится прозреть и обнаружить, что во­круг пустота, он расцветает. Пустота, замещающая реальность, оказывается куда богаче, она — незыб­лемость и эфемерность, основа и зияние, она — двой­ник бытия, опрокинутый в бездну. Но, к несчастью, мы воспринимаем в ней лишь отсутствие чего бы то ни было, отсюда наши страхи и провалы. Для нас она — прозрачный тупик, неосязаемый ад.

Прилежно изнуряя себя, искореняя желания, чело­век только извращает их, вылущивает здоровое, бла­готворное начало и уподобляется захиревшему в не­воле хищнику, который горько жалеет об утрачен-

З л о й д е м и у р г

Page 86: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[87]

ных инстинктах. Когти его притупились, но не при­тупилось желание вонзать их, и вся свирепость обер­нулась отчаянием (ибо что такое отчаяние, как не униженная, растоптанная, бессильная ярость?).

Такой человек начал с презрения к своим стра­стям, потом настал черед убеждений, а далее про­цесс сделался необратимым. Всегда и во всем он ру­ководствуется лишь одним когда-то выведенным пра­вилом, которое гласит: желание примкнуть к кому-то и нему-то — признак ребячества или безумия. Воз­можно, это утверждение справедливо, возможно, он и теперь подписался бы под ним, но все равно оно жестоко и прямолинейно. С ним можно прозябать, но не жить, оно из тех истин, что разят наповал.

По натуре задира и спорщик, человек больше не дерется и не спорит, во всяком случае с другими. Он обрушивает удары на себя и сам их терпит. «Я» стало для него мишенью. Какое «я»? Где оно? Больше некого атаковать: нет больше жертвы, лич­ности, лишь цепочка анонимных действий, череда ничейных ощущений...

Что стало с человеком? Он освободился? Пре­вратился в призрак? Впал в ничтожество?

«Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?»

Приобрести весь мир, потерять душу? Я посту­пил лучше: потерял и то, и другое.

За что бы я ни взялся, во всем тайно или явно тер­пел неудачу. Долгое время я проповедовал теорию тотальной отстраненности, пока не воплотил ее на практике, сам став отщепенцем. И наконец сомне­ние завершилось, отрицание овеществилось. Я ныне проживаю то, что раньше лишь воображал. И обрел ученика в самом себе.

З л о й д е м и у р г

Page 87: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[88]

Недоступное избавление Чем больше мы вдумываемся в последнее напутствие Будды: «Все составное несет в себе гибель. Труди­тесь же не покладая рук над своим спасением», — тем больше нас удручает неспособность ясно ощу­тить себя конгломератом, временной, если не слу­чайной, совокупностью разнородных элементов. Те­оретически мы представляем себе эту истину, но в каждый данный момент физически отторгаем ее как нечто совершенно недопустимое. И до тех пор, пока мы не победим это органическое отвращение, мы будем оставаться в плену пагубного морока, назы­ваемого жаждой жизни.

Сколько бы ни разоблачали вещный мир, сколь­ко бы ни называли его «видимостью», это ничего не меняет, потому что мы привыкли считать, что за ви­димостью все же кроется нечто сущностное. Мы цеп­ляемся за что угодно, лишь бы не очнуться от этого гипноза, который определяет наши поступки, да и нашу природу, от этого врожденного ослепления, ме­шающего разглядеть обманчивость всего, что нас окружает.

Лишь метафорически могу я именовать себя «су­ществом», ибо, будь это на самом деле так, я сохра­нял бы свою сущность навек — и смерть, потеряв всякое значение, не имела бы надо мной власти. «Не покладая рук трудитесь над своим спасением», — иными словами, не забывайте, что вы нестойкое со­единение, части которого так и норовят разлететь­ся. Спасение же имеет смысл, лишь если мы пре­дельно эфемерны, потому что, если бы в нас был заложен хоть намек на длительность, мы изначаль­но были бы преданы спасению или погибели; тогда уж сколько ни старайся, а надежды нет. Кто жаждет свободы, должен радоваться своей иллюзорности.

З л о й д е м и у р г

Page 88: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[89|

Хорошо бы лишить бытие всего антуража, чтобы оно перестало быть отправной точкой, средоточием на­ших привязанностей, исконным, а потому спокой­ным тупиком, предрассудком, в силу привычки уко­ренившимся глубже других. Мы — преданные сообщ­ники бытия, вернее, того, что за него принимаем, так как подлинного бытия нет, а есть лишь некий суррогат. Но даже если бы было, следовало бы от­речься от него, изничтожить, поскольку все сущее отягощает и закабаляет. Давайте считать всех людей тенями, тогда будет легче избавиться от них. Если же мы безрассудно поверим, что все они существу­ют, то нам не миновать тяжелых разочарований. Так будем благоразумны и признаем, что все происхо­дящее с нами, все события, встречи и связи — одна мнимость, а единственное, что стоит усвоить, это благотворность общения с призраками.

Мышление— тоже кабала и предрассудок. Оно приближает к свободе лишь на первых порах, когда разрывает некоторые из стесняющих нас пут, зато потом только отнимает силы и парализует наши сла­бые поползновения вырваться на волю. Лучшее до­казательство того, что помощи от него никакой, — счастье, которое мы испытываем, когда перестаем думать. Мысль сродни желанию, она точно так же питает сама себя, занимает все больше места, рвется наружу; в принципе, она стремится к истине, но процесс для нее важнее результата: мы мыслим, что­бы мыслить, и желаем, чтобы желать. В обоих слу­чаях это суета на пустом месте, усилия с нулевым результатом. Знающий не обольстится лживыми по­сулами мысли и желания, он вышел из игры, ему уже не заморочить голову. Мышление составляет часть бесконечной иллюзии, которая сама себя по­рождает и пожирает, увековечивает и уничтожает. Мыслить и бредить — примерно одно и то же. Нас

З л о й д е м и у р г

Page 89: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[90]

бьет лихорадка, мы задыхаемся и успеваем перевес­ти дух, опомниться лишь во время кратких пауз; опыт пустоты — он складывается из всех этих пауз, про­светлений в бреду— на секунду нейтрализует жела­ние, ведь это именно оно удерживает нас в неведе­нии, заставляет бродить впотьмах и гоняться за при­зраками.

Пустота уничтожает идею бытия, но сама не под­дается уничтожению, выдерживая самонатиск, ко­торого не выдержала бы никакая другая идея. Прав­да, пустота и не идея, она — то, что помогает изба­виться от всех идей. Ведь любая идея — это очеред­ная привязь, а ум должен избавиться от этих пут, так же как от препятствующей отрезвлению веры во что бы то ни было. Достигнуть этого можно, возвы­сившись над всяким шевелением мысли. Пока мысль трудится и будоражит нас, она мешает нам разли­чать бездны пустоты, которые делаются явными толь­ко тогда, когда унимается разум и смолкают же­лания.

Все наши верования поверхностны, иначе и быть не может, поскольку они касаются лишь видимо­сти, а значит, столь же иллюзорны. Мы от рожде­ния приспособлены к этим иллюзиям, мы обречены на них, они и есть каждодневно тяготеющее над нами проклятие. Но если нам удается разоблачить и от­бросить их, мы ощущаем нечто невероятное — без­мерность, по сравнению с которой все выглядит бледным, незначительным, — все, в том числе и тя­готеющее над нами проклятие. Границы нашего «я» расступаются и тают. Пустота — это стихия безли­кости, отменяющая все параметры «я», бытие без признаков бытия, блаженное растворение, долго­жданная катастрофа.

(Всегда силен соблазн из пустоты сделать заме­ну бытия, тогда как ее основное назначение мешать

З л о й д е м и у р г '

Page 90: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[91]

образованию привязанности. Если же сама пустота становится объектом привязанности, то не лучше ли было бы по-прежнему держаться за жизнь со всей свитой ее иллюзий? Чтобы отрешиться от пут, надо научиться не прилепляться ни к чему, кроме свобо­ды, которая есть ничто.)

Идеальным было бы отвыкать от всего и от всех без­болезненно. Каждый день следовало бы удостаивать отречением какое-нибудь существо или предмет. И вот так, отстраняя видимость за видимостью, мы достигли бы полного устранения и открыли секрет счастья. Ибо все, что мы стяжаем, — знания даже больше, чем материальные приобретения, — питает в нас лишь тревогу, и, наоборот, какой наступает лучезарный покой, когда наконец прекращается ли­хорадочная погоня за благами, пусть даже духовны­ми^. Достаточно сказать «я», чтобы вступить на опас­ный путь, если же произнесено еще и другое слово: «мое» — угроза усугубляется, ибо оно увлекает нас вниз, подчиняет мирскому игу. Как утешительна мысль, что ты ничем не владеешь, что ты сам ни­кто, но еще благотворнее воспарить и над этой мыс­лью. Тревога — органическое свойство бытия, по­рознь они неразрушимы. Надеешься ли ты унять ее, успокоившись в Господе? Это возможно, лишь если Бог превыше всякого бытия или если в нем есть об­ласть, где бытие истончается, разреживается; тогда раскрепощенная тревога высвобождается и прибли­жается к рубежу, за которым Бог, избавившись от последних остатков бытийственности, прельстится пустотой.

Мудрец — на Востоке издавна это знали — не стро­ит планов, никогда ничего не задумывает. Значит, и ты почти мудрец... Честно говоря, планы ты стро-

3л ой демиург

Page 91: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

192|

ишь, но терпеть не можешь выполнять их... И чем дольше вынашиваешь какой-нибудь замысел, тем большее счастье, больший восторг испытываешь, ко­гда отступаешься.

Планы рождаются от незнания, смертные тешатся и живут ими, это какое-то помрачение ума всего че­ловеческого рода. Для прозревшего же всякое, осо­бенно деятельное, попечение о будущем — не более чем фикция, обман, вызывающий отвращение и ужас.

Понимание куда важнее действия. По тому, на­сколько человек понятлив, можно судить о степени его просветленности и способности постигать при­зрачность любого явления.

Будем принимать в расчет лишь осязаемые вещи да пустоту и отбросим все расположенное в промежут­ке: «культуру», «цивилизацию», «прогресс»; затвер­дим рецепт, лучше которого на земле пока не при­думали: физическая работа в монастыре... Истина в физическом труде и созерцании, все прочее зыбко, бессмысленно, нездорово. Здоровье — это трениро­ванные мышцы и незагруженная голова, гимнасти­ка и созерцание; мысль вредит ему. Ведь созерцать значит сливаться с какой-либо определенной иде­ей, растворяться в ней, тогда как думать значит рас­пыляться на множество, засорять ум пустяками и менять цели и идеи как перчатки. Созерцание и мышление — это совершенно разные, более того, не­совместимые вещи.

С другой стороны, в строгом соблюдении сте­рильности есть своя преднамеренность. Есть, конеч­но, но она направлена на полное искоренение на­мерений, преследует цель, уничтожающую все про­чие цели. Мы живем в постоянном смятении, не спо­собны ничем удовлетвориться, ибо все наши жела-

3 л о и д е м и у р г

Page 92: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[93|

ния, да что там — само наше существо роковым об­разом подчинены такому эфемерному, случайному фактору, как личность. Все, что бы в нас ни про­явилось, обречено на гибель. Пустота — избавление от этого рока, она, как следствие своеобразного квие­тизма, исключает саму возможность трагедии. Бла­годаря ей мы сможем стать собой, обрести изначаль­ную природу, сопричастность к вечности. Разве не кладет пустота конец желаниям? А что такое все наши желания по сравнению с одним-единственным мигом полной безмятежности, когда ни за чем не гонишься и ничего не хочешь? Счастье не в жела­нии, а в его отсутствии, точнее даже, в стремлении к этому полному нежеланию, жажда зарыться, по­грузиться в него, излиться и забыться в нем.

Если уж и пустота кажется нам тяжелой и непро­зрачной, мы устремляемся к наготе, свободной от всех мыслимых пространственных форм, и тогда по­следняя секунда времени сливается с первой и рас­творяется в ней.

Выметем из сознания все, что его загромождает, все миры, что гнездятся в нем; очистим также свое вос­приятие, забудем цвета, сведем их к отрицающей весь спектр белизне. Какой наступает покой, как только исчезает разнообразие, прекращается мучительная пестрота оттенков и воцаряется ровная гладь! Со­знание превращается в чистую форму, а потом и во­обще отмирает.

Спасаясь от нестерпимого, поищем лазейку из капкана, укроемся туда, где ощущения остаются не­определенными, желания — неясными, вернемся в первоначальную безмятежность, отметем вместе с прошлым ненавистную память и, главное, созна­ние — извечного нашего врага, призванного измо-

3 л о й д е м и у р г

Page 93: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|94|

тать и истощить нас. Бессознательное же благотвор­но и питательно, оно укрепляет нас, возвращает к истокам, к безликой цельности, снова погружает в благотворный хаос, не тронутый когтями индиви­дуальности.

Все на свете несущественно — вот великое открытие, из которого никто еще не извлек пользы. Оно слы­вет безрадостным, но пустота, которой это изрече­ние служит девизом, способна придать ему удиви­тельный оборот: негативное превратить в позитив­ное, непоправимое — в возможное. Мы знаем, что никакого «я» не существует, но это знание разъеда­ют подспудные сомнения. По счастью, существует пустота, и по мере того, как отступает «я», она за­нимает его место, замещает все, с лихвой оправды­вает наши ожидания, приносит уверенность в том, что мы иллюзорны. Пустота — это неголовокружи­тельная пропасть.

Мы инстинктивно склонны к самости, она нам требуется, отвечает нашей тяге к прочности и дол­говечности, дает несуразную иллюзию того, что мы неподвластны времени; цепляться за свое «Я», пусть даже догадываясь и рассуждая о его иллюзорности, — нормальное человеческое свойство; самосознание — рефлекс всего живого... Но стоит нам присмотреть­ся к себе, как оно начинает расплываться, стираться и остается в конце концов лишь символом чего-то мнимого.

Естественный порыв толкает нас к пьянящей ил­люзии тождества бытия, к вожделенной нераздель­ности, к атману, — к тому, что отвечает самым за­ветным, потаенным нашим потребностям. Но, про­трезвев, мы потихоньку отступаем, отрекаемся от мнимых глубин своего естества и оказываемся перед лицом природной хрупкости, а постоянная память

З л о й д е м и у р i

Page 94: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

195)

о ней, кропотливое изучение .» опытное познание ее ведет к нирване, к полноте в пустоте.

Понятие абсолюта нехорошо, если не сказать вред­но, тем, что подает ложную надежду на постоянство, сулит то, чего не в силах дать. Испорченные в кор­не, тленные и не предназначенные для вечности, мы нуждаемся не в утешении, а в исцелении. Эта идея не избавляет нас от бед, не разрешает наших про­блем, а годна лишь как полумера, на худой конец. Опирающееся на нее учение верно в части анализа, пока оно разоблачает видимости, но становится со­мнительным, как только противопоставляет мнимой земной реальности высшую. Если, едва расставшись с иллюзорным миром, мы упрямо ищем взамен ему нечто неизменное и незыблемое, то снова соскаль­зываем на пагубный путь. Пустота же не столь об­манчива, потому что к ней прибегают не ради нее самой, не ради истины, которая будто бы в ней со­держится, а ради ее целебных свойств; она лекар­ство, которое должно вправить застарелый вывих че­ловеческого ума — веру в действительное существо­вание хоть чего-то...

Человек — искалеченное животное, он исчерпал все наивные упования, ему нужна не очередная сказ­ка, а настоящее избавление. Откуда оно придет? В этом, единственно важном, отношении христиан­ство не столь действенно, как буддизм, западная муд­рость уступает восточной. Так зачем нужны равно­душные к нашим воплям теоретики или бередящие раны помощники? Чего ждать от той части мира, где созерцателя считают размазней, а зрячего — не­вменяемым?

Нам необходимо спасительное потрясение. Не­вероятно, но Фома Аквинский считал, что изумле­ние «препятствует философским раздумьям», хотя на

З л о й л е м и у р i

Page 95: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[96]

самом деле именно изумление учит понимать, то есть открывает несостоятельность всех «истин». Если же оно парализует, то лишь для того, чтобы получше встряхнуть. Оно распахивает нас навстречу сути. Пол­нота метафизического опыта и есть нескончаемое, торжествующее изумление.

Неспособность открыться очищающей, умиротворя­ющей пустоте говорит о нашем убожестве. Мы так неразвиты и спутаны по рукам и ногам традицион­ной философией, что способны представить себе лишь небытие, то есть худшую разновидность пу­стоты. Небытие — проекция всех наших бед, стра­хов, сомнений, тот же ад в более абстрактном виде; это самое большее прозрение, какого могут достичь ничтожные, неприспособленные к свободе существа. Люди слишком загрязнены, чтобы приобщиться к девственно-чистой пустоте (она отнюдь не зараже­на адом и не имеет с ним ничего общего); небытие же на самом деле — просто-напросто бесплодная крайность, дорога в тупик, к которой точно так же примешивается скорбь, как горечь примешивается к попыткам отречься от жизни, когда не до конца преодолены сожаления.

Пустота — это небытие, в котором нет ничего негативного, это преображенное бытие. Если нам удается вкусить ее, наши отношения с миром ка­чественно меняются, меняемся и мы сами, хоть и не избавляемся от старых недостатков. Мы по-преж­нему живем здесь, но совсем иначе. Вот почему так полезно приникать к пустоте, когда впадаешь в ярость: она растворяет все дурные эмоции. Не будь этого, мы бы, глядишь, давно уже загремели в тюрь­му или на каторгу. Урок отречения, который препо­дает нам пустота, подвигает нас не столь категорич­но относиться к нашим врагам и обидчикам. Уби-

3 л о й д е м и у р г

Page 96: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[97]

вать их или щадить? Что труднее и больнее: ото­мстить или подавить жажду мести? На что решить­ся? Не зная, которое из двух зол выбрать, лучше от­кажемся от обоих.

Это высшая ступень терпимости, на которую спо­собен человек, если он не святой.

Только тот созрел для свободы, кто видит в окружа­ющих источник постоянных мучений. Не почувст­вовав, что все вокруг — пытка, невозможно желать освобождения, это было бы извращенным желани­ем. Не бывает свободы просто так, освободиться — значит избавиться от чего-нибудь, в нашем случае — от невыносимых страданий, которые окружают нас со всех сторон, вне зависимости от того, признаем мы реальность существования или нет, поскольку и настоящая, и иллюзорная жизнь причиняет одина­ковую боль. Правда, гипотеза пустоты дает немалое облегчение — она позволяет понять, что наши стра­дания чрезмерны и причина их ничтожна. Реален или нереален этот мир, мы все равно изводим себя понапрасну. Впрочем, большая часть человечества своих страданий не осознает, это участь тех, чей ра­зум достаточно трезв, чтобы постичь жестокую прав­ду и вырваться из плена навязчивой иллюзии, кото­рой заморочено все живое.

Освобождение сродни христианскому понятию спасения. Есть теологи, которые с поразительным простодушием верят в искупление, отрицая перво­родный грех. Но если грех не присущ человеческой природе, то какой смысл в пришествии Спасителя, что он призван искупить? Нет, наша испорченность не есть нечто случайное, она извечна и постоянна. Это относится и к царящей в мире несправедливо­сти, которую ошибочно считают «необъяснимой», меж тем как она — самое откровенное проявление

З л о й д е м и у р г

Page 97: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[98]

сути здешнего мира. Чтобы исправить его, понадо­билось бы по спасителю для каждого нового поко­ления и даже для каждого отдельного человека.

Отказавшись от желаний, становишься гражданином сразу всех и ни одного из миров; желание делает нас здешними, преодолеешь желание — и ты ниот­куда, можно не завидовать ни святому, ни призраку.

Случается, что и желание приносит радость, но блаженство появляется, лишь когда порваны все свя­зи. Оно несовместимо с принадлежностью к этой жизни. Ради нее отшельник отрекается от всех при­вязанностей, ради нее уничтожает себя.

В первых общинах буддистов было дозволено лишь одно лекарство — коровья моча. Весьма разумное ограничение. Если стремишься к покою, то достиг­нешь его, исключив все, что возбуждает волнение, что человек прибавил от себя к первозданной про­стоте и здоровью. Аптека — самое красноречивое сви­детельство нашей несостоятельности; обилие каких угодно лекарств, снадобья от самых разных болез­ней, кроме главной,— той, от которой не исцелят никакие человеческие ухищрения.

Если ощущение собственной уникальности — иллю­зия, то столь всеохватная и непреодолимая, что по­неволе задумаешься, верно ли это. Как отказаться от того, чего мы никогда не обретем снова, от жал­кой, пустейшей малости, которая носит наше имя? Пресловутая иллюзия, источник всех мучений, ко­торые мы должны претерпеть, настолько глубоко ко­ренится в каждом из нас, что выкорчевать ее может только внезапный вихрь, который унесет наше «я», оставив нас в одиночестве, в разлуке со всеми и с собой...

З л о й д е м и у р г

Page 98: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|99|

К несчастью, мы не можем истребить в себе же­лания, можем лишь ослабить или осудить их. Мы прикованы к своему «я», отравлены им. Лишь когда нам удается — или мы воображаем, что удается, — ускользнуть от него, мы получаем хоть какое-то пра­во на высокие слова, которые так любит подлинная и фальшивая вера. Нет и не может быть полного преображения, человек и обратившись сохраняет свое естество. Даже Будда после озарения остался Сид-дхартхой Гаутамой, но с обновленным сознанием.

Все недостатки, пороки, мании, которые, каза­лось, окончательно преодолены, через некоторое время возникают вновь. Самые вопиющие изъяны, которые мы «исправили», возвращаются в другом обличье и обременяют нас не меньше. Однако тру­ды по избавлению от них не были совсем уж на­прасными. Пусть надолго изгнанное желание вер­нулось вновь, но мы уже знаем, что оно вернулось, оно больше не гложет нас втайне, не застает врас­плох. Да, оно по-прежнему господствует над нами, подчиняет нас, да, мы его рабы, но рабы непокор­ные. Осознанной становится та эмоция, с которой мы безуспешно сражались. И все-таки не стоит уны­вать — ведь мы изгнали врага из своей души.

Из всех возможных контактов с сутью мира мы вы­брали что попроще — общение с Богом или его за­менителями, всегда персонифицированными, чтобы было с кем поболтать и поспорить. Созерцание под­менили натиском, создав таким образом между со­бой и божеством сложные, эмоционально окрашен­ные отношения. Только ищущие, но не желающие найти могли стать виртуозами в этих драматических переживаниях. Великое достижение современно­сти — духовный кризис, разлад между сущим и пус­тотой, а точнее, между подобиями одного и другого.

З л о й д е м и у р г

Page 99: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1100|

Благодаря этому явлению чуть ли не во всех облас­тях человеческой деятельности расцвел культ не­обычайного, когда редкостная ошибка ценится боль­ше известной, проверенной, общепринятой истины. Для духовной жизни необычайное вообще не имеет никакой цены, для нее значимо лишь проникнове­ние вглубь.

«Бхагаватгита» говорит, что сомневающийся по­терян как для земного мира, так и для небесного. Буддизм же называет сомнение среди пяти препят­ствий к спасению, ибо сомнение — это всегда оста­новка, топтание на месте, а не углубление... Сомне­ваясь, не продвинешься вперед и никуда не придешь, оно подтачивает силы. Сомнения обрушиваются на нас, когда мы уверены, что оставили их далеко по­зади, и все начинается сначала. Для того чтобы мы ступили на путь освобождения, сомнение должно взорваться. Без этого взрыва, который обратит в пыль самые законные основания для сомнений, мы ни­когда не выберемся из кризиса, будем пестовать его, избегать серьезных решений, вечно грызть себя и получать от этого удовольствие.

Стремление стушеваться, уйти, не оставив следа, чуждо тому, кто дорожит своим именем, плодами своих трудов, — словом, малодушному, цепляюще­муся за спасение; в лучшем случае он увязнет в нирване...

Говорят, верующий не может впасть в отчаяние. Счи­тается, что это свойство человека искушенного, на­деленного трезвым рассудком и несколько даже чрез­мерной для отдельной личности проницательностью, который перемудрил и запутался в отношениях с высшей силой и с самим собой и не знает теперь, что делать и к кому взывать. Однако отчаяние

З л о й д е м и у р г

Page 100: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[101]

встречается гораздо чаще, чем принято думать, это нормальное, повседневное состояние каждого смерт­ного. Радость же, наоборот, — плод редкого стече­ния обстоятельств, явление, настолько противоре­чащее всему окружающему нас, что оно может воз­никнуть лишь как какой-то перекос, сбой в работе нашего внутреннего механизма. Или, быть может, источник ее не в нас, и она приходит откуда-то из­вне? Радость расширяет границы нашего существа, а значит, она нездешнего происхождения, отчаяние же, напротив, сжимает душу жгутом, хотя на заднем плане и простирается бесконечность. Но эта беско­нечность сулит не свободу, а гнет.

Нет, невозможно поверить, что радость — это ка­кой-то дефект, а не подарок извне; она так чудесно наполняет, захватывает нас, она слишком прекрас­на, нам самим, без участия свыше, не под силу было бы ни породить, ни воспринять ничего подобного. Именно радость и ничто другое объясняет, как и по­чему человек измыслил богов, — чтобы было кого бла­годарить.

Нетрудно вообразить ответ современного человека, если бы его спросили, что он думает о религии, пре­тендующей на единственный и универсальный ре­цепт спасения:

«Жаждать избавления можно, только когда ве­ришь в переселение душ, в бесконечные странствия собственного „я" и хочешь прекратить эти скитания. Но мы-то не верим, что же мы хотим прекратить? Свое единственное, мизерное существование? Оно так кратко, что и вообще-то не стоило бы ради него утруждаться. Буддиста страшит цепь будущих жиз­ней, нас же — конец этой, хоть вся она — сплошной кошмар. Будь наша воля, мы выпросили бы себе еще один гакой же, чтобы беды и напасти не покидали нас гак скоро, а растянулись на несколько жизней.

З л о й д е м и у р г

Page 101: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[102]

Избавление необходимо тому, кто опасается до­бавочного срока, не хочет вновь и вновь терпеть смертные муки. Ну а нам реинкарнация не грозит, так надо ли суетиться ради того, чтобы отделаться от какого-то пустяка, уберечься от страха, которому длиться всего ничего? Зачем стремиться к некой иной, высшей, воображаемой действительности, ко­гда и эта вполне нереальна? Право, нет никакого смысла как-то особо избавляться от такой хлипкой, непрочной штуки.

Все мы хотели бы продлить мучительную иллю­зию, — все, кроме счастливцев, верящих в бесконеч­ный круг рождений и смертей. Мы бы не прочь при­нять проклятье новых воплощений. Сколько стара­ний приложил Будда, а чего добился? Окончатель­ной смерти, которая нам обеспечена и так, без вся­ких медитаций и умерщвлений плоти».

Так или примерно так выразил бы свою горечь наш современник, если бы пожелал быть искрен­ним. И кто осмелится бросить в него камень? Кто в глубине души и сам не думал так же? Увлеченные своей личной историей, мы были бы рады, если бы она длилась беспрерывно. Но все живущие: будь то бог или малая букашка, живи они один или тысячу раз, располагай часом или вечностью, — должны быть едины в отношении к самому опыту бытия, столь устрашающему (до полного неправдоподобия!), что, чуть хлебнув, ощущаешь сильнейшее желание никогда больше его не возобновлять и исчезнуть на­всегда. Именно это пронзило Будду, и вряд ли он пришел бы к другим выводам, даже если бы разуве­рился в реинкарнации.

Видеть непрочность жизни и не стремиться покон­чить с нею — это только кажущаяся непоследователь­ность. Восприятие пустоты, доведенное до крайней

З л о й д е м и у р г

Page 102: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[1031

точки, совпадает с вхождением в полноту. Люди про­зревают, перестают бродить в потемках, обретают уверенность и твердость. Единственную надежду на спасение вне веры надо искать в способности обо­гащаться при соприкосновении с нереальным.

Даже если бы опыт пустоты оказался просто об­маном, игра все равно стоила бы свеч. Ведь этот опыт заключается в попытке дискредитировать как жизнь, так и смерть, сделав их таким образом выносимы­ми. Если попытка удается, то лучшего нечего и же­лать. Другого лекарства от ущербности бытия нет, как нет надежды вновь, пусть на краткие мгнове­ния, обрести предшествующее рождению блажен­ство, незамутненный изначальный свет.

Подавленные мысли

I

Неотступный вопрос изводит, как тупая боль.

У кого из древних авторов я прочитал, что печаль происходит от «замедления» тока крови? Как это вер­но — она и есть стоячая кровь.

Человек превращается в ходячий труп, когда пере­стает... нет, не любить, а ненавидеть. Ненависть бод­рит, в ней, в ее химической природе содержится «тайна» жизни. Не случайно она остается лучшим на свете укрепляющим средством, отлично усвояемым любым, даже самым ослабленным, организмом.

Следует думать о Боге, а не о религии, о восторге, а не о мистике.

З л о й д е м и у р г

Page 103: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[104]

Богослов отличается от верующего так же, как психиатр от сумасшедшего.

Глубокий ум не отступит перед глупостью, умников же она пугает и парализует.

Бывает, по части грандиозных планов человек пере­плюнет великого путешественника или авантюриста, а воли при этом начисто лишен.

Что значит «современник»? Тот, кого рад бы убить, да не знаешь как.

Утонченность — в любви, в искусстве и во всем про­чем — есть признак оскудения.

Мы каждую минуту разрываемся между жаждой све­топреставления и ее утолением в опьянении еже-дневностью.

Щепетильность может стать пороком, угрызения со­вести — дурной привычкой.

Пугающее везение. Тысячи планет так и лопаются от счастья.

Труднее всего попасть в диапазон бытия и настро­иться в тон.

Болезнь придает прелесть нищете: украшает, возвы­шает ее.

Умнеешь, если только хватает терпения кружиться на месте, то есть углублять мысль.

Проснулся — первым делом красней за себя.

З л о й д е м и у р г

Page 104: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[105]

Можно подумать, для этого человека страх — неис­сякаемая пища жизни. Вот он располнел, расплыл­ся, разжирел от страха.

Кто слишком много бунтовал, у того остаются силы лишь на разочарование.

Ори ген жестоко ошибался, утверждая, что у души такое тело, какого она заслуживает.

В пророке всегда сочетается одержимость будущим и отвращение к счастью.

Желать славы значит предпочитать позор забвению.

Как не сойти с ума от мысли, что у нас есть череп\

В страдании считаешь каждую прожитую минутку и секунду. Время становится ощутимым! Для тех, кто не страдает, оно скользит незаметно, они, выходит, не живут и никогда не жили во времени.

Только тот по-настоящему ощущает проклятие, кто знает, что это ощущение не покинет его даже по­среди рая.

Все наши мысли — производные наших бед. Если мы что-то поняли, то исключительно благодаря недугам.

Не верь мы в свою «звезду», не могли бы сделать без усилий даже самой малости: выпить стакан воды и то казалось бы нам грандиозной, чуть ли не без­умной затеей.

От вас требуют действий, доказательств, результа­тов, но что бы вы ни сделали, все это будут лишь претворенные слезы.

З л о й д е м и у р г

Page 105: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[106]

Честолюбец смирится с безвестностью не раньше, чем истратит все свои запасы желчи.

Хотел бы я владеть языком, слова которого сокру­шали бы челюсти, как кулаки.

Питать пристрастие лишь к гимну, кощунству, эпи­лепсии...

Лелеять мысль, одну-единственную, но такую, что взорвала бы мир.

Мы действуем тем эффективнее и успешнее, чем меньше знаем себя. Тот плодовит, кто плохо раз­бирается в своих побуждениях, не любит взвеши­вать свои достоинства и недостатки, кто чует, в ка­кой тупик заводит трезвая самооценка, и избегает ее. Кто видит себя насквозь, тот перестает творить; узнать себя значит загубить свои задатки, своего де­мона.

Никак нельзя продемонстрировать, что жить лучше, чем не жить.

«Не предавайся унынию, ибо оно враг всего благо­го», — сказано в проповеди Таулера1 о том, «как луч­ше распорядиться днем».

Как же дурно распоряжаюсь я своими!

Я обуздал порывы вдохновения, но они во мне оста­лись, это мои резервы и, быть может, мое будущее.

Ум, пораженный прозорливостью.

1 Таулер Иоганн (1300—1361) — эльзасский богослов-мистик, доминиканец, ученик Майстера Экхарта.

Злой демиург

Page 106: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[107]

Мои сомнения не смогли пересилить привычки. Я продолжаю делать то, что не считаю нужным. Пре­одолев же это тягостное лицемерие, я зачеркнул бы и уничтожил сам себя.

Мы верим по-настоящему до тех пор, пока не веда­ем, к кому следует взывать. С составлением молитв приходит конец религии.

В метафизическом смысле любая слабость и любая неудача играют положительную роль.

У меня нейдет из головы, что наш мир — создание сумрачного божества, что я и сам — частица его мра­ка и мне суждено избывать проклятие, тяготеющее над творцом и творением.

Не подлежит сомнению, что когда-нибудь психоана­лиз будет полностью дискредитирован, но прежде он успеет лишить нас последних остатков непосред­ственности. И мы уж никогда не будем невинными.

Стоило мне прийти к твердому убеждению, что сны не имеют никакого отношения к внутренней жизни и просто навеяны вздорными книжками, как в ту же ночь передо мной, как на параде, продефилиро­вали все самые давние и самые потаенные страхи.

Так называемая «сила духа» есть не что иное, как мужество не рисовать себе в воображении иного удела.

Подлинный писатель всегда остается в лоне родно­го языка и не суется в другие наречия. Он ограни­чен рамками, за которые из самосохранения и не стремится выйти. Излишняя широта ума — верное средство заглушить талант.

З л о й д е м и у р г

Page 107: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[1081

Первейший долг моралиста — очистить свой стиль от всякой поэтичности и только тогда приступать к изучению людей.

«Как плохо нас задумала природа!» — посетовала как-то одна пожилая женщина. «Все оттого, что плохо задумана сама природа», — ответил бы я ей, дай я волю своим манихейским замашкам.

Малодушный чуть ли не по призванию. Любой обез­оружит его одним взглядом. Он неспособен принять решение перед лицом другого.

В конечном счете удивляться происходящему куда приятнее, чем предвидеть его. Пророк заранее утом­ляется от созерцания страшного будущего, и у него не остается сил, когда оно становится настоящим. Злополучная Кассандра страдала вдвойне: до и во время всех напастей; оптимисты же избавлены от бремени вещего знания.

Плутарх рассказывает, что в первом веке нашей эры к дельфийскому оракулу стали обращаться лишь с мелкими, бытовыми вопросами (о браках, сделках и т.д.).

Точно так же ныне приходит в упадок Церковь.

«Простодушие — разновидность пошлости», — сказал Фонтенель1. Есть афоризмы, которые позволяют по­нять дух нации, демонстрируя ее ограниченность.

Наполеон на острове Святой Елены любил иногда полистать учебник грамматики... Хоть этим доказы­вая, что он как-никак француз.

1 Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657—1757) — французский философ и писатель.

Злой демиург

Page 108: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[109]

Воскресный вечер. Улицы запружены жалким, ни­кчемным сбродом. Это разноплеменное скопище от­бросов, осколки со всех частей света, блевотина все­ленной. Похоже на Рим эпохи Цезарей, куда стека­лась шушера со всей империи. Любой центр мира — всегда огромная помойка.

Исчезновение животных — это неслыханно и очень серьезно. Место под солнцем захватил их палач, он все занял собою. Противно видеть человека там, где раньше можно было поглядеть на лошадь!

Бессонница играла огромную роль в истории, от Ка­лигулы до Гитлера. Причина она или следствие жес­токости? Так или иначе, тиран обречен на бдение.

Замечание нищего: «Когда просишь милостыню око­ло цветка, он быстрее растет».

Тревога неразборчива, она хватается за все, и все ей подходит. Будет жевать, мусолить что попало и все­гда высосет себе на потребу хоть каплю чего-нибудь неприятного. Нет, в самом деле, она подбирает все, не брезгует ничем. Это малодушное, аморфное чув­ство, которое и чувством-то не назовешь: не трево­га, а ветревоженность.

Почему и в жизни, и в книгах самый искренний бунт всегда содержит какую-то фальшь, смирение же, даже продиктованное трусостью, кажется естественным?

Несколько миллионов сгрудившихся на берегах Сены неврастеников общими усилиями заваривают какую-то жуткую неразбериху, а весь мир им завидует.

Говоря о «размахе дарования», обычно имеют в виду многословие.

З л о й д е м и у р г

Page 109: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ПО]

Бессилие его не имело границ и переходило в ис­ступление.

Я сознаю, что пренебрегаю долгом, не делаю того, к чему предназначен, теряю время понапрасну, без вся­кой, пусть бы даже в отрицательном смысле, пользы. Впрочем, этот последний упрек несправедлив: незажи­вающая скука — вот он, мой парадоксальный барыш.

Быть по натуре задирой, непримиримым борцом и оказаться неспособным прилепиться хоть к какой-то догме — вот незадача!

Крохотная, с маковое зернышко, козявка бежала по моему столу. Первым, милосердным порывом было раздавить ее поскорее, но потом я решил: пусть ме­чется, чего ради избавлять ее от страха. Знать бы только, куда она направлялась!

Паникер громоздит ужас на ужас и уютно распола­гается в этом гнездышке, тревога — его стихия.

Никто не знает, почему нас захватывает раз и на­всегда какая-нибудь идея. Быть может, ее источник — самое слабое место нашего разума или, точнее, са­мый уязвимый участок мозга.

Мудрец умеет скрывать презрение к миру, но не снис­ходит до надежды.

Внезапная судорога, страх — вот-вот что-то случит­ся и решатся судьбы духа...

Возможно, безумие — это застывшая печаль.

Бывают минуты, когда кажется, что мы никогда не исчезнем, когда понятия «жизнь» и «смерть» теряют смысл и никак нас не касаются...

З л о й д е м и у р г

Page 110: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ I l l ]

He следует путать мудрость и уныние. Не то каж­дый отчаявшийся механически становился бы фи­лософом. Самое смешное, что так и бывает.

Исследование самодовлеющей Пустоты так оттачи­вает ум философа, что, право, ни к чему искать ему иное применение. Не важно, что этот опыт ничего не открывает, зато благодаря ему мы все понимаем!

Жить — это задача, невыполнимость которой я осо­знавал по капле, день за днем, чуть ли не сорок лет...

Память дана нам лишь для того, чтобы можно было сожалеть.

Я ясно представляю себе, что настанет время, когда вся плоть исчезнет без остатка, но, несмотря на это, я по-прежнему буду существовать. Как передать это странное состояние, когда рассудок не ослабляет, а подстегивает желание, так же как червяк пробужда­ет плод?

Мышление затрудняется и даже пресекается каждый раз, когда мы начинаем физически ощущать нали­чие мозга. Может, поэтому сумасшедшие думают лишь проблесками.

Порой хочется крикнуть стародавним богам: «Сде­лайте что-нибудь, постарайтесь возродиться!»

Хоть я и кляну весь белый свет, но все же при­вязан к нему, судя по этим приступам тоски, напо­минающим симптомы бытия.

Кто-кто, а уж скептик настроен отнюдь не мисти­чески, однако же с определенного времени он ста­новится не от мира сего.

З л о й д е м и у р г

Page 111: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 I2 |

II

Безразличие и спокойствие (это отстоявшееся, за­конченное, торжествующее безразличие) неплодо­творны. Вот почему в тяжелую минуту находится так мало книг, способных успокоить и утешить. Как может быть иначе, раз сами книги рождены беспо­койством и безутешностью!

Любая идея возникает в результате легкого сдвига в голове.

На каминной доске стоят две фигурки: обезьяны и Будды. Это случайное соседство заставляет задумать­ся: где тут, между крайними точками, между прооб­разом человека и преображенным человеком, мое место?

Полное отсутствие страха куда ненормальнее, чем трусость. Помню, была у меня одна знакомая, кото­рая ничего не боялась и просто не могла себе пред­ставить, что такое опасность. Такая свобода и не­устрашимость довели ее до смирительной рубашки.

Неудача вызывает смешанное чувство стыда и гор­дости. В этом есть какая-то двусмысленность. Каз­нишься и кичишься одновременно. Похоже, проиг­рать подчистую нельзя.

Неисцелимым должен бы по чести называться лишь один недуг на свете — Желание.

Напрасно называют мнимыми как раз те болезни, которые на самом деле реальнее всех других, ибо они — продукт ума, а только ум и управляет нашим здоровьем и внутренней гармонией.

З л о й д е м и у р г

Page 112: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[113]

От новообращенных добра не жди, поэтому, когда на моих глазах кто-то слишком пылко увлекается пусть даже тем, что мне и самому по нраву, я всегда готов порвать с ним и при случае сквитаться.

Я легко поддаюсь обиде и долго не могу забыть зла, пока не вспомню, что завидовал кому-то из мудре­цов и даже думал, что вполне на него похож.

Порой так остро жаждешь одиночества, кажется, сто­ит остаться наедине с собой, и постигнешь нечто новое, важное, небывалое... а потом приходит разо­чарование, понимаешь, что долгожданное уединение ничего не дает и дать не может.

Бывают минуты, когда ясно чувствуешь, что мозг за­хватывает пустота и там, где были мысли, раскину­лась мертвая степь.

Скорбеть суть продвигаться в познании.

Мысль разрушительна по сути своей. Точнее — в сво­ей первооснове. Мы начинаем мыслить, чтобы по­рвать узы, упразднить привычки, расшатать каркас «действительности». И только потом, после успеш­ной подрывной работы, мысль обращается вспять, против своего естественного течения.

Печаль оправдана как логикой, так и опытом, веселье же не имеет под собой почвы, это чистая химера. В жизни нет ничего радостного, наоборот: с перво­го вздоха нас обступает скорбь. Мрачность — есте­ственное состояние твари, что видно на примере всех животных. Только мыши, похоже, беспечно резвятся.

Любая боль —для духа благо, но только лишь для духа.

З л о й д е м и у р г

Page 113: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[114]

Я способен что-то делать, лишь отвлекаясь от того, что знаю. Стоит же мне посмотреть в эту сторону или хоть на миг задуматься — и все, опускаются руки.

От поколения к поколению все в мире идет к худ­шему, а потому предсказывать катастрофы становит­ся обыденным делом и даже долгом мыслящего че­ловека. Словечко, употребленное Талейраном по от­ношению к Старому порядку, подходит к любому времени, кроме того, в котором мы живем или бу­дем жить. «Сладостного» остается все меньше и скоро совсем не останется. В истории всегда находишься на краю пропасти. Тем и интересна история, тем и ненавистна, что от нее невозможно отстраниться.

Вне всякого сомнения, в XXI веке прогресс зайдет так далеко, что Сталин и Гитлер будут казаться маль­чиками из церковного хора.

Гностик Василид был одним из немногих, еще на заре нашей эры понявших то, что ныне преврати­лось в общее место, а именно: если человечество хочет спастись, оно должно в знак искупления вер­нуться к изначально положенным ему пределам, то есть к полному неведению.

Правда, сегодня эту истину признают втихомол­ку: каждый твердит ее про себя, но вслух произнес­ти остерегается. Когда она станет гласной, это будет большим шагом вперед.

В повседневной жизни люди руководствуются рас­четом, а в минуты решающего выбора поступают как вздумается. Если забыть об этой странности, то не­возможно понять, почему происходят трагические недоразумения между отдельными людьми и целы­ми группами. Только тот, кто осознал, насколько

З л о й д е м и у р г

Page 114: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|115]

редко проявляется в истории инстинкт самосохра­нения, имеет право истолковывать ее. Все выглядит так, словно этот защитный инстинкт срабатывает пе­ред малой опасностью и молчит перед крупной.

Посмотрите на рожу человека, который после долгих усилий одержал победу, достиг успеха в какой-либо области. Вы не заметите на его лице ни тени жало­сти. Он дышит враждой.

Бывают дни, когда горишь желанием наброситься с кулаками на все пять континентов сразу и ни на минуту не задумываешься, как это сделать.

Энергия вскипает во мне, только когда перестает давить время, поистине геркулесова сила просыпа­ется, когда я переношусь в воображаемый мир, где невозможно действие.

«Восторг и ужас жизни», каждый миг переживаемые одновременно, —таков наш постоянный опыт.

Сколько усталости скопилось и покоится в моем мозгу!

Я, точно Сатана, вечно в дурном настроении. Мы оба обречены на мрачность по приговору свыше.

Мне интереснее всего читать книги о мистике и дие­тетике. Какая связь между этими предметами? Са­мая прямая: ведь мистика предполагает аскезу, а зна­чит, пост, то есть диету.

«Употребляй в пищу лишь то, что посеял и вырас­тил своими руками» —так велит ведическая муд­рость, и этот совет столь разумен и убедителен, что

З л о й д е м и у р г

Page 115: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 1 6 ]

хочется умереть с голоду, раз нет возможности ему последовать.

Лежу с закрытыми глазами. И вдруг разверзается без­дна, словно гигантский бур в поисках воды с беше­ной скоростью вгрызается в землю. Меня подхваты­вает, затягивает в бесконечно углубляющуюся ворон­ку, так что в конце концов я смешиваюсь с этой вихревой силой и — неожиданное счастье — нахожу себе дело и даже призвание.

Пиррон1 мог преспокойно продолжать говорить, не смущаясь тем, что его собеседник ушел. Вот выс­шая степень невозмутимости и презрения, я лезу из кожи вон, чтобы достичь ее.

Друг ждет от нас заботы, утешения, притворства — все это отнимает много душевных сил, заставляет следить за собой. Такая неусыпная обходительность противоестественна. Людям нужна передышка, и потому дружба очень быстро сменяется безразличи­ем или враждой.

Я так много думал о своих прошлых и будущих бе­дах, что пустил на самотек сегодняшние: что ж, я перенес их гораздо легче, чем если бы сосредоточил на них внимание.

Сон мог бы приносить известную пользу, если бы всякий раз, засыпая, мы репетировали умирание; после нескольких лет подобных тренировок смерть утратила бы всякую значительность и казалась бы просто мелочью, пустой формальностью.

1 Пиррон (ок. 365 — ок. 275 до н. э.) — греческий философ, основатель школы скептиков.

Злой демиург

Page 116: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[117 ]

Человек, последовательно отбрасывающий один предрассудок за другим, рано или поздно доходит до такой точки, когда может одинаково легко стать святым или продувным негодяем.

Жестокость — древнейшее из наших качеств, мы ред­ко назовем ее притворной, напускной, внешней; и наоборот, все эти эпитеты применимы к доброте, качеству неисконному, приобретенному, не име­ющему глубоких корней. Это позднейшее достояние не передается по наследству, каждый человек дол­жен старательно наживать его заново и преуспевает в этом лишь иногда, в те минуты, когда ему удается пересилить естество, подавить в себе голос предков и свой собственный.

Я часто воображаю, что стою на крыше и вдруг у меня кружится голова, я кричу, шатаясь на краю. «Воображаю» — не то слово, я не могу по-другому. Должно быть, так же приходит мысль об убийстве.

Если хочешь всегда помнить человека, постоянно ду­мать о нем, привязаться к нему навсегда, старайся не полюбить, а возненавидеть его. Индусы верят, что некоторые демоны явились на свет как исполнение данных в прошлой жизни обетов воплотиться в сле­дующий раз в существо, противное Богу, с тем что­бы на него, Бога, обратить все помыслы.

Смерть — пряная приправа жизни. Лишь она придает вкус мгновениям, скрашивает пресность. Мы обяза­ны ей едва ли не всем. И этот долг признательно­сти, который мы соглашаемся платить неохотно и редко, — самое надежное, что есть в нашем мире.

Страдание выполняет свое предназначение, раскры­вается и расцветает тогда, когда не дает нам спать.

З л о й д е м и у р г

Page 117: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 1 8 ]

Оно становится тогда безграничным, как ночь, ко­торую заменяет.

Мысль о невезении успокоительна. Утвердившись в ней, перестаешь тревожиться, смиряешься и чуть ли не радостно терпишь тяготы и несправедливости. Она делает понятным все, что бы ни случилось, и пото­му к ней равно прибегают и тупые, и изощренные умы. Это универсальное объяснение, в отличие от прочих, не доискивается причин и становится еще убедительнее оттого, что все прочие оказываются несостоятельны.

Когда начинаешь докапываться до начала воспоми­нания, хочется умереть от ярости.

Отчего так однообразна скорбь, раз вызвавшие и пи­тающие ее несчастья так несхожи друг с другом? Да оттого, что она впитала их и усвоила их сущность, а сущность у всех бед одна.

Разговор с человеком, не знавшим страданий, — пустая болтовня.

Полночь. Нервное напряжение на грани судорог. Хо­чется взорвать все к чертям, и кажется, вот-вот лоп­нешь сам. Подступает хаос.

Бывает, человек, сам по себе ничего не значащий, приобретает ценность за счет того, что пережил и прочувствовал. Но кое-кто не способен даже под­няться до уровня своих чувств.

Теоретически мне все равно, что жить, что умереть. На практике же я уязвим для всех терзаний, как любой другой, полагающий, что между жизнью и смертью пролегает пропасть.

З л о й д е м и у р г

Page 118: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[119]

Птицы, звери, насекомые давно все решили. Поче­му мы хотим превзойти их? Природа чурается ис­ключений и потому отторгает человека, потому он ей ненавистен.

Некоторые люди нуждаются в мучениях, жаждут их, находят в них усладу. Им везде чего-то не хватает, и только в аду вольготно.

Какой фее обязан я неистребимой каплей уксуса в крови?

Завистник не прощает ничего, он зарится даже на чужие грехи и неудачи.

Нельзя сказать, чтоб я уж очень горевал на похоро­нах. За что жалеть умерших? Новорожденные — вот кто достоин скорби! Уму непостижимо, как могут люди быть столь безумными, чтобы хвалиться мла­денцем, выставлять напоказ этот сосуд грядущих несчастий, да еще и радоваться!

Ты тоскуешь по чистоте, отрешенности, нирване, но тайный голос внутри тебя шепчет: «Осмелься ты при­знаться в самом сокровенном своем желании, ты сказал бы: „Я бы хотел быть тем, кто измыслил все пороки"».

Ни к чему быть чудовищем, если некому развить те­орию «чудовищности».

Ты дал зачахнуть лучшему, что в тебе было. Не будь ты столь беспечен, ты бы не пренебрег своим истин­ным призванием и стал тираном или отшельником.

Всегда пенять на себя — признак правдолюбия и справедливости, поступая так, мы добираемся до на-

3лой дем иург

Page 119: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[120]

стоящего виновника и караем его. Но к сожалению, тем самым мы его пугаем, парализуем и не даем воз­можности исправиться.

О, эти приступы гнева — они сжигают кожу с пло­тью и сотрясают наш остов!

Бывают ночи, после которых становишься другим человеком — хоть имя меняй.

— Кто вы? — Я инородец для полиции, Господа Бога и для самого себя.

Сколько лет восхваляю я невозмутимость, а сам... не проходит дня, чтобы я не трясся от бешенства, да так, что, дай я ему волю, меня было бы впору тащить в психушку. Чаще всего никто не видит, как меня корчит, но злюсь я всегда на кого-то. Злюсь банально, по-простецки, не хватает у меня манер, чтобы стать выше конкретной причины.

Я не умею рассуждать о чем-то внешнем, безлич­ном, объективном, разве что о пороках, ибо, наблю­дая их на примере других людей, словно смотрюсь в зеркало.

Глаза гориллы так печальны! Вот скорбное млеко­питающее. Я потомок этого взгляда.

Не следует путать прогресс с движением — идет ли речь о человечестве или отдельной личности, ес­ли, конечно, не признать прогрессом движение к смерти.

Наука говорит, что нашей Земле пять миллиардов лет, а жизни на ней — миллиона два или три. Уте-

3лой демиург

Page 120: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 2 1 ]

шительные цифры. Надо бы почаще вспоминать их, когда вдруг начинаешь много мнить о себе или всерьез о чем-то сокрушаться.

Чем больше мямлишь, когда говоришь, тем упор­ней заставляешь себя хорошо писать. Отыгрываешься за нехватку красноречия. Заика — прирожденный стилист.

Мне непонятны активные, щедрые люди, всегда го­товые хлопотать и суетиться. Энергия у них хлещет через край, но как-то не вызывает зависти. Кем бы они ни были — все едино, на самом деле это пус­тые, суматошные марионетки, бесконечно одарен­ные ничтожества.

Я устранился от ристалищ потому, что мне вну­шают восхищение многие из тех, кто в них участву­ет: восхищение, но не уважение, слишком уж они простодушны. К чему дразнить их, вызывать на состязание? Я так утомился и потому так вырвал­ся вперед, что им, наверное, никогда за мною не угнаться.

Можно каждый день думать о смерти и продолжать себе жить припеваючи, совсем иное дело — посто­янно думать о смертном часе: кто сосредоточится на этом миге, тот отравит все остальные.

Удивляются тому, что легкомысленная Франция дала миру Ранее, основателя самого строгого монашеского ордена; но есть кое-что поудивительнее: из куда бо­лее ветреных итальянцев вышел серьезнейший в мире поэт Леопарди1.

1 Леопарди Джакомо (1798—1837) — итальянский поэт.

Злой демиург

Page 121: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[122]

В Германии, на ее беду, не было своего Монтеня. И как же повезло Франции, что у истоков ее куль­туры оказался скептик!

Мне опостылели великие нации, то ли дело Монго­лия — вот где, должно быть, хорошо живется, ведь лошадей там больше, чем людей, и йеху не успел возобладать.

Любая плодотворная идея теряет зерно мысли и вы­рождается в правило. Лишь бесплодная остается живой.

Я думал, во мне почти не осталось тщеславия, но, как показал один недавний сон, ошибался. Мне при­снилось, что я умер и для меня принесли простой гроб из струганых досок. А я давай орать: «Хоть бы лаком покрыли!» — и бросился на гробовщиков с кулаками. Мы стали драться —тут я проснулся и устыдился.

Что за странное порой накатывает возбуждение: оно не сопряжено ни с каким открытием, ни с какой идеей, но заставляет ощутить почти божественную силу, которая пропадает при попытке как-то ее определить; откуда оно берется и что означает? Мо­жет, ровным счетом ничего, а может, истоки его так далеко, что недоступны никакому метафизическому опыту.

Выйти из дому, ходить, глядеть по сторонам, сли­ваться с окружающим — вот подлинное счастье. Сидя мы попадаем в плен к худшему, что в нас есть. Не для того был создан человек, чтобы сидеть прико­ванным к стулу. Но быть может, лучшего он не за­служивает.

З л о й д е м и у р г

Page 122: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[123|

Когда я томлюсь бессонницей, то в утешение твер­жу себе, что эти часы вынужденного бодрствования отвоевываю у небытия, а если бы спал, они бы мне не достались, да и вообще их не было бы и в по­мине.

Выражение «забыть себя в Боге», привычное в устах верующего, для неверующего звучит как откровение, напоминает о чем-то вожделенном и неосуществи­мом, чего он отчаялся достичь, о стремлении в чем-нибудь, а еще лучше, в ком-нибудь забыться.

Кого считать поверхностным, а кого глубокомыслен­ным? Упорствовать в легкомыслии значит перестать быть легкомысленным; дойти до предела, пусть даже в шутовстве, значит приблизиться к таким глубинам, до которых и метафизику нипочем не добраться.

Слону и то не выдержать тех жесточайших присту­пов опустошительного, до мозга костей пробира­ющего уныния. Оно поражает весь организм, вызы­вает колики, расстройство желудка — нет сил пере­варивать этот мир!

Человек — беспощадный истребитель всего, что жи­вет, всего, что двигается; еще немного — и дело дой­дет до последней вши.

В троянской войне на обеих сторонах выступало по­ровну богов. Современные люди слишком прими­тивны или слишком пристрастны, им чужд такой справедливый и изящный подход, они требуют, что­бы только одно дело было правым. Гомер на заре нашей цивилизации мог позволить себе роскошь быть объективным; ну, а в нашу предзакатную эпо­ху все определяет мнение.

З л о й д е м и у р г

Page 123: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[124]

В одиночестве, даже праздном, мы не теряем вре­мени впустую, тогда как в обществе, как правило, безбожно его тратим. Беседа с собой никогда не бы­вает совсем бесплодной, хоть что-нибудь она да при­носит, хотя бы надежду обрести себя.

Пока в нас живет зависть к ближнему или даже к божеству, мы остаемся такими же жалкими рабами, как прочие смертные.

Каждое живое существо — неудавшийся гимн созда­телю.

Если верить Толстому, желать стоит только смерти, ибо это желание, в отличие от всех прочих, непре­менно сбудется.

Однако по самой сути своей желание может устремляться к чему угодно, только не к смерти. Же­лать чего-то означает не хотеть умирать. Так что же­лание смерти противоестественно, это извращенное желание, идущее наперекор всем остальным; те чре­ваты разочарованием, это же всегда что сулит, то и дает. Сделать ставку на него — верный выигрыш, уж оно-то не обманет, не может обмануть. Но мы от желания как раз обманчивости и ждем. Исполнится оно или нет— не так важно, главное, чтобы засло­нило правду. Если же оно ее обнажает, то откло­няется от своего долга, само себя зачеркивает, само себя срамит и вообще недостойно называться жела­нием.

Как бы ни соблазнял меня буддизм, или теория ка­тарсиса, или любая другая система или догма, я со­храняю запас скептицизма, который ничто не мо­жет поколебать и к которому я возвращаюсь после каждого нового увлечения. Врожденный или нажи-

3 л о й д е м и у р г

Page 124: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|125|

той, он всегда внушал мне уверенность, приносил освобождение, тогда как прочие формы спасения претили или оказывались химерой.

Все шарлатаны себя за шарлатанов не считают, ну а я... я такой же шарлатан, как все, но знаю это и сты­жусь этого.

Расстраиваться по поводу зарытых в землю талан­тов — чистое ребячество. И однако ж я сокрушаюсь и впадаю в отчаяние из-за того, что не в полной мере применяю свои способности, тогда как должен бы этим гордиться. Мне, впитавшему горькую отра­ву прозорливости, дойти до такого! Не могу отде­латься от позорных остатков самолюбия.

Только тот писатель, которого никто не читает, может позволить себе роскошь быть искренним. Ведь он ни к кому не обращается, разве что к само­му себе.

«Полная жизнь» —это, в лучшем случае, равнове­сие тягот.

Когда поймешь, что все, чем мы озабочены, не сто­ит ломаного гроша, спасение становится угрожающе близко.

Скептицизм — это упражнение в отрезвлении.

В конечном счете все сводится к желанию или его отсутствию. Все прочее — несущественные от­тенки.

Я так привык бранить жизнь, что и хотел бы, но не могу найти ни одного искреннего слова в похвалу ей.

З л о й д е м и у р г

Page 125: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[126|

III

Порою думаешь, что нужно не пускать жизнь на са­мотек, а активно проявлять себя, порою — наоборот. И в обоих случаях бываешь прав.

Наши добродетели отнюдь не подкрепляют друг дру­га, а, наоборот, ревниво друг друга оттесняют. Ко­гда эта грызня начинает докучать нам, мы прини­маемся отбрасывать их по одной и радуемся, что можно больше не тратить на них сил.

Нам нужна не свобода, а видимость ее. Этой иллю­зорной свободы люди домогаются испокон веков. Впрочем, раз свобода — это, как говорится, только ощущение, то не все ли равно: быть или чувствовать себя свободным.

Любой поступок возможен лишь за счет изгнания из рая, из места, память о котором отравляет нам каждый час жизни и делает из каждого человека, опустившего руки, ангела.

Неизлившиеся молитвы перерождаются в сарказм.

Только замышляя что-то преступное, не чувствуешь себя пустым местом.

Сомнение как самоцель может быть не менее твер­дым, чем вера. Оно тоже бывает исступленным, тоже отсекает все колебания и имеет на все готовый от­вет. Почему же у него такая дурная слава? Да пото­му, что оно не так распространено, как вера, зага­дочно и малодоступно. Поди вообрази житье-бытье Фомы неверующего...

На рынке орет, корчится и бьется в истерике маль­чуган лет пяти. Вокруг него квохчут, утешают сер-

3 л ой д е м и у р г

Page 126: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[127|

добольные женщины. А он надрывается еще пуще, расходится до полного безобразия. Так бы и приду­шил гаденыша. Наконец мамаша соображает, что отпрыска надо увести, и умоляет: «Поди ко мне, мое сокровище\» Вот когда вспомнишь —да с каким зло­радством! — Кальвина, честившего детишек «мерзким отродьем», или Фрейда, видевшего в них букет «по­лиморфных перверсий». Тот и другой охотно сказа­ли бы: «Пустите ко мне маленьких чудовищ и не препятствуйте им!»1

В отказе от спасения нет ничего сатанинского, ина­че почему бы этому отказу сопутствовала удивитель­ная умиротворенность? От Сатаны не исходит мир. В его владениях царит угрюмость. Я знаю это по себе... Вот почему мой собственный покой недолго длится —лишь пока я решаю покончить со спасе­нием. К счастью, такое решение я принимаю часто и каждый раз наслаждаюсь покоем!

Встать рано утром, полным сил и энергии, готовым совершить что-нибудь отменно пакостное.

«Я абсолютно свободен», — признание бродяги, воз­несшее его превыше всех завоевателей, философов и святых, ибо никто из них, в расцвете своей славы, не мог бы похвалиться таким достижением.

Падший человек — такой же, как все, но только пре­зревший правила игры. Мы порицаем и чураемся его, мы злимся на него за то, что он открыл и разгласил нашу тайну, и с сознанием своей правоты считаем его жалким предателем.

1 «Пустите ко мне маленьких чудовищ и не препятствуйте им» — парафраз новозаветного изречения «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им» (Марк, 10:14).

Злой л см и у р г

Page 127: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ I 2 8 |

Меня вырвал из сна вопрос: «Куда уходит сей миг?» — «Навстречу смерти», — ответствовал я и сно­ва погрузился в забытье.

Доверия достойны лишь доводы физиологии и тео­логии. Все промежуточное — вздор.

Удовольствие, которое испытываешь от предвкуше­ния катастрофы, тает по мере ее приближения и про­падает вовсе, когда она разражается.

Мудрость учит нас прикрывать язвы и кровоточить тайком.

Для прорицателя наступает переломный момент, ко­гда он окончательно проникается тем, что городит, попадает в рабскую зависимость от собственных про­рочеств. Отныне, став роботом, невольником, он будет сожалеть о той поре, когда был свободен и мог выдумывать всяческие ужасы и предсказывать напасти, в которые сам не слишком верил.

Играть в Исайю или Иеремию всерьез — дело не из приятных. Поэтому большинство пророков пред­почитают заниматься надувательством.

Другим совсем не интересно то, что случается с нами и представляет для нас важность, — эта истина долж­на бы определять правила поведения в обществе. Здравомыслящему человеку не следует применитель­но к себе употреблять слово «событие».

Кто не умер молодым, заслуживает смерти.

Что может быть полезнее для совести, чем заснуть с ясным сознанием какого-нибудь недостатка, в кото­ром прежде мы не имели духу признаться или кото­рого просто не знали за собой.

3 л о й л е м и у р г

Page 128: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|129]

Все в человеке изнашивается и стареет, — все, кро­ме голоса и взгляда: иначе мы не узнавали бы зна­комых, с которыми не виделись несколько лет.

Сейчас, в эту самую минуту, тысячи и тысячи лю­дей по всему свету испускают дух, я же, не выпус­кая пера, тщетно подыскиваю слова, чтобы описать их агонию.

Сокрушаться по поводу какого-то, пусть даже само­го скверного поступка, долго и мучительно раскаи­ваться в нем — признак того, что мы еще считаемся с ближними и любим казниться из-за них.

...Я сочту себя свободным в тот день, когда, по при­меру мудрецов и убийц, полностью очищу свою со­весть от гнусных угрызений.

Я опостылел сам себе и, однако, неустанно молю богов о том, чтобы самому собой распоряжаться.

Раскаиваться — значит обдумывать задним числом то, что уже прошло, строить предположения о не­поправимом, притворно рвать на себе волосы.

Бесспорно, сомнение не так заманчиво, как бред, зато куда основательней.

Скептицизм — вера непостоянных.

Единственный способ не принимать клевету близ­ко к сердцу — это рассматривать ее как нагромож­дение слов. Достаточно развинтить, разобрать на час­ти обидные речи, и они превратятся в горстку ни­чтожных существительных, прилагательных и на­речий.

З л о й д е м и у р г

Page 129: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[130|

...А не то — прикончить клеветника на месте.

Совершенствуясь в отрешенности, мы учимся не от­ражать, а «переваривать» удары судьбы. Оскорбле­ние имеет две фазы, во второй из них окажутся по­лезны наши потуги на мудрость.

Место, которое мы занимаем во вселенной, — всего лишь точка, а то и меньше! Чего ради колотиться такой малой песчинке? Подумаешь об этом — и на­долго успокоишься: никаких забот о будущем, ни­каких метафизических и прочих завихрений. Но со временем эта точка начинает раздуваться, пыжить­ся, подменять собой пространство. И все начинает­ся заново.

Познать что-либо — значит очертить параметры ил­люзии. Это ключевое слово, одинаково важное для веданты и для «Песни»1, двух единственных перело­жений оккультного опыта.

Глядя в Британском музее на мумию певицы, у ко­торой из-под бинтов видны ноготочки, я напоми­наю себе, что зарекся произносить слово «я»...

Если мы плачем без всякого повода, это признак того, что мы все поняли.

В потребности молиться не последнюю роль играет страх неминуемого помрачения мозга.

Счастье и несчастье почти одинаково губительны, единственное средство избежать их — от всего устра­ниться.

Когда целыми днями напролет читаешь тексты, где говорится о спокойствии, созерцании и самоотре-

1 Возможно, имеется в виду «Песнь о жемчужине», входящая в гностическое Евангелие от Фомы.

Злой демиург

Page 130: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 3 1 |

чении, хочется выйти на улицу и набить морду пер­вому встречному.

Вот доказательство того, что этот мир не удался: мы можем, не нарушая приличий, сравнить себя с Тем, кто слывет его Создателем, но никак не с Наполео­ном и даже не с бродягой, особенно если этот по­следний неподражаем в своем роде.

«Распорядилось как нельзя лучше», — сказал языч­ник о Провидении, и ни один Отец Церкви не смог бы с чистым сердцем отнести эти слова к Богу.

Слово и молчание. С болтливым безумцем не так страшно, как с угрюмым.

Любая христианская ересь, одержи она верх, не ста­ла бы деликатничать. Она решительнее официаль­ной Церкви и была бы еще более нетерпимой, по­скольку в ней больше убежденности. Запрет на все сомнения — победившие катары1 превзошли бы ин­квизиторов.

Так что, сочувствуя гонимым, не будем питать на их счет иллюзий, какими бы благородными они нам ни казались.

В памяти людской от философа остается его есте­ство, то, что заставляет его забываться, противоре­чить себе, уступать прихоти, отступать от собствен­ной системы. Если он хочет быть правдивым, пусть не гонится за логичностью. Его дело говорить, что думается, а не то, что он положил себе думать. Чем

I Катары — приверженцы течения внутри христианства, ос­нованного на извечном дуализме добра и зла и распростра­ненного в XII -XIII вв. на юге Франции. Были разгромле­ны в ходе альбигойских войн (1208—1244).

З л о й л е м и у р г

Page 131: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|132|

больше он даст себе воли, тем окажется живее, а стать бессмертным сможет, если вовсе выкинет из головы всякую заботу о том, что должно.

Размышлять о тщете, непостоянстве, нирване луч­ше всего лежа или сидя по-турецки. Именно в та­ких позах покоились те, в чьих головах впервые за­родились эти мысли.

Только на Западе думают стоя. Не оттого ли наша философия страшно прямолинейна.

Когда нас оскорбят, мы в утешение представляем себе, как когда-нибудь отыграемся, отомстим обид­чику. Не будь этого, у нас развился бы неведомый доселе вид безумия.

Агония—любопытная вещь, особенно агония тео­ретически презирающего ее циника.

Как называется вот эта кость, к которой я сейчас прикасаюсь? Что общего у нее со мной? Возобно­вим этот опыт с любой другой частью тела и будем продолжать до тех пор, пока не останется ничего, что было бы нашим.

Легко ли, когда хочется одновременно затеять скан­дал и стушеваться, легко ли быть смутьяном по на­туре и мертвецом по убеждению!

Какая скука умирать, когда это проделали до тебя все но единого жившие прежде, и вслед за ними тре­петать от нелепейшего страха! Чем объяснить, что этот страх сохраняется до сих пор, что он не про­пал, не изжился, что мы подвержены ему не мень­ше, чем самый первый смертный?

З л о й л е м и у р г

Page 132: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[133]

Отшельник отвечает только за себя или за весь мир, но никак не за кого-то. Затем и уходят в затвор, что­бы не заботиться ни о ком, — самого себя и вселен­ной предостаточно!

Будь я уверен в том, что безразлично отношусь к спасению, не было бы на свете человека счастливее меня.

Ничто так не помогает обрести себя, как всеобщее «забвение». Когда никто не заслоняет от тебя того, что по-настоящему ценно. Благодаря тем, кто нас оставил, мы приближаемся к совершенству: прене­брегая нами, они нас спасают.

Я никогда не мог надолго усомниться в том, что Про­видение существует; кто еще мог бы так аккуратно отмерять нам ежедневную порцию неприятностей?

«Не следует ничего принимать близко к сердцу!» — твердит тот, кто вечно корит себя за страдания и никогда не упускает случая пострадать.

В каждом из нас идет ожесточенная внутренняя рас­пря между фанатиком и обманщиком, так что не зна­ешь, с кем из них иметь дело.

«Над чем вы работаете? Что задумали?» Разве по­смели бы спросить нечто подобное у Пиррона или Лао Цзы? И мы не желаем отвечать на вопросы, ко­торых не задали бы нашим кумирам.

Я так бездеятелен по натуре, что для того, чтобы решиться что-то предпринять, мне надо перечесть биографию какого-нибудь Александра Македонско­го или Чингисхана.

З л о й д е м и у р г

Page 133: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[134]

Удовольствие видеть, как исчезают друг за другом все те, кто возлагал на нас надежды и уже не смо­жет разочароваться, немало скрашивает старость.

Люблю рассуждать о грехопадении, люблю спекули­ровать на первородном грехе.

Вот бы стать неуязвимым для унижений*

Вопреки общепринятому мнению, страдания при­вязывают, пригвождают нас к жизни: ведь это наши страдания, мы любим их претерпевать, они под­тверждают, что мы не призраки, а живые существа. И так заразна эта гордость страдающего, что пере­силить ее может только гордость пострадавшего.

Упорное сожаление о прошлом — наше единствен­ное оружие в борьбе с забвением, ведь это не что иное, как контрнаступление памяти. Она вновь и вновь воскрешает и как угодно перекраивает былые события, предлагая нам улучшенные варианты на­шей судьбы, благодаря чему жизнь кажется нам и ничтожной, и удачной.

Мысль, пришедшая во сне, прерывает его. Сон — это поток событий. Как только одно из них превра­щается в задачу или находит логическое завершение, мы тут же просыпаемся. «Думать» во сне ненормаль­но, это свойственно людям в подавленном состоянии, они как раз потому плохо спят, что их беды по но­чам облекаются в слова.

Мы терзаемся, в муках взращиваем свою «совесть», а потом с ужасом понимаем, что не можем от нее отделаться.

Неловкость, которую мы испытываем, после того как совершили какую-нибудь низость, располагает к раз-

3 л о й д е м и у р г

Page 134: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[135]

мышлениям о себе и часто сходит за самоанализ. Вот почему каждый раз в подобном случае нам кажется, что мы наконец-то познали себя.

Ниспровергающий заряд несет лишь та идея, что ста­вит под сомнение необходимость существовать; все остальные, и в первую голову анархизм, входят в со­глашение с установленным порядком.

Мне больше всего нравятся пещерная эпоха и век Просвещения.

Однако я не забываю, что путь из пещер привел к началу истории, а из салонов — к гильотине.

Плоть поощряется деньгами. Но чего .стоит опла­ченная плоть? Прежде детей зачинали из чувства долга или по случайности, сегодня — ради пособия. Такая расчетливость не может не сказаться на каче­стве сперматозоидов.

Искать в чем-либо смысл — занятие не столько для простака, сколько для мазохиста.

Подлинное спасение заключается в том, чтобы осо­знать исконную, бесконечную хрупкость человека. Но это сознание идет вразрез с нашими насущней­шими потребностями. Так что же, спасение — это противоестественный подвиг?

Легкомысленный и беспорядочный по натуре, ди­летант во всем, я основательно познал одно —ли­хую участь быть рожденным на свет.

Философствовать лучше всего так, будто никакой «философии» не существует, а сами мы — пещерные люди и в ошеломлении или ужасе взираем на разво­рачивающуюся перед нашими глазами бесконечную череду невзгод.

З л о й д е м и у р г

Page 135: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[I36|

Слова «упиваться своей болью» встречаются еще у Гомера, но как нечто диковинное. Понадобилось много веков, чтобы и выражение, и обозначенное им чувство вошли в обиход. Так длинен путь от эпоса до личного дневника.

Нам не было бы дела до других людей, не будь на­дежды, что найдется хоть кто-нибудь, кому еще хуже, чем нам самим.

Говорят, если много крыс держать в тесной клетке и кормить только той химической гадостью, которую едим мы сами, они становятся злее и агрессивнее.

Так и люди, по мере того как размножаются и теснят друг-друга, все более озлобляются. В конце концов ненависть примет чудовищные формы, нач­нется неслыханное взаимоистребление, и вся пла­нета будет охвачена войной, которая разразится не из-за столкновения чьих-то интересов, а потому, что у человечества не станет сил терпеть самого себя. Если бы уже сегодня оно в миг прозрения увидело все, что ему предстоит, то не сделало бы больше ни шагу вперед.

Самое страшное одиночество наступает тогда, когда страстно хочется молиться, но ни Бога, ни веры в душе больше нет.

Надо беспрестанно твердить себе, что все наши пе­чали и радость не стоят ни гроша, все они ничтож­ны и суетны.

...Я повторяю это каждый день, но печалюсь и радуюсь ничуть не меньше.

Мы живем в аду, и каждый прожитый миг — чудо.

Page 136: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Разлад

Две истины

«В садах Запада пробил час закрытия».

Сирил Коннолли

Гностическая легенда рассказывает о битве ангелов, в которой воинство архангела Михаила победило во­инство Змия. Те же ангелы, что нерешительно на­блюдали за схваткой, были сосланы сюда, на землю, чтобы сделать выбор, который не сделали на небе, и выбирать им тем труднее, что у них не сохрани­лось ни малейшего воспоминания ни о сражении, ни о своем малодушии. Выходит, что побудитель­ной причиной истории послужило колебание, а че­ловек появился в результате первородного сомнения и неспособности занять определенную позицию до изгнания. Сброшенный в этот мир, чтобы научить­ся выбирать, он обречен на случайные поступки и сможет выполнить это предназначение, только если подавит в себе созерцателя. Если на небе нейтраль­ность в какой-то мере еще была возможна, то зем­ная история стала наказанием существам, которые до воплощения не сочли нужным примкнуть к тому или иному лагерю. Тогда становится понятно, поче-

Р а з л а д

Page 137: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[138]

му смертные так стремятся принять чью-либо сто­рону, так склонны сбиваться в группы, собираться вокруг какой-нибудь истины. Какова же эта истина?

В позднем буддизме, в частности в школе мадхья-мика1, существует отчетливое различение истины аб­солютной, или парамартхи, достояния свободных душ, от обыденной, или санврити, «замутненной», точнее «ошибочной», удела или проклятия скован­ных.

Абсолютная истина, не боящаяся ничего, даже отрицания всякой истины и самой идеи истины, — привилегия пассивности, привилегия тех, кто созна­тельно устранился из сферы действий и озабочен лишь одним: выпадением из реальности (не важно — мгновенным или постепенным), не сопряженным с каким бы то ни было чувством потери, ибо переход в нереальность, напротив, приносит несказанное блаженство. История для такого человека — всего лишь дурной сон, с которым он смиряется, посколь­ку никто не может выбирать наваждения по соб­ственному произволению.

Чтобы уяснить, в чем смысл исторического про­цесса, или, вернее, уяснить, как мало в нем смысла, нужно согласиться с той очевидностью, что все вы­двигаемые им истины ошибочны, а ошибочны они потому, что приписывают содержательность пусто­те, выдают мнимое за вещественное. Теория о двух истинах отводит место для истории, этого рая луна­тиков, этого грандиозного наваждения, в ряду дру­гих фикций. Строго говоря, она не совсем лишена сути и смысла, ибо ее смысл — обман, она и есть по сути своей обман, универсальное, ослепляющее и об­легчающее жизнь во времени средство.

1 Первая философская школа махаямского буддизма, осно­вана во II в. н. э. Нагарджуной.

Разлад

Page 138: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[139]

Сарвакармафалатъяга... Когда-то, много лет тому на­зад, я написал большими буквами это волшебное слово на листе бумаги и приколол на стене у себя в комнате, чтобы весь день созерцать его. Оно прови­село несколько месяцев, пока я не снял его, заме­тив, что все больше поддаюсь его магическому зву­чанию и все меньше вспоминаю о содержании. Меж­ду тем оно означает: безразличие к результату дей­ствия, — и важность его такова, что у того, кто по-настоящему проникнется им, не останется больше никаких стремлений, потому что он достигнет един­ственно стоящей из всех крайностей — абсолютной истины, отменяющей все остальные как пустышки. Впрочем, пуста и она сама, но, в отличие от них, эту пустоту сознает. Еще немного трезвости, еще один шаг к пробуждению — и сделавший его окон­чательно станет призраком.

Когда прикоснешься к этой — предельной — ис­тине, то неуютно чувствуешь себя в истории, где намешано множество ложных, одинаково напорис­тых и, разумеется, одинаково иллюзорных истин. Прозревшие, пробужденные неминуемо оказывают­ся немощными и не могут участвовать в событиях, ибо заранее знают, что все это пустая суета. Столк­новение двух истин полезно для отрезвления мыс­ли, но губительно для деятельности. С него начина­ется крушение — как отдельной личности, так и це­лой культуры или даже целого народа.

Пока пробуждение не наступило, мы проводим дни в беспечности, блаженстве, упоении. Когда же спадает пелена иллюзий, наступает пресыщение. Протрезвевшему от всего тошно; как всякий изле­чившийся фанатик, он больше не может выносить бремя химер, уродливых или симпатичных — все едино. Теперь он так далек от них, что не понимает, в силу какого помрачения мог ими прельститься.

Р а з л а д

Page 139: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|140|

Когда-то благодаря им он преуспевал и утверждал­ся. Ныне ему так же трудно представить себе про­шлое, как и будущее. Он растратил впустую всю свою энергию, подобно одержимым бесом перемен наро­дам, которые развиваются слишком быстро и, от­брасывая одного идола за другим, в конце концов остаются ни с чем. Еще Шаррон отмечал, что во Флоренции за десять лет происходило больше по­трясений и смут, чем в Граубюндене1 за пять столе­тий, и делал вывод, что жизнеспособно то общество, где дремлет дух.

Архаичные цивилизации потому просуществовали так долго, что не знали страсти к обновлению и смене мнимых ценностей. Когда же шкала меняется с каж­дым поколением, об исторической долговечности нечего и мечтать. Древняя Греция и современная Европа — примеры культур, обрекших себя на преж­девременную смерть своей жаждой менять обличья и неумеренным потреблением богов и их замените­лей. Китай же и Египет тысячелетиями млели в ве­личественной косности. Как и африканские культу­ры до контакта с европейцами. Теперь эти культуры тоже под угрозой, потому что приспособились к чу­жому ритму. Утратив благотворную неподвижность, они все больше разгоняются и неизбежно придут к падению, как и образцы, которым они подражают, — скоротечные, неспособные протянуть больше десятка веков цивилизации. Народам, которые займут гос­подствующее место в дальнейшем, достанется еще меньший срок: в истории замедленный темп всегда сменяется гонкой. Как не позавидовать фараонам и их китайским коллегам!

Установления, общества, цивилизации разнятся по масштабам и продолжительности существования,

1 Граубюнден — кантон в Швейцарии.

Р а з л а д

Page 140: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 4 1 |

но все подчиняются общему закону, согласно кото­рому источник неуемной энергии — а именно ему они обязаны своим подъемом — со временем исто­щается и входит в русло, а как только исступление, эта главная движущая сила, остывает, наступает упа­док. По сравнению с буйными периодами роста за­катная пора кажется нормальной, она и впрямь нор­мальна, даже чересчур, и это делает ее едва ли не столь же губительной.

Народ, достигший процветания, истративший все свои таланты и полностью истощивший свой ге­ний, искупает этот успех бесплодием. Он выполнил свой долг и мечтает пожить спокойно, но, увы, это­го-то ему и не удается. Когда римляне — или их жал­кие остатки — вознамерились отдохнуть, пришли в движение варвары. В учебниках, рассказывающих о нашествиях, говорится, что до середины V века германцы, служившие в армии и администрации империи, брали латинские имена. Ну а потом обя­зательными стали германские. Выдохшиеся госпо­да, теснимые во всех областях, не внушали больше ни страха, ни почтения. Зачем было называться на их лад? «Повсюду царила убийственная сонная одурь», — писал Сальвиан, самый беспощадный об­личитель античной культуры в последней стадии вы­рождения.

Как-то вечером в метро я внимательно огляделся по сторонам: все сплошь, включая меня самого, приез­жие... Только двое или трое, судя по лицам, мест­ные, они явно испытывали неловкость и словно из­винялись за то, что затесались среди нас. Та же кар­тина в Лондоне.

В наше время миграции происходят не как мас­совые переселения, а в виде постепенного проник­новения: чужаки понемногу просачиваются в среду

Р а з л а д

Page 141: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[142]

«коренных жителей», слишком анемичных и утон­ченных, чтобы опускаться до идеи «своей террито­рии». Тысячу лет бдительно охранявшиеся двери рас­пахнулись настежь... Когда подумаешь о долгих рас­прях между французами и англичанами, потом между французами и немцами, кажется, что все они, вза­имно выматывая друг друга, старательно приближа­ли общий крах, чтобы уступить место другим пред­ставителям человечества. Новое Volkerwanderung (пе­реселение народов), как и в древности, вызовет эт­ническое смешение, все фазы которого пока не пред­угадать. Глядя на эти разномастные физиономии, нельзя и помыслить о сколько-нибудь однородном сообществе. Сама возможность такого пестрого сбо­рища — признак того, что у коренных жителей того пространства, которое оно занимает, не было жела­ния хоть в какой-то мере сберечь свою самобытность. В Риме в III веке нашей эры только шестьдесят ты­сяч жителей из миллиона были латинского проис­хождения. Как только какой-нибудь народ выпол­нит возложенную на него историческую миссию, ему становится незачем сохранять свою самобытность, свою характерную внешность в хаосе разноплемен­ных лиц. Европейцы, господствовавшие в обоих по­лушариях, мало-помалу становятся всемирным по­смешищем: им, худосочным, в буквальном смысле измельчавшим, уготована участь парий, дряхлых, сла­босильных рабов, и только русские, последние белые люди, возможно, этой участи избегнут. У них еще осталась гордыня, этот двигатель, нет, этот стимул истории. Нация, потерявшая гордость и перестав­шая видеть в себе смысл или главную ценность все­ленной, сама себе отрезает путь к дальнейшему раз­витию. На свое счастье или несчастье — как посмот­реть, — она насытилась. Честолюбец, глядя на нее, отчается, зато созерцатель с червоточинкой в душе

Р а з л а д

Page 142: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[143]

придет в восторг. Только продвинувшиеся до опас­ной грани народы и интересны, особенно для тех, кто сам не слишком обласкан Временем и заигры­вает с Клио из желания наказать себя, заняться са­мобичеванием. Впрочем, этой потребностью продик­тованы чуть ли не все человеческие начинания, как великие, так и ничтожные. Каждый из нас работает против собственных интересов; мы этого не созна­ем, пока вовлечены в дело сами, но достаточно огля­нуться назад, чтобы убедиться: во все времена люди боролись и жертвовали собой ради своего явного или потенциального врага — деятели Революции стара­лись для Бонапарта, Бонапарт —для Бурбонов, Бур­боны—для Орлеанов... Так что же, история — это сплошное издевательство и у нее нет никакой цели? Есть, и не одна, а много, но она приходит к ним, двигаясь в противоположную сторону. Это явление универсальное. Мы достигаем обратного тому, к чему стремились; мы рвемся навстречу прекрасной лжи, которую сами себе выдумали. Вот откуда успех био­графий, наименее скучного из несолидных жанров. ВОЛЯ никогда никого не доводила до добра: обычно то, чего добиваются упорнее всего, ради чего идут на самые большие лишения, оказывается более чем сомнительным благом. Это верно для писателей, за­воевателей, для всех, кого ни возьми. Конец любого из нас дает не меньше пищи для размышлений, чем конец целой империи или конец человечества вооб­ще, которое так гордится своим — с трудом приоб­ретенным — прямохождением и так боится вернуть­ся в исходную точку: закончить эволюцию таким, каким начало — согнутым и обросшим шерстью. Над каждым существом нависает угроза деградировать до первоначального состояния (не говорит ли это о тщетности его, да и любого, развития?), если же кому-то удается этой угрозы избежать, то кажется,

Р а з л а д

Page 143: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[144]

что он уклонился от выполнения долга, нарушил правила игры, из экстравагантности выбрав для себя другой способ падения.

Роль периодов упадка заключается в том, чтобы об­нажить, разоблачить цивилизацию, разбить ее куми­ры, избавить ее от привычки кичиться своими до­стижениями. Она получает таким образом возмож­ность оценить свое прошлое и настоящее, увидеть бесплодность всех потрясений и усилий. И по мере отстранения от бредней, на которых основывалась ее слава, она все больше продвигается к осознанию реальности... к отрезвлению, к полному пробужде­нию, — словом, делает роковой скачок и вскоре вы­рывается из истории. Либо иначе: она оттого и про­сыпается, что уже выпала из исторической колеи и потеряла лидерство. Итак, сначала слабеют инстин­кты, затем просветляется сознание, затем утвержда­ется трезвость, а это означает раскрепощение сфе­ры духа и атрофия сферы деятельности, в частности деятельности в истории, которая замирает на отметке «крушение»: кто обратил взгляд на собственную ис­торию, тот так и останется удрученным зрителем. Мы машинально сопрягаем понятия «история» и «смысл», между тем это типичный пример ошибоч­ной истины. Некий смысл в истории при желании можно найти, но этот смысл ставит под сомнение ее самое, отрицает ее в каждый ее момент, показы­вает ее смешной и жуткой, жалкой и грандиозной — словом, попирающей всякое представление о нрав­ственности. Кто принял бы ее всерьез, не будь она прямой дорогой к гибели? Само то, что в обществе занялись историей, говорит о ее определенной ста­дии: как сказал Эрвин Райснер, историческое созна­ние есть симптом конца времен (Geschichtsbewusstsein ist Symptom der Endzeit). В самом деле, озабоченность

Разлад

Page 144: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[145|

историей приходит вместе с озабоченностью ее близ­ким закатом. Богослов размышляет о жизни, прови­дя Страшный суд, человек, охваченный тревогой (или пророк), — провидя вещи менее эффектные, но столь же важные. Оба ждут катастрофы, подобной той, какую индейцы-делавары проецировали в прошлое: по преданию, в то время молились от ужаса не только люди, но и звери. Но, возразят мне, разве не бывает спокойных периодов? Бесспорно, бывает, но это спо­койствие — всего лишь складный кошмар, безукориз­ненная пытка.

Нельзя согласиться с теми, кто утверждает, будто по­нятие трагического приложимо только к отдельной личности, а не к истории. Это отнюдь не так: исто­рия не просто созвучна трагедии, но и проникнута ею еще больше, чем судьба трагичнейшего из геро­ев, и за ее перипетиями следят с пристальным вни­манием. Мы так увлечены ею, потому что инстинк­тивно чувствуем, какие неожиданности подстерега­ют ее в пути и на какие неподражаемые фортели она способна. Правда, для искушенного ума она до­бавит не много нового к общей неразрешимости и безвыходности. Да ведь и трагедия ничего не разре­шает, потому что решать нечего. Угадать будущее можно лишь по недоразумению. К сожалению, нам нестерпимо положение полной неопределенности. Едва же события хоть немного проясняются, как мы впадаем в крайний детерминизм, в буйный фатализм. Свободным произволением людей объясняется лишь поверхностный слой истории, обличия, которые она принимает, какие-то внешние завихрения, но не глу­бины, не настоящий ее ток, который, несмотря ни на что, остается таинственным и непостижимым. Мы до сих пор даемся диву, как это Ганнибал после бит­вы при Каннах не двинулся на Рим. Сделай он это.

Р а з л а д

Page 145: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1146|

и сегодня мы бы гордо именовали себя потомками карфагенян. Конечно, глупо отвергать роль случая, прихоти, а значит, личности в истории. И все же каждый раз, когда оглядываешь всю картину, неиз­менно приходят на ум слова из «Махабхараты»: «Нельзя развязать узел Судьбы, ничто в этом мире не зависит от наших поступков».

Жертвы двойного обольщения, мечущиеся между двумя истинами, не в силах выбрать одну из них и тотчас не пожалеть о другой, мы слишком прозор­ливы, чтобы не утратить кураж, не остыть от иллю­зий и от их отсутствия. В этом смысле мы похожи на Ранее1, оставшегося в плену у своего прошлого и посвящавшего годы отшельничества полемике с теми, кого сам же покинул, или с авторами вздор­ных книжонок, в которых оспаривалась искренность его обращения и хулились все его дела, — вот дока­зательство того, что проще реформировать траппист-ский орден, чем отрешиться от своего времени. Точ­но так же легче легкого обличать историю и страш­но трудно оторваться от нее: она окружает тебя и не дает о себе забыть. Она мешает окончательному про­зрению, она — та преграда, которую можно переско­чить, только осознав ничтожность всех событий, кроме одного-единственного: самого этого осозна­ния, поскольку лишь оно позволяет нам хоть на миг увидеть подлинную правду, то есть одержать победу над всеми ошибочными. Недаром Моммзен говорил: «Историк обязан, подобно Богу, любить всех и вся, даже самого дьявола». Другими словами, он должен отринуть все предпочтения и учиться полному са-

1 Ранее Арман Жан Ле Бутилье де (1625—1700) принимал ак­тивное участие в бурной жизни французского двора, позд­нее стал настоятелем траппистского монастыря, где провел жесткую реформу устава и нравов.

Р а з л а д

Page 146: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[147]

моустранению. Историк, сумевший встать вне вре­мени, мог бы служить примером свободного чело­века.

Мы вынуждены выбирать между убийственной ис­тиной и целительным враньем. И только такая — несовместимая с жизнью — истина достойна своего названия. Она выше того, чтобы отвечать чьим-то требованиям, и не снисходит до уступок смертным. Такие истины «бесчеловечны», сногсшибательны, мы не приемлем их, ибо не можем обойтись без подпо­рок в виде догм или богов. Увы, во все времена имен­но иконоборцы или те, кто объявлял себя таковы­ми, чаще всего прибегали к басням и лжи. Как тяж­ко должен был заболеть античный мир, раз ему по­надобилось такое грубое противоядие — христиан­ство. То же происходит и с современным миром, судя по всеобщей жажде чудодейственных лекарств. Эпи­кура, самого нефанатичного из мудрецов, не жало­вали ни прежде, ни теперь. Призывы к освобожде­нию Человека общество обычно встречает с недо­умением и даже со страхом. Да и как рабы освобо­дят Раба? Так можно ли верить, что история, эта бесконечная цепь ошибок, способна тянуться еще долго? Час закрытия скоро пробьет во всех садах.

Любитель мемуаров Мистики различают человека внутреннего и внеш­него и отдают предпочтение первому как в точном смысле полноценному существу; второй же, мрач­ный или смешной паяц, по праву отходит в ведение моралистов: они порицают и вместе с тем оправды­вают его; их одновременно отвращает и привлекает

Р а з л а д

Page 147: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[I48|

его ничтожество, и они не могут преодолеть эту двой­ственность, не впадая в уныние, то бишь злокаче­ственную скорбь; устоять способен разве что такой, как Паскаль, умеющий возвыситься над страстями. Из-за этого своего качества он не оказал никакого влияния на мемуаристов, тогда как, к примеру, желч­ность Ларошфуко оказалась крайне заразительной и окрасила все вышедшие из-под их перьев рассказы и портреты.

Моралист не повышает голоса, не допускает рез­костей, он хорошо воспитан и потому выражает омерзение к ближним изящно и, главное, немно­гословно... Лаконичность — не это ли первейший признак «культурности»? Доказывать же, объяснять, разглагольствовать — безвкусица и вульгарность. Кто хоть сколько-нибудь заботится о хорошем тоне дол­жен не искать, а избегать плодовитости, предпочи­тать слово словесам и добровольно хранить молча­ние, нарушая его в редкие, краткие и лишь оттеня­ющие безмолвный фон моменты. Максима, несмот­ря на сомнительное происхождение, вырабатывает целомудрие, ибо помогает избавиться от непристой­ного словоблудия. Портрет, не столь сжатый и по­тому не столь взыскательный, — это чаще всего та же максима, но пожиже или, наоборот, понасыщен­нее — у кого как; в исключительных же случаях он может уподобиться максиме взорвавшейся, это бы­вает, когда, желая все вместить и охватить все сто­роны, он стремится к бесконечности, в этом случае перед нами редчайший пример писателя, которому стало тесно в рамках языка, и он презрел их, поки­нул их, прихватив с собой все слова... Он вырывает их с корнем, коверкает, перекраивает на свой лад и приспосабливает к своему замыслу, не считаясь ни со словами, ни с читателем, которого подвергает бес­подобной, изощренной пытке. До чего невоспитан

Разлад

Page 148: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|149|

Сен-Симон! ...Но не более, чем сама Жизнь, лите­ратурным эхом которой, так сказать, он является. Его не тянет к высоким материям, у него не найти и следа «классического стиля», он погружен в злобу дня, все его чувства остры и точны, он может быть несправедливым, но никак не фальшивым. Рядом с его портретами все другие кажутся бледными схе­мами, безжизненными поделками. Его огромное пре­имущество в том, что он не подозревает о своей ге­ниальности и потому не попадает в жесточайший плен. Не зная препон, не ведая смущения, он не­сется во весь опор, не сдерживая пыла и не обреме­няя себя надуманными запретами и угрызениями со­вести. Это человек тропического темперамента, хотя и истощенный разгульной жизнью; он совершенно неспособен подчинить себя известной дисциплине, которой требует рассуждение или самоанализ. У него нет никакого плана, никакого отчетливого замысла. Думаешь, что читаешь дифирамб, но вдруг понима­ешь, что ошибся: неожиданный штрих, хлесткий эпитет выдают памфлет, а на самом деле перед то­бой не хвала и не хула, а живой характер, прими­тивный и каверзный, плевок Хаоса посреди блестя­щего Версаля.

Госпожа дю Деффан1, читавшая «Мемуары» в рукописи, нашла их стиль «отвратительным». Ве­роятно, таково же было мнение Дюкло2, также шту­дировавшего их, дабы почерпнуть детали о Регент­стве, историю которого он описывал невыносимо скучно, так что получался этакий подслащенный,

1 Дю Деффан Мари, маркиза (1697—1780) — французская аристократка, писательница, автор страстных любовных пи­сем, хозяйка влиятельного литературного салона.

2 Дюкло Шарль Пино (1704—1772) — французский писа­тель, придворный историограф, член Французской акаде­мии.

Раз;1 а л

Page 149: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[150]

придушенный изящными манерами Сен-Симон. Иссушающая четкость языка XVIII века, его отказ от всего неправильного и незаурядного, от излишеств и самовольства привели к тому, что он опустился до совершенства, до омертвения. Став бледной, искус­ственной, тепличной культурой, боящейся малейше­го сквозняка, он никоим образом не мог произвес­ти на свет вполне оригинальное произведение, ибо в нем непременно содержится нечто нечистое или шокирующее. Зато наплодил великое множество кни­жек, написанных гладким, без сучка и задоринки и без всякого подтекста, слогом, выхолощенным, обес­кровленным, отжатым модой и инквизицией святой Ясности.

«У меня нет времени на хороший вкус». Это не по­мню кому приписываемое высказывание — не про­сто удачная острота. Вкус — это и в самом деле при­вилегия досужих дилетантов, тех, у кого много лиш­него времени, которое они употребляют — причем себе во вред — на всякий вздор и никчемные услов­ности.

«Как-то утром (то было в воскресенье) мы до­жидались принца де Конти, дабы идти к мессе; мы сидели в гостиной вокруг стола, на который сложи­ли свои часословы, и супруга маршала (Люксембург­ского) небрежно их перелистывала. И вдруг ее вни­мание остановили необычные молитвы, поразившие ее весьма дурным вкусом и впрямь составленные в самых нелепых выражениях» («Записки» госпожи де Жанлис).

Не дико ли требовать от молитвы, чтобы она при­менялась к литературным нормам, была хорошо на­писана. В ней куда ценнее неловкость и безыскус-ность — свидетельства искренности. Это качество было не в чести у мастеров словесных пируэтов, ко-

Р а з л а д

Page 150: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 5 1 ]

торые ходили в церковь с тем же настроением, что на охоту или на званый ужин. Им явно не хватало необходимой для благочестия серьезности; един­ственное, что они ценили и о чем заботились, — это изысканность. Суждение маршальши роднит ее с од­ним кардиналом эпохи Возрождения, который, по его словам, так любил латынь Вергилия и Саллюс-тия, что не мог выносить грубый язык евангелистов. Сверхутонченность несовместима с верой: хороший вкус и Высшая Сила друг друга исключают... Ни один бог не выдержит критической улыбки или легкого сомнения, зато сокрушительное сомнение так и но­ровит уничтожить себя самое, так и лезет из кожи вон. Ну да в обществе, где утонченность граничит с акробатикой, таких крайностей не сыщешь днем с огнем.

В каждом языке, по логике развития и в силу самой его природы, содержится некий метафизиче­ский потенциал; во французском же, особенно во французском XVIII века, его почти нет: из-за своей вызывающей, нечеловеческой ясности и отказа от всякой неопределенности, от исконной, бередящей душу темноты этот язык стал таким средством вы­ражения, которое может со всех сторон подступать к непостижимому, но не способно его коснуться. Чаще всего непостижимое, как и головокружитель­ное, если его не вводят нарочно, преднамеренно, по­является во французском как результат логического или синтаксического упущения.

Мертвый язык, по замечанию одного лингвиста, отнимает право на ошибки. Иначе говоря, отнимает право на малейшие новшества. Такой же степени окостенелости и законченности достиг французский язык в эпоху Просвещения. После Революции чис­тоты и суровости в нем поубавилось, и столько же, сколько потерял в совершенстве, он выиграл в есте-

Разлад

Page 151: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[152|

ственности. Чтобы уцелеть и выжить, ему было не­обходимо испортиться, обогатиться путем нового за­грязнения, выйти из салонов на улицу. Это разом сократило сферу его влияния и сияния. Ведь язы­ком культурной Европы он мог быть лишь тогда, когда, чрезвычайно обедненный, достиг абсолютной прозрачности. Любое наречие приближается к уни­версальности, когда отрывается от своих корней, от­даляется и отрекается от них. Но далее, если оно хочет набраться сил, не потерять почву под ногами и не омертветь, ему придется отказаться от чрезмер­ной требовательности, сломать рамки и нормы и за­пачкаться дурным вкусом.

На протяжении всего XVIII столетия разворачива­лось захватывающее зрелище разлагающегося обще­ства, прообраза достигшего конца и отучившегося уповать на завтра человечества. Жизнь без будущего перестала быть уделом одного класса и распростра­нилось на все, таким образом установилась полная демократия опустошенности. Чтобы вообразить эту заключительную стадию, не нужно напрягать фан­тазию — вокруг немало вещей, дающих о ней пред­ставление. Само понятие прогресса срослось с мыс­лью о развязке. Народы повсеместно жаждут при­общиться к искусству самоуничтожения и движутся к этому с такой страстью, что во имя ее утоления готовы забыть о тормозах. В конце блестящего про­свещенного века возвышался эшафот, конец исто­рии, скорее всего, будет украшен чем-то более гран­диозным.

Общество, прельщенное перспективой собствен­ной гибели, рухнет при первых же ударах; лишен­ное воли к жизни, обезоруженное перед осажда­ющими его силами, оно не устоит перед соблазном крушения. Революция победила потому, что власть

Р а з л а д

Page 152: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[153]

была иллюзорной, «тиран» же стал пугалом, так что она буквально сражалась с призраками. Да и любая революция торжествует только в том случае, если вступает в схватку с отжившим строем. Это спра­ведливо для всех больших перемен и поворотов ис­тории. Готы захватили не Рим, а его останки. Един­ственной заслугой варваров был хороший нюх.

Символом разложения, загнивания в начале века был сам Регент. В нем прежде всего поражает пол­ное отсутствие «характера». В государственных де­лах он проявлял ту же бесшабашность, что и в част­ных: те и другие интересовали его лишь постольку, поскольку давали пищу остроумию. Одинаково из­менчивый в страстях и пороках, он предавался им, так сказать, скуки ради, из равнодушия. Он был не­способен ни любить, ни ненавидеть и пренебрег все­ми дарованиями, которыми обладал в избытке, но которые ему было лень развивать. «Не просто непо­стоянный во всем, но даже не понимающий, как можно поступать иначе», — пишет о Регенте Сен-Симон и далее говорит о его «полной бесчувствен­ности, по причине которой жесточайшие, смертель­ные оскорбления не вызывали у него никакого озлоб­ления; а поскольку приязнь и неприязнь, мститель­ность и благодарность имеют общий корень, общую жилу, а он таковой был лишен, это влекло за собой бесчисленные и весьма тяжкие следствия».

То был форменный дегенерат, ни на что не год­ный, невероятно безвольный, в высшей степени лег­комысленный, первый из хлынувших во множестве сверхутонченных выродков, завороженных близкой катастрофой и достойных в ней погибнуть. Разуме­ется, все дела, зависевшие от такого человека, при­шли в упадок. Современники не просто винили его в этом, но сравнивали с Нероном, хотя, право же, им стоило быть к нему поснисходительнее и радо-

Р а з л а л

Page 153: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[154]

ваться тому, что его расхлябанность и шутовство облегчали гнет абсолютизма, который им приходи­лось терпеть. Да, бесспорно, им, как куклой, управ­ляла шайка жуликов с аббатом Дюбуа во главе, но разве разгильдяйство веселых развратников в конеч­ном счете не лучше, чем бдительность неподкупных? Да, Регенту1 не хватало «жизненного корня», но, с другой стороны, этот изъян можно счесть достоин­ством, поскольку благодаря ему в обществе была воз­можна свобода или то, что под ней разумелось.

Аббат Галиани (которого высоко ценил Ницше) был одним из немногих, кто понял, что как раз то­гда, когда особенно много говорилось о притесне­ниях, на деле порядки были весьма терпимыми. Скептический и вечно колеблющийся Людовик XV — совсем не то, что тупой и упрямый Людовик XIV. «Достаточно сравнить, как жестоко иезуиты пресле­довали отшельников Пор-Рояля и как мягко обхо­дились с энциклопедистами, чтобы увидеть разницу в правлении, привычках и душевном складе двух ко­ролей. Один жаждет увековечить свое имя и любой шум вокруг него принимает за славу; другой — слав­ный малый, которому досталось ремесло монарха, гнуснейшее из всех и самое для него отвратитель­ное. Да такого царствования не бывало нигде и ни­когда».

Однако аббат не учел того, что терпимость, хоть она и хороша и хоть ее одной хватает для оправда­ния целой жизни, сама по себе является симптомом слабости и разложения. Ему, якшавшемуся с таки­ми заядлыми охотниками за миражами, как просве­тители, эта трагическая истина не могла открыться; она стала очевидной позднее, в более трезвые, бо-

1 Имеется в виду Филипп, герцог Орлеанский (1674—1723), в 1715—1723 гг. бывший регентом при малолетнем Людо­вике XV.

Разлад

Page 154: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[155]

лее близкие к нам времена... Теперь мы знаем, что тогдашнее общество было терпимо, потому что не имело сил для подавления, то есть для самосохране­ния. «Душу его составляло ничто», — сказал Миш-ле1 о Людовике XV. С еще большим основанием он мог бы отнести это к Людовику XVI. Вот разгадка блестящего и обреченного времени. Причина мяг­кости нравов в смертельном недуге.

Революцию разбудила чрезмерно роскошная жизнь тех, кому уже не было нужно ничего, вклю­чая собственные привилегии, за которые они цеп­лялись машинально, без всякого вожделения или ожесточения, ибо питали явную склонность к иде­ям своих убийц. Симпатия к противнику — отличи­тельный признак немощи, то есть терпимости, ко­торая в конечном счете есть не что иное, как кокет­ство умирающего.

«У вас богатый опыт, — писала маркиза дю Деффан герцогине де Шуазель2, — но есть нечто, чего вам не довелось и, надеюсь, никогда не доведется изве­дать: это состояние, когда вы утрачиваете чувстви­тельность и в то же время понимаете, что не можете без нее обойтись».

Эпоха, о которой мы говорим, достигнув апогея искусственности, тосковала по наивности — как раз тому качеству, которого в ней совсем не осталось. Свежими, то есть подлинными, чувствами, как счи­талось, обладают дикари, простаки или глупцы, упо­добление которым абсолютно невозможно для тон-

1 Мишле Жюль (1798—1874) — известный французский ис­торик.

2 Шуазель Луиза-Онорина, урожденная Кроза дю Шатель, гер­цогиня де (1737—1801) — супруга герцога Этьенна-Фран-суа де Шуазеля, министра иностранных дел Франции в 1758—1770 гг., подруга госпожи дю Деффан.

Разлад

Page 155: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|156|

ких умов, неприспособленных к бесхитростной «глу­пости» или простодушию. Интеллект, достигший главенства, беспощадно изгоняет все чуждое себе и не оставляет в душе ни островка «сырой» террито­рии, за который можно было бы ухватиться. Кто стал рабом или поклонником тирана-рассудка, тот неиз­бежно «утрачивает чувствительность» и сожалеет о том, что предался идолу, распространяющему вокруг лишь пустоту. Письма госпожи дю Деффан, полные чудовищной рациональности, гипертрофированно­го умствования, беспредельного сомнения и нере­шительности, — неподражаемое свидетельство того, до чего доходит усеченный, выпавший из естества человек. К несчастью, стоит рассудку проснуться, как его уже не остановить ни хитростью, ни силой — пути назад нет. А где он прошелся, «живого места» не остается, нормальные реакции глохнут. «Ни увлечь­ся, ни обжечься», — говорила о себе сама маркиза. И понятно, почему ее связь с Регентом длилась не более двух недель. Они были похожи, оба поражены страшным недугом: отчуждением эмоций. Не в про­пасти ли, разделяющей ум и чувства, развилась сне­давшая обоих скука? Ничего спонтанного, непроиз­вольного... Первой от всего этого страдает «любовь», то, чему Шамфор1 дал прекрасное определение, ко­торое как нельзя лучше соответствует духу эпохи, исчерпывавшемуся «капризом» и «поверхностным слоем»; хвалился же Ривароль2, что может в момент любовной судороги решать геометрическую задачу. Спазмы и те подчинены рассудку! Хуже всего то, что такое извращение чувств не просто постигло кучку

1 Шамфор Себастьян Рош Никола (1741 — 1794) — француз­ский писатель, мыслитель-афорист. Покончил с собой во время якобинского террора.

2 Ривароль Антуан де (1753—1801) — французский писатель и журналист, блестящий сатирик и острослов.

Pa Jл ал

Page 156: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[157|

одиночек, но стало дефектом, язвой целого класса, измученного привычкой к иронии.

Любое поползновение к свободе нравов, как и любое ее проявление, имеет свою отрицательную сторону: стоит нам лишиться оков... невидимых! — лишиться внутреннего сдерживающего начала, и мы, недостаточно сильные и недостаточно невинные, чтобы наложить на себя какие-либо другие ограни­чения, превратимся в толпу бессильных слюнтяев, более сведущих в теории, чем в практике любовной науки. Нельзя давать много воли разуму, не подвер­гаясь опасности, так же как нельзя безнаказанно избавляться от многих полезных запретов. Но если разум от избытка разрастается, то избыток свободы (штука столь же пагубная, но действующая проти­воположным образом) неукоснительно убивает вся­кую свободу. Вот почему движение эмансипации, в какой бы области оно ни возникало, представляет собой и шаг вперед, и предвестие конца.

Если в народе больше не находится никого, кто не побрезговал бы прислуживать, то такой народ обречен, и точно так же обречено общество, где каж­дый человек, кичась своей неповторимостью, не желает больше заниматься второстепенной работой, пусть даже самой почетной. (Уже Монтескье отме­чал в своих «Записках»: «Все, что имеет определен­ный предмет, становится в тягость: военные тяго­тятся войной, кабинетные ученые — кабинетом, это относится и ко всем прочим занятиям».) И все же, несмотря ни на что, человеческий род существует и будет существовать до тех пор, пока не расстанется с последним предрассудком, последним веровани­ем; когда же он наконец решится на это, то, ослеп­ленный и ошеломленный собственной смелостью, окажется перед бездной, что разверзается вслед за крушением всех догм и табу.

Раз л а д

Page 157: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|158]

Кто хочет влиться в действительность или обрести убеждения и никак не может, тот из зависти осмеи­вает тех, у кого это получается само собой. Ирония рождается из неутоленного и безуспешного стрем­ления к простоте: каждая неудачная попытка распа­ляет досаду и желчь. Раз проснувшись, ирония не­пременно становится всеохватной, и если она с осо­бым ожесточением нападает на религию и подрыва­ет ее, то это потому, что втайне испытывает горечь, из-за того что не может уверовать. Но еще вредо­носнее систематическая злобная насмешка, грани­чащая с самоуничтожением. Когда в 1726 году мар­киза де При1 была сослана в Нормандию, госпожа дю Деффан последовала за ней. И, как рассказывает Лёмонте в «Истории Регентства», «приятельницы каждое утро обменивались сочиненными накануне друг про друга сатирическими куплетами».

Понятно, что в кругу, где злословие вошло в обыкновение и где жертвовали сном из страха остать­ся наедине с собой («Она была готова на что угод­но, лишь бы не подчиняться тоскливой необхо­димости ложиться спать», — говорил Дюкло об од­ной модной светской даме), не осталось ничего свя­того, кроме беседы — обмена колкостями, ядовиты­ми стрелами в обличье веселых шуток. Не щадили никого, не зря одной из характерных черт того вре­мени называли «неспособность восхищаться». Все связано: когда нет ни простоты, ни веры в Бога, не­возможно восхищаться людьми, видеть изначальную самоценность неповторимой человеческой личности, не зависящую от преходящих обстоятельств; ведь вос­хищение — это внутреннее преклонение, не вынуж­денное бессилием, не унизительное, а естественное

1 Маркиза де При — Жанна Аньес Вертело де Племон (1698 — 1727) — возлюбленная Филиппа Орлеанского.

Р a J л а л

Page 158: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[159|

и благотворное чувство, преимущество чистых душ, каковых не найти среди завсегдатаев светских са­лонов.

Интересной историей обладают лишь драчливые, не­уживчивые, завистливые, вздорные народы, так, на­пример, в высшей степени интересна история Фран­ции. Она изобилует не только событиями, но и, в еще большей мере, писателями, о них повеству­ющими, а это настоящее сокровище для любителя мемуаров.

Француз может быть и взбалмошным, и фана­тичным, может руководствоваться в суждениях и прихотью, и принципом, но принцип всегда имеет у него вид прихоти. Словоохотливость — главнейшее свойство его характера, именно она — причина не­престанной смены режимов, за которой он наблю­дает с любопытством или даже с увлечением, тща­тельно следя за тем, чтобы и в порыве страсти не показаться простаком, и получая то выгоду, то вред от знаменитого «литературного духа», который, по определению Токвиля1, ищет «затейливого и нового больше, чем истинного, любит живописное больше полезного, ценит искусство и дикцию актеров неза­висимо от качества пьесы и принимает решения, по­лагаясь на впечатления, а не на доводы». «Француз­ский народ, — прибавляет Токвиль, — чаще всего су­дит о политике как литератор».

Меньше, чем кто бы то ни было, литератор спо­собен разбираться в государственных делах и про­являет в них некоторую компетентность лишь во вре­мена революций, как раз потому, что в эту пору ис­чезает власть, и пока ее нет, возникает иллюзия, что

1 Токвиль Алексис де (1805—1859) — французский писатель, историк, политический деятель.

Р a i л а л

Page 159: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[160|

все можно решить красивой фразой и жестом. Его волнуют не столько гарантирующие свободу установ­ления, сколько ее видимость, имитирующая ее ужим­ки. Неудивительно, что деятели 89 года вдохновля­лись идеями лунатика Руссо, а не Монтескье, осно­вательного, не склонного к пустословию филосо­фа, — этот последний не годился в кумиры для сен­тиментальных или кровожадных витий. В англосак­сонских странах любой гражданин может дать волю своей блажи, желанию поспорить и поскандалить в разных сектах, поэтому в религии там царит разно­мыслие, а в политике — единообразие. Напротив, в странах католических бредовые наклонности лично­сти могут реализоваться только в ниспровергающих все и вся партиях и смутах, только так она может утолить свою жажду ереси. И ни одна нация еще не нашла способа быть одинаково благоразумной в по­литике и в религии. Но даже если бы такое средство было открыто, французы воспользовались бы им в самую последнюю очередь, ведь даже революцию они, если верить Талейрану, совершили из тщесла­вия', этот порок так глубоко укоренился в их натуре, что стал добродетелью или, во всяком случае, пру­жиной, побуждающей их проявлять себя, действо­вать и особенно блистать; этим же объясняется их остроумие, неотразимый интеллект, потребность любой ценой одерживать верх над другими и остав­лять за собой последнее слово. Однако хотя тщесла­вие оттачивает способности, уберегает от пошлости и серости, оно делает того, кто им одержим, беско­нечно уязвимым; и французы заплатили за свои мно­гочисленные успехи немалыми муками. Целое ты­сячелетие они оставались центром истории, такое не проходит даром, их искуплением было и остается вечно воспаленное, неутолимое, неудовлетворенное самолюбие. В расцвете славы им ее казалось мало,

Р а з л а д

Page 160: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[161]

теперь же они жалуются, что лишились ее совсем. Такова незавидная участь народа, который в счастье страдает не меньше, чем в несчастье, всегда нена­сытен и переменчив, слишком избалован судьбой, чтобы научиться скромности и смирению, неспособ­ный спокойно принимать ни нежданную милость, ни неотвратимую беду.

После конца истории Конец истории предопределен тем, что у нее име­лось начало; человек и история подчинены време­ни, человек и время отмечены одними и теми же стигматами.

Время есть некая непрерывная беспорядочность, самодробящаяся бесконечность, оно само по себе — грандиозная драма, ярчайший же эпизод этой дра­мы — история. Не та же ли в ней беспорядочность, не то же ли бешеное дробление, лихорадочное стрем­ление установить нечто там, где уже нечему устано­виться?

Христианские богословы справедливо именуют нашу эпоху постхристианской, точно так же наши далекие потомки будут когда-нибудь рассуждать о том, хорошо или плохо им живется в эпоху пост­историческую. Что ни говори, а было бы любопыт­но окунуться в этот сумеречный опыт: смена поко­лений и череда грядущих «завтра» прекратится, а на руинах исторического времени наконец возникнет самодовлеющее бытие и снова станет тем, чем было, покуда не погрязло в истории. Историческое время так напряжено, что попросту не может не взорвать­ся. Вот-вот пружина лопнет — мы ощущаем это каж­дый миг. Возможно, это будет не так скоро, как нам

Р а з л а л

Page 161: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[162|

кажется. Но катастрофа неизбежна, сомнений нет. И только после того, как она произойдет, уцелев­шие счастливчики, жители постисторической эпо­хи, узнают, чем же была история. «Отныне никаких событий!» — воскликнут они. Таким вот образом завершится самая причудливая глава вселенской эпопеи.

Понятно, что возглас прозвучит, лишь если кру­шение окажется не окончательным. Полный же успех радикальным образом упростит проблему подавле­ния будущего. Однако совершенные катастрофы край­не редки, говорю это, чтобы унять тех, кому ней­мется и кто любит размах, хотя в данном случае бо­лее пристало смирение. Не всем дано воочию на­блюдать Потоп. Не трудно представить себе, каково тем беднягам, которые его предчувствовали, но не дожили до того, чтобы увидеть воочию.

Чтобы положить конец распространению такого ано­мального животного, как человек, хороши все сред­ства, и люди все больше ощущают необходимость и потребность заменить естественные бедствия еще более эффективными искусственными. Идея свето­преставления носится в воздухе. Чуть выйдешь на улицу, посмотришь, поговоришь, послушаешь — и сразу поймешь, что час близок, пусть даже до него осталось еще сто или тысяча лет. Тень близкой раз­вязки придает своеобразный пафос самым обыден­ным делам, самым банальным зрелищам, самым глу­пым случайностям. Чтобы не заметить этого, надо упорно отворачиваться от Неизбежного.

Пока история протекает более или менее размерен­но, каждое событие представляется причудой, ко­ленцем в общем ходе вещей, но как только ритм сби­вается, все обретает знаменательность. Во всем, что

Р а з л а л

Page 162: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[163]

бы ни произошло, видится симптом, предупрежде­ние, все побуждает к многозначительным выводам. В нейтральные (если можно так выразиться, в «аб­солютные») эпохи событие есть одно из многих, ря­довых проявлений настоящего, оно имеет самодо­влеющее значение и словно бы выпадает из време­ни. Напротив, в критические времена, которые за-вихряются в бесконечные круги ада, каждая мелочь становится ступенькой к гибели, вписывается в кар­тину, нарисованную в «Санхита Никае»1: «Мир охва­чен пламенем, мир задыхается в дыму пожарищ, мир пылает и содрогается». Злорадное чудовище Мара держит когтями и зубами колесо рождения и смер­ти, во взгляде ее (на тибетских изображениях) то вож­деление, та тяга ко злу, — подспудная в природе, полуосознанная у людей и явная у богов, — та нена­сытная злая воля, разрушительное проявление ко­торой мы видим в нескончаемой цепи событий и которую приписываем идолам. Ужас истории — единственное доступное нам подобие ужаса перево­площений. Однако с существенной оговоркой. Для буддиста переход от одного существования к друго­му — кошмар, из которого он стремится вырваться. На это направлены все его силы, он совершенно ис­кренне, как величайшего бедствия, боится новых рождений и смертей, и ему чужда сама мысль тайно этим бедствием наслаждаться. Снисходительного от­ношения к злу, к подстерегающим извне и особен­но изнутри опасностям в нем нет и быть не может.

Иное дело — мы. Мы заигрываем с тем, что нам угрожает, лелеем то, что сами прокляли, жаждем того, что для нас губительно, мы от своего кошмара ни за что не откажемся, мы надавали ему столько

1 Санхита — сборник ведийских текстов; Никая — секта (в буддизме).

Разлад

Page 163: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[1641

названий с большой буквы, сколько напридумали ил­люзий. Иллюзии лопнули, большие буквы умали­лись, но кошмар остается, обезглавленный, голый, и мы продолжаем любить его, потому что он наш и нам нечем его заменить. Если бы стремящийся к нир­ване вдруг устал гоняться за ней, махнул на нее ру­кой и нырнул в сансару, став пособником собствен­ной гибели, вот тогда он повел бы себя совсем как мы.

Человек делает историю, история же разделывается с человеком. Человек одновременно ее творец и объект, двигатель и жертва. До недавнего времени он полагал, что управляет ею, теперь же знает, что она ему неподвластна, что все бесчинно и нераз­решимо в этой безумной эпопее, конец которой не означает достижения цели. Как и какую цель предпи­сать ей? Да если бы она и была... Как только цель до­стигнута, наступает конец процесса. Значит, осчаст­ливлены будут только последние отпрыски челове­ческого рода, выжившие, оставшиеся, они одни по­жнут плоды бесчисленных усилий и страданий пре­дыдущих поколений. Но это откровенная несправед­ливость, гротеск. Кому позарез хочется, чтобы ис­тория имела смысл, пусть лучше ищет его в тяготе­ющем над нею проклятии и нигде более. В таком случае жизнь отдельного индивида осмысленна по­стольку, поскольку его тоже затрагивает это прокля­тие. Какой-то злокозненный демон распоряжается путями истории. Цели у нее нет, вместо этого над ней тяготеет рок, придающий ее ходу мнимую зако­номерность. Этот рок, и только он, позволяет все­рьез говорить о логике истории и даже о провиде­нии, правда, несколько подозрительном, чьи замыс­лы не столь неисповедимы, как замыслы другого Провидения, слывущего благостным. Оно действует

Р а з л а д

Page 164: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[1651

таким образом, что подведомственные ему цивили­зации постоянно сбиваются с пути, идут не туда и наконец рушатся с упрямым постоянством, которое выдает происки темной глумливой силы.

История еще только начинается, —думают некото­рые, забывая, что история — исключительное и по сути своей недолговечное явление, этакая прихоть, передышка, оплошность... Участвуя в ней, питая ее, человек расточился, ослаб, истощился. Пока он оста­вался близок своей первоначальной, хотя и извра­щенной им природе, то еще мог рассчитывать на долгое существование, отвернувшись же и начав окончательно от этой природы отдаляться, он обрек себя на краткую, всего в какие-то несколько тыся­челетий, жизнь. История, порожденная человеком, стала независимой от него, она язвит и мучит его, она его в конце концов и убьет. Человек погибнет с нею вместе, то будет полный крах, справедливое на­казание за самонадеянность и безрассудство, порож­денные его потугами сравниться с титанами. Пред­приятие Прометея с треском провалилось. Нарушив все неписаные законы — а только они и идут в рас­чет, — выйдя из всех положенных ему границ, чело­век вознесся слишком высоко и возбудил ревность богов; они решили прикончить его и ждут с ножом за углом. Конец исторического процесса неотвратим, неизвестно только, грянет ли он в одночасье или рас­тянется надолго. Судя по всему, человечество, не­смотря на свои достижения, а вернее, благодаря им, скатывается в пропасть. Если для каждой отдельной цивилизации сравнительно легко обозначить точку апогея, то совсем иначе обстоит дело с историче­ским процессом в целом. Что считать его верши­ной? Где она располагается? В античной Греции, древней Индии или Китае? Или где-нибудь на За-

Р а з л а д

Page 165: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[1661

паде? Любой однозначный ответ заведомо пристрас­тен. Бесспорно одно: лучшее, что было в человеке, он уже отдал. И если предположить, что на наших глазах возникнут другие цивилизации, они, конеч­но же, не будут равноценны ни древним, ни даже современным, а кроме того, и они неизбежно будут поражены жестко запрограммированным вирусом распада. Такова, с доисторических времен до наших дней и впредь, от нашего времени к постисториче­скому, дорога к крушению, которое готовилось и предвиделось во все эпохи, включая самые процве­тающие. Все и всегда видели грядущее как дорогу к гибели, даже утописты: недаром государства, кото­рые они придумывали, были намеренно извлечены из реальной истории и помещены в особый кокон, где время не течет и потому гибельное грядущее за­стыло. Но история, которой заправляет Ариман1, за­таптывает эти бредни и отметает всякую возможность рая, даже потерянного, делая таким образом утопии абсолютно беспочвенными. Весьма характерно, что мы наталкиваемся на понятие рая каждый раз, ко­гда хотим уразуметь сущность истории. Дело в том, что только так, от противоположного, и можно ее постичь, ибо история — не что иное, как последова­тельное отрицание, нарастающее удаление от исход­ного состояния, изначального чуда. Пусть оно всего лишь притягательная легенда, вызывающий носталь­гию китч... Когда движение к концу завершится, ис­тория достигнет своей «цели» и от первоначального состояния — не важно, правда это или вымысел — совсем ничего не останется. Если представить себе рай в прошлом еще возможно, то в будущем — ни­как; он мыслим не иначе как до истории, и это при-

1 Ариман (Ахриман) — верховное божество зла в зороастрий-ской религии.

Разлад

Page 166: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[167]

дает ей зловещий оттенок, так что задаешься вопро­сом: не лучше ли было ей остаться потенциальной возможностью?

Однако важнее размышлять не о «будущем» — оно внушает страх, но не более, — а о конце, то есть о том, что наступит после будущего, когда историче­ское время, сопряженное с человеческой волей, пре­кратится и прекратит тем самым существование на­родов и империй. Останется освободившийся от бре­мени истории и совершенно обессиленный, уже не мнящий себя исключительным человек с опустошен­ным сознанием, которое нечем заполнить. Искушен­ный и разочарованный троглодит. Пойдет ли он пу­тем далеких предков, и станет ли в этом случае пост­историческая эпоха усугубленным повторением до­исторической? Каким будет этот человек, отброшен­ных всемирным катаклизмом назад к пещерам? Как поведет себя тот, на ком замкнулись две разделен­ные огромным интервалом оконечности и кто от­рекся от нажитого за это время наследства? Про­трезвевший и одряхлевший, он не захочет и не смо­жет измышлять новые ценности и иллюзии взамен рухнувших. И тогда игра, по правилам которой до тех пор одна цивилизация сменяла другую, будет окончена.

После всех своих блестящих завоеваний и сверше­ний человек начинает выходить из моды. Единствен­ное, что еще может представлять интерес, — это на­блюдать за тем, как, прижатый к стенке, он агони­зирует, и гадать, скоро ли задохнется совсем. До сих пор он еще как-то тянет только потому, что не хва­тает силы капитулировать, прекратить скатывание вперед (чем по преимуществу является история), — слишком велика инерция скольжения. Трудно ска-

Разлад

Page 167: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[168]

зать, что именно в нем повреждено, но изъян оче­виден. Можно возразить, что он был в нем с самого начала. Да, но тогда весьма незначительный для него, еще полного мощи. Ничего общего с нынешней зи­яющей трещиной. Она — результат долгого самораз­рушения злосчастного существа, плод его подрыв­ной деятельности, направленной сначала на все во­круг, а потом и на себя. Выдавая войну против себя за гордое восстание, оно расшатало собственные ос­новы (именно к этому ведет анализ, психологиче­ский или любой другой): основы своей личности, своей деятельности. И вот поражены сокровенные глубины, прогнило все до корней. Мы и ощущаем себя людьми не прежде, чем осознаем эту нутряную испорченность, до недавней поры еще как-то при­крытую, но обнажающуюся все больше и больше, по мере того как мы исследуем и взрываем все, что существовало в нас в скрытом виде. Став прозрач­ным для самого себя, человек окажется не способен более ни на какие действия, ни на какое «творче­ство». Прозрев, лишившись наивности, он полно­стью истощится. Где найти энергию, чтобы упор­ствовать в том, что требует хоть какой-то свежести и ослепления? И если относительно себя он порой может обольщаться, то относительно судьбы всего рода людского — ни в коей мере. Только глупец мо­жет утверждать, что человек еще в начале пути. На самом деле эта чудом держащаяся на ногах развали­на бредет к последнему акту и там предстанет муд­рецом, которого разъела мудрость. Да, человек — сплошное гноище, его гложет гангрена, и таковы мы все. Мы двигаемся гуртом к невиданной дотоле сва­ре, когда все набросятся друг на друга, как буйно помешанные, как взбесившиеся марионетки, пото­му что все станет невозможным, непереносимым, — а единственным стоящим делом для тех, кто оста-

Р а j j i a , i

Page 168: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[169|

нется жить, будет уничтожать себя и себе подобных. Одно лишь возбуждение еще доступно нам — аго­ния перед кончиной мира. А потом — вечное оце­пенение: роли сыграны, сцена опустела, и можно всласть пережевывать эпилог.

По известному выражению, что сегодня суета — ко­гда-нибудь станет историей, и это не делает ей чес­ти... Не стоило бы придавать значения всему текуще­му и происходящему, однако слабонервные на это не способны. Ну а в броне презрения — откуда взять­ся живому переживанию? Настоящий историк — это человек без кожи, который носит маску объективно­сти, страдает и упивается страданием. Вот почему он горячо участвует во всем, что описывает. Напри­мер, Тацит вовсе не с заоблачных высот взирал на ужасы, о которых рассказывал, нет, он осуждал, он смаковал их, варился в них, был ими заворожен. Без устали говоря о бесчинствах, он начинал скучать, едва несправедливость и злодейства шли на убыль. Ему, как позднее Сен-Симону, были ведомы восторг негодования, сладость ярости. Юм утверждал, что Та­цит — самый глубокий ум античности, самый, доба­вим от себя, живой и самый близкий к нам своим мазохистским духом, этим то ли пороком, то ли необ­ходимым свойством всякого, кто вглядывается вдела человеческие, будь то хроника дня или конец света.

Внимательно рассматривая самое незначительное происшествие, легко заметить, что положительные и отрицательные стороны в нем, самое большее, уравновешивают друг друга, обычно же отрицатель­ных куда больше. Лучше всего было бы, если бы оно вообще не имело места. В таком случае мы избави­лись бы от необходимости терпеть его и принимать в нем участие. Чего же ради добавлять к тому, что

Р а з л а д

Page 169: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[170]

уже имеется или имеет видимость? Истории, этой бессмысленной одиссее, нет оправданий, а порой возникает искушение замахнуться и на искусство, какой бы настоятельной потребности оно ни отвеча­ло. Ведь творческий импульс в нем — нечто побоч­ное, главное же — разобраться в себе, проявить себя максимальным образом, какой бы ни была форма этого самовыражения. Возводить соборы так же не­лепо, как устраивать побоища. Было бы лучше попы­таться жить вглубь, чем нестись сквозь столетия в погоне за гибелью. Нет, решительно, в истории нет спасения. Ее никоим образом нельзя считать основ­ным измерением человечества, она лишь апофеоз того, что на виду. Так, может быть, когда придет ко­нец этой поверхностной авантюры, мы обретем пер­воначальную суть? Сможет ли располагающий пол­ным досугом постисторический человек найти в себе вневременное содержание, которое было задушено в нас историей? Зачтутся исключительно те мгнове­ния, которые она не затронула. Только среди людей, способных открыться навстречу таким мгновениям, возможно общение и понимание. Кульминационные точки, подлинные вершины прошлого — это эпохи метафизических исканий. Ближе всего к неулови­мой сущности подступают внутренние прозрения, пусть они длятся порой секунду, зато перевешивают всю жизнь и вообще стоят больше, чем время.

«15 октября 1764 года в Риме, когда я, задумав­шись, сидел на руинах Капитолия и слушал, как бо­соногие монахи поют вечерню в храме Юпитера, меня впервые осенила идея написать историю зака­та и падения этого города».

Все империи рано или поздно ждет конец: про­сто ли распад, катастрофа или то и другое вместе. Такие же варианты предстают перед человечеством в целом. Вообразим будущего Гиббона, размышля-

Разлад

Page 170: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[171]

ющего о том, чем оно было, — если, конечно, оста­нется еще какой-нибудь историк по завершении не одной, а всех эпох. Как сможет он описать нашу одержимость, буйные страсти — источник нашей энергии, — он, живущий среди совсем иных людей, которые погружены в святую инертность, дошли до последней стадии немыслимого процесса разруше­ния и навсегда освободились от маниакальных идей утверждать себя, оставлять после себя след, отме­чать свое присутствие на земле? Как поймет нас, не способных усвоить статичную картину мира и сооб­разовываться с ней, отбросив навязчивую идею по­стоянно действовать? Нас губит — уже погубило! — стремление иметь судьбу, не важно какую; это из­вращение—движущая сила истории. Однако если оно уничтожило, умертвило нас, то оно же и спа­сет, поскольку с идеей судьбы сопрягается тяга к тра­гическому финалу, к верховному, превосходящему все бывшие прежде событию, величайшему, дотоле небывалому кошмару. Ну а коль скоро единственно возможной развязкой оказывается катастрофа, а единственным выходом, единственным шансом — постистория (если допустить, что она достижима), то логично задаться вопросом: не лучше ли челове­честву исчезнуть сейчас же, чем томиться и изво­диться ожиданием и обрекать себя на переживание агонии, в которой ничего героического — даже ге­роической кончины — не останется.

К худшему будущему Судя по всему, брезжит конец истории, а вместе с ним конец того существа, за счет которого она раз­вивалась. Существо это покоилось в себе, история же извлекла его наружу и приобщила к своим кон-

Разлад

Page 171: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[172]

вульсиям, став тем поприщем, на котором оно бес­прерывно ухудшалось и разрушалось. Могла ли та драма, которой изначально ознаменована история, не сказаться теперь, когда она близится к заверше­нию? Могла ли не сказаться на нас, свидетелях ее бурного последнего акта, который, будем честны, мы наблюдаем не без некоторого удовольствия? Этим мы схожи с первыми христианами, большими охот­никами до всего наихудшего. Но самое худшее, к их вящему огорчению, не сбылось, вопреки перепол­нявшим литературу того времени пророчествам. Чем в большем количестве они плодились, словно бы то­ропя и понукая Божью десницу, тем больше сам Бог терялся и колебался, раздираемый сомнениями. Ра­зочарованные верующие вынужденно признали оче­видность: второго пришествия не будет, парусия1

откладывается, ни спасения, ни проклятия пока не предвидится. Что в таком случае им оставалось де­лать, как не ждать, со смирением и надеждой, луч­ших, то есть последних, времен, конца света? По сравнению с ними мы в завидном положении: наш конец зависит от нас, он в пределах досягаемости, и чтобы его ускорить, не нужно никакого вмешатель­ства свыше. Дивная удача для таких разгильдяев, как мы, — может, хоть ее используем с толком? Как все это с нами произошло? Каким образом по проше­ствии многих благополучных веков мы достигли та­кой жизни, которую можно вытерпеть, лишь при­звав на помощь весь свой сарказм? Начиная с Воз­рождения человечество всячески старалось игнори­ровать предопределенный исход своего пути, оче­видные проявления его пагубности. В том, что это ослепление утвердилось, особенно велика заслуга эпохи Просвещения. А следующее столетие приба-

1 Парусия (греч.) — второе пришествие.

Разлад

Page 172: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[173]

вило к иллюзиям предыдущего культ Будущего. Он и сегодня, во времена всеобщего отрезвления, не отказался от своих посулов, хотя им мало кто верит. Нет, сам культ еще жив в нас, но мы вынуждены — из страха, благоразумия ради — умерять, подавлять его. Ибо мы убедились, что он уживается с жесто­костью и даже прямо ведет к ней или, во всяком случае, от него одинаково легко может произойти великое счастье и великое бедствие. Так бывает с любой теорией, с любым открытием: нас умудрил опыт, и теперь что общего у нас осталось с оголте­лыми «просветителями», с маньяками Прогресса? Со­временники Ньютона удивлялись, как такой могу­чий ум мог опуститься до комментариев к Открове­нию. Для нас, напротив, было бы странно, если бы он этим не занимался, и мы стали бы презирать уче­ного, который без должного уважения относится к этому пророчеству. Впрочем, современному учено­му незачем обременять себя толкованиями, которы­ми попрекали Ньютона, он сам визионер на свой лад и готовит новую редакцию откровений, лишен­ную пафоса и поэзии и потому более убедительную и действенную, чем старая. Работая все больше и все тщательнее, он наконец так ясно представляет себе результат своих трудов, что ему неловко об этом говорить. Конец времен видится ему чем-то совер­шенно тривиальным, и удивляет его не то, что этот конец постижим, а то, что все не наступает. Он и ускоряет его изо всех сил, но его ли вина, что тот медлит и увиливает? Нам тоже не терпится, мы жаж­дем прихода конца и избавления от мук любопыт­ства. Мы можем намечать это событие на более ран­ние или поздние сроки, смотря по настроению, од­нако уже сейчас мы дышим все тяжелее, находя усла­ду в том, что нас душит, и всеми своими мыслями, даже самыми светлыми, уже работаем на ту ночь, которая их поглотит.

Разлад

Page 173: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[174]

Быть может, недалек день, когда, не в силах боль­ше выносить весь накопившийся в нас страх, мы рух­нем под его тяжестью. Огонь небесный падет на нас, и, спасаясь от него, мы заберемся в земные недра, подальше от мира, который сами разграбили и ис­портили. И будем обитать под мертвыми и завидо­вать покою и блаженству этих беспечных, навеки праздных черепов, этих смиренных, мирных костей, наконец освободившихся от капризов крови и по­требностей плоти. Копошась в кромешной тьме, мы с облегчением перестанем смотреться в зеркало и с радостью утратим свои лица. У нас будут общие му­чения, общие опасности, и все мы сделаемся похо­жими друг на друга, но и чужими друг другу, как никогда прежде.

Стоит ли пытаться избежать такой судьбы? Подыс­кать себе какой-либо другой конец не так уж слож­но. Но нужно, чтобы он был правдоподобным и имел хоть какой-то шанс осуществиться. Взгляните, ка­ков человек, — можно ли допустить, что ему дозво­лено будет тихо угаснуть, достигнув дряхлости и вку­шая блага почтенной старости? Да, он уже согбен под бременем тысячелетиями, но маловероятно, что­бы ему удалось дотянуть до законного исхода, до полного истощения сил. Напротив, логичнее пред­положить, что роскошь маразма ему заказана, об этом говорит хотя бы темп его жизни и неумеренность во всем. Положась на свои таланты, он надругался над природой, нарушил ее бездумное прозябание и устроил в ней кавардак, который оборачивается то гнусной, то трагической стороной, и терпеть она его не в состоянии. Скорей бы он издох — таково ее за­ветное желание, которое человек, будь на то его воля, мог бы немедленно исполнить. Тогда природа изба­вилась бы от этого смутьяна, одна улыбка которого тлетворна, от этого паразитирующего на ней врага

Р а з л а д

Page 174: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[175]

всего живого, от этого узурпатора, который похитил ее тайны и с их помощью поработил и обесчестил ее. Но и сам он стал рабом и жертвой своих бес­чинств. Он перешел в своих познаниях и деяниях предписанные земному созданию границы и тем по­кусился на естество, на собственные глубинные основы. Его достижения оборачиваются против жиз­ни и против него самого. Вот почему у него такой встревоженный, виноватый вид, вот почему его тер­зают угрызения совести, которые он пытается за­глушить напускной наглостью и деловитостью. Он травится шумом, чтобы спрятаться от себя, уйти от беспощадного внутреннего голоса, донимающего его всякий раз, когда он хоть на миг остается наедине с собой. Тварный мир пребывал в священной дреме и источал прекрасный, неразличимый для слуха гул, человек же, взбаламутив его своим неистовством, своими воплями разъяренного чудища, исказил его до неузнаваемости и навсегда смутил его покой. Ис­чезла тишина, и это одно из провозвестий конца. Не разврат и бесстыдство, а рев и грохот, железный скрежет и оголтелый ор, которым никак не пресы­тятся безумные жители нашего Великого Вавилона, принесут ему гибель. Он яростно преследует и ис­тязает любителей уединения, этих сегодняшних му­чеников, ежеминутно прерывая их раздумья, пора­жая звуковым вирусом, разъедая и разрушая их мыс­ли. Как же им, несчастным, не желать, чтобы он по­скорее взорвался? Он заражает пространство, пач­кает, как грязная шлюха, небо, землю и людей, из­гоняет отовсюду чистоту и порядок. Куда податься, где жить и чего еще искать на этой гремучей плане­те, превращенной в один вселенский Вавилон? Прежде чем она разлетится на куски, те, кто боль­ше всех страдал, кого она больше всего терзала, по­лучат реванш: только они смогут насладиться раз-

Р а з л а д

Page 175: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[176]

вязкой, порадоваться передышке в грохоте, тому краткому и многозначительному безмолвию, кото­рое предшествует великим катастрофам.

Чем могущественнее становится человек, тем он уязвимее. Больше всего он должен опасаться того часа, когда, подчинив себе все мироздание, он три­умфально достигнет рокового апофеоза, победы, ко­торой не переживет. Скорее же всего, он исчезнет с лица земли, не успев до конца осуществить своих честолюбивых амбиций. У него и сейчас уже столько силы, что непонятно, зачем ему надо увеличивать ее еще и еще. Такая ненасытность выдает полную несостоятельность, основательный крах. Животные и растения отмечены приметами спасения, человек же — приметами гибели. Это относится к каждому из нас и ко всему людскому роду, ослепленному и сраженному бурным, неискоренимым недугом. Че­ловечество в составе всех своих обреченных на раб­ство наций еще продолжает влачить существование по инерции. Каждый народ — всего лишь один из проселков истории, и все они ведут к установлению грандиозной диктатуры, единой империи, включа­ющей все континенты. Не останется больше границ и заграниц... а значит, не останется ни свободы, ни иллюзий. Знаменательно, что Книга Конца зароди­лась в такое время, когда люди и даже боги вынуж­дены были подчиниться произволу Рима. Всем угне­тенным его жестокой тиранией оставалось лишь на­деяться, что их освободит некое событие космиче­ских масштабов, которое рисовалось им в общих чер­тах и даже в деталях. Обездоленные грядущей миро­вой империи тоже впадут в визионерство, будут упи­ваться мрачными пророческими грезами, которые вытеснят все другие творческие жанры, однако, в отличие от первых христиан, не станут обличать но­вого Нерона, вернее, будут обличать в нем себя, сде-

Разлад

Page 176: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

| I77|

лав из него отрицательный идеал, главного грешни­ка — роль, на которую никто из них не дерзнет по­куситься.

Не будет ни нового неба, ни новой земли, ни Ангела с ключом от «кладезя бездны» (Откровение, 9:1). Но не сами ли мы владеем этим ключом? Без­дна внутри нас и вовне, она — вчерашняя догадка, сегодняшнее вопрошание, завтрашняя очевидность. И утверждение, и распад будущей империи будет со­провождаться не бывалыми никогда в прошлом по­трясениями. Мы зашли уже так далеко, что испра­виться, даже захоти мы того, повернуть назад, вне­запно образумившись, для нас уже невозможно. Ис­порченность наша столь злокачественна, что, сколь­ко бы мы о ней ни думали, как ни старались бы ее преодолеть, все наши усилия ничуть не исцеляют, а лишь развивают и усугубляют ее. Мы предназначе­ны на убой, нам суждено разыграть самый душераз­дирающий эпизод в драме бытия. Поскольку имен­но в нас пробудилось зло, дремавшее во всей живой природе, нам и надлежит погибнуть, чтобы спаслись все прочие создания. Потенциально заключенные в них силы разрушения и раздора сконцентрировались и проявились в нас; тем самым мы очистили расти­тельный и животный мир от тлетворной заразы. Од­нако, благородно принеся себя в жертву, мы тут же пожалели об этом и ожесточились. Мы завидуем их бессознательности — она-то и составляет залог спа­сения — и хотели бы им уподобиться, но тщетно, а потому замыслили их гибель, стремимся вовлечь их в наши невзгоды, перевалить на них свои беды. Осо­бенно бесят нас животные — мы бы отдали что угод­но, лишь бы вырвать их из бессловесности, сделать говорящими, навязать им скверну речи! Нам нестер­пимо, что кто-то наслаждается недоступной для нас прелестью бездумного существования, просто раду-

Р а з л а д

Page 177: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

| 1 7 8 ]

ется жизни. Сами отбросившие невинность, мы ополчаемся на тех, кто по-прежнему в ней пребыва­ет и, не заботясь нашими злоключениями, нежится в невозмутимой косности. А боги? Не потому ли мы возмущаемся против них, что им дано обладать по­знанием без страдания, у нас же оно неразрывно со­пряжено с муками? Мы проникли в тайну их могу­щества, тайна же безмятежности осталась заповед­ной. Как было нам не воспылать местью, как было простить им, что они не расплачиваются за всеведе­ние проклятьем? Но и расправившись с богами, мы не отказались от поисков счастья, причем искали и ищем его по сей день как раз в том, что его отдаля­ет: упорствуя в познании и гордыне. Чем больше эти два понятия сближаются и сливаются в одно, тем меньше остается в нас нашей первоначальной при­роды. Мы покоились в пассивности, она была на­шей естественной средой, после же изгнания и па­дения мы погрязли в деятельности, без всякой на­дежды когда-либо вырваться или вернуться в род­ной чертог. Действие ввергло нас в порок, мы, в свою очередь, опорочили действие, и результатом этого взаимно тлетворного влияния явилась история, чуж­дая всякой созерцательности, бегущая вдогонку за событиями и столь же жалкая, как они. Однажды мы узрим наяву то, что привиделось Иоанну на Пат-мосе: и «мрачное, как власяница» солнце, и крова­вую луну, и смоквами падающие на землю звезды, и небо, что скрылось, «свившись как свиток» (Откро­вение, 12—14). Наши тревоги созвучны тревоге Про­видца, мы теперь ближе к нему, чем были наши пред­шественники, включая писавших о нем и, в частно­сти, автора «Происхождения христианства»1, кото-

1 Вероятно, имеется в виду Карл Каутский (1854—1938), один из лидеров германской социал-демократии.

Разлад

Page 178: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[179|

рый легкомысленно утверждает: «Мы знаем, что све­топреставление не так близко, как думали визионе­ры первого века, и что оно настанет не в виде вне­запной катастрофы, а в виде замерзания, которое продлится сотни веков...» Полуграмотный евангелист был прозорливее своего ученого комментатора, за­косневшего в современных предрассудках. Ничего удивительного: по мере того как мы восходим ко все более отдаленной древности, мы сталкиваемся с тре­вогой, подобной той, что испытываем сами. Фило­софия на первых шагах не просто предчувствовала конец, прекращение времен, а обладала очень точ­ной интуитивной осведомленностью об этом. Уже Гераклит, идеально подходящий нам в современни­ки, знал, что мир будет судим «огнем», и даже пред­полагал, в соответствии с теорией цикличности вре­мен, что таким вселенским пожаром, повторяющим­ся катаклизмом завершается каждый космический период. Мы, не столь дерзкие и категоричные, до­вольствуемся одним-единственным концом, допустить и претерпеть несколько у нас не хватает сил. Прав­да, мы допускаем множественность цивилизаций так же, как возникновение и гибель разных миров, но кто из нас смирился бы с идеей бесконечного вос­произведения всей вселенской истории? С каждым происходящим и, на наш взгляд, необратимым со­бытием мы на шаг приближаемся к единой развяз­ке, в соответствии с темпом общего поступательно­го движения, схему которого мы раз и навсегда усво­или, отвергнув всевозможные бредни. Да, мы про­двигаемся, мы, можно сказать, вскачь несемся впе­ред, к заранее известной катастрофе, а вовсе не к какому-то мифическому совершенству. И чем боль­ше претят нам басни наших ближайших предшест­венников, тем большую симпатию ощущаем к ор-фикам, считавшим началом всех вещей Ночь, или к

Р а з л а д

Page 179: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|180]

Эмпедоклу, возводившему ненависть в космого­ническую добродетель. Но наилучшим образом нам подходят взгляды эфесского философа1, который утверждал, что орудие управления миром — это мол­ния. Нас больше не ослепляет Разум, мы можем на­конец разглядеть иное лицо вселенной: здесь царят потемки, а если уж иной раз их разгонит свет, то это непременно окажется вспышка финального пла­мени. Другая черта, роднящая нас с досократиками, это страсть к неотвратимому, которая у них, на заре нашей цивилизации, появилась при первом сопри­косновении с существами и стихиями, один вид ко­торых наверняка повергал их в изумление и трепет. Для нас, в конце времен, эта страсть стала един­ственным способом примириться с человеком, спра­виться с ужасом, который он нам внушает. Мы по­корно или зачарованно смотрим, как он целеустрем­ленно спешит к собственной гибели, упивается всем, что для него смертоносно. Паника — вот его порок и его конек, оправдание его лихорадочной активно­сти и нездорового благоденствия; паника завладела им настолько, проникла в него так глубоко, что от­ними ее — и он тут же умрет. Однако, при всей сво­ей проницательности, древние философы не могли предугадать, что в области морали могут возникнуть столь же сложные и неразрешимые проблемы, как и в области материи, — в эпоху их «расцвета» чело­век еще не успел развернуться... Наше преимуще­ство в том, что мы знаем, на что он способен, точ­нее, на что способны мы сами. Ибо мы несем в себе этот возбуждающий и разрушающий панический ин­стинкт, он написан у нас на лицах, им пронизаны наши повадки, он въелся нам в плоть и в кровь. Сво­ими корчами, явными и тайными, мы заразили

1 Имеется в виду Гераклит (ок. 550 — ок. 480 до н. э.).

Разлад

Page 180: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 1 8 1 ]

планету, и теперь она содрогается вместе с нами, ей передаются наши припадки, она бьется в падучей и извергает, проклинает нас.

Досадно то, что мы вступили в завершающую фазу исторического процесса в такой момент, ко­гда, из-за отмирания всех старых религиозных воз­зрений, нам не хватает метафизических ресурсов, незыблемых идеальных опор. Агония застигла нас безоружными, и у нас захватывает дух от восторга и жути, как у всякого, кому выпадает на долю попасть в эпицентр восхитительной бури. Имей мы смелость не только смотреть в лицо происходящему, но и при­остановить бешеный бег хоть на мгновенье, этой минутной передышки, этой всемирной паузы было бы достаточно, чтобы осознать глубину подстерега­ющей нас бездны, и тогда порожденный этим про­зрением страх быстро превратился бы в молитву или плач, то есть в некий спасительный порыв. Но оста­новиться мы не можем. В идее неотвратимости нас привлекает некий присутствующий в ней метафи­зический осадок, то, что она — последняя ниточка, еще соединяющая нас с неким подобием высшей силы, без которой невозможно обойтись. Быть мо­жет, настанет день, когда и эта ниточка оборвется. И тогда, опустошенные до предела, мы испытаем стыд полного разложения, что гораздо хуже, чем вне­запная катастрофа, в которой все же есть нечто при­личное и даже почетное. Так будем же разумны, спи­шем все на катастрофу, такая версия нам больше по нутру. Упредим события на шаг, предположим, что катастрофа уже произошла, отнесемся к ней как к свершившемуся факту. Вероятнее всего, кому-то по­везет уцелеть после нее, все увидеть, пережить и из­влечь урок. Первой их заботой, без сомнения, будет изгладить саму память о прежнем человечестве и всех

Р а з л а д

Page 181: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[182]

деяниях, которые опозорили и погубили его. Они сотрут с лица земли руины проклятых городов, что­бы от них не осталось и следа. Самое чахлое, рахи­тичное деревце для них будет ценнее, чем музей или храм. Никаких школ, вместо этого — курсы забыва­ния и разучения, где будут поощряться невнимание и беспамятность. Один вид книги — серьезной или легкомысленной, не важно — будет вызывать отвра­щение, которое распространится на Знание вообще, о нем будут говорить с опаской и замешательством, как о чем-то непристойном или прискорбном. Со­ваться в философию, выстраивать систему, отстаи­вать ее, верить в нее будет считаться кощунством, дерзостью и изменой, преступным сговором с про­шлым. Ненавистными станут любые орудия труда, никто не прикоснется к ним, разве лишь для того, чтобы вымести обломки рухнувшего мира. Образцом для подражания станут растения, их предпочтут жи­вотным, которым поставят в упрек некоторое сход­ство во внешности и в поведении с человеком; по той же причине не будут воскрешать богов и тем более идолов. Историю отринут самым решитель­ным образом, она будет предана проклятию вся це­ликом, безжалостно и бесповоротно. Та же участь постигнет время, его объявят досадным недоразуме­нием или отклонением.

Отойдя от бредовой мании деяний, оставшиеся в живых обратятся к однообразию, постараются най­ти в нем вкус и погрузиться в него, дабы избежать искушения новизной. Каждое утро, сосредоточен­ные и скромные, они будут предавать анафеме пред­шествующие поколения, но всякая неприязнь, не­доверие, злорадство, всякое желание затмить или унизить совершенно исчезнут из отношений друг с другом. Они будут свободны и равны, но выше себя поставят того, кто ни внешне, ни внутренне не со-

Р а з л а д

Page 182: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[183]

хранит ни одного порока исчезнувшего рода люд­ского. Его станут почитать, ему станут подражать.

Но оставим эти измышления — ни к чему сочи­нять «утешительный сценарий», предоставим это нудное занятие любителям эсхатологии. Дело не в том, что мы не имеем права представлять себе буду­щее, претворенное в горниле бедствий человечество, но где гарантия того, что, достигнув цели, оно не впадет в пороки прежнего? Как поверить, что оно не пресытится счастьем и устоит перед притягатель­ной силой падения, перед соблазном сыграть роль? Скука в раю когда-то пробудила в нашем общем пра­родителе тягу к бездне, которая стоила нам этой длинной, ныне подходящей к концу череды веков. Эта тяга, эта тоска по аду неминуемо поразит на­ших потомков и сделает из них достойных наслед­ников наших извращений. Так откажемся же от про­рочеств и буйных фантазий, не дадим заморочить себя образом далекого, расплывчатого будущего и удовольствуемся тем, что нам доподлинно известно и неотвратимо грозит.

Попытки забытья

I

«Обучите почтового голубя географии, и безотчет­ный полет, ведущий прямо к цели, станет для него невозможен» (Карл Густав Карус1).

Переходя на другой язык, писатель оказывается в положении такого голубя — ученого и беспомощ­ного. 1 Карус Карл Густав (1789—1869) — немецкий естествоиспы­

татель, художник, мыслитель романтического направления.

Разлад

Page 183: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[184]

Упрощать в расчете на читателей — задача ложная. Благодарности вы не дождетесь. Понятное их оттал­кивает, они любят топтаться на месте, вязнуть, лю­бят мучиться. Отсюда престиж путаников, отсюда бессмертие пустозвонства.

Блуа1 говорит о «скрытой посредственности» Пас­каля. Формула кажется мне кощунством, да она та­кая и есть, хотя Паскаль, не зная меры ни в чем, перебарщивает и по части здравомыслия.

Философы пишут для профессоров, думающие — для писателей.

«The Anatomy of Melancholy»2 — лучше заглавия не придумаешь. И какая разница, что сама книга не­удобоварима!

Может быть, публиковать стоит лишь первый на­бросок — пока ты еще не знаешь, чем все кончится.

Только незавершенные — а значит, незавершимые — вещи заставляют задумываться о сути искусства.

Что мне прибавит вера, если я и сейчас понимаю Майстера Экхарта так, словно уже верую?

То, что непереводимо на язык мистики, даже и пе­реживать не стоит.

Приблизиться к тому изначальному Единству, о ко­тором в «Ригведе» сказано, что оно «вдыхает себя, не делая вдоха».

1 Блуа Леон (1846—1917) — французский писатель, католиче­ский мистик и еретик.

2 «Анатомия меланхолии» (англ.) — название книги эссе и за­меток (1621) английского барочного писателя-эрудита Ро­берта Бертона (1577—1640).

Разлад

Page 184: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[185]

Разговор с фитюлькой. Три часа превратились бы в сущую пытку, не повторяй я себе то и дело, что вовсе не теряю время попусту и что у меня, как бы там ни было, есть возможность лицезреть образчик того, чем через несколько поколений станет человечество...

Я не знал ни одного человека, которого бы так при­тягивал распад. И тем не менее она покончила с со­бой, чтобы его избежать.

Л. хочет знать, есть ли у меня линия самоубийства. Я прячу руки, а чтобы их нечаянно не показать, те­перь всегда буду при нем в перчатках.

Книга должна бередить раны, даже причинять их. Долг книги — быть опасной.

Степенный разговор двух старух на рынке. На прощанье одна, подавшаяся сильнее, говорит дру­гой: «Чтоб не выходить из себя, надо держаться на уровне».

Ровно этому, с поправкой на язык, и учил Эпик-тет1.

К. рассказал о своей лондонской поездке, где би­тый месяц пролежал в гостиничном номере лицом к стенке. Это было для него самым большим счасть­ем, какого он только мог пожелать. Я напомнил ему похожий опыт Бодхидхармы2, разносчика буддизма, только у него он длился девять лет...

Завидуя подвигу К., который он сам не ценит ни в грош, я добавил, что даже будь это его един-

1 Эпиктет (ок. 50 —ок. 130) —римский философ греческого происхождения, представитель школы стоиков.

2 Бодхидхарма (Дарума, ?—528) — монах-буддист, полулеген­дарный основатель секты чань в Китае, куда он, по преда­нию, переселился в 520 г. из Южной Индии.

Разлад

Page 185: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[186]

ственным достижением, то и тогда оно должно было поднять его в собственных глазах и помочь выно­сить те припадки прострации, с которыми он не зна­ет, как справиться.

Париж просыпается. Ноябрьское, еще темное утро: на улице Обсерватории пробует распеться какая-то птица, одна-единственная. Останавливаюсь послу­шать. Вдруг рядом заворчали. Где — непонятно. На­конец замечаю двух бродяг, дрыхнущих под грузо­виком: должно быть, одному из них что-то присни­лось. Очарования как не бывало. Бежать! В писсуа­ре у площади Сен-Сюльпис натыкаюсь на полуго­лую старушонку... Вскрикиваю от ужаса и бросаюсь в церковь, где горбатый священник, злобно посвер­кивая глазами, растолковывает полутора десятку бед­няг всех возрастов, что конец мира неминуем и воз­мездие будет ужасным.

Блаженны те, кто родился до появления Науки: им посчастливилось умереть, не ведая о своих болезнях!

Обогатить инвентарь ума вздохом сожаления.

Всегдашняя разбитость, взвинченность, обостренный интерес к физиологии давно научили меня прези­рать любые абстракции. И пусть я за столько лет не продвинулся решительно ни в чем, но уж что такое тело, знаю досконально.

Мой старый знакомый, бродяга или, если угодно, бродячий музыкант, на какое-то время вернувший­ся к родителям в Арденны, из-за пустяка резко по­спорил с матерью, вышедшей на пенсию местной учительницей, которая собиралась к обедне. Тогда, выйдя из себя, внезапно побелев и утратив дар речи,

Р а з л а д

Page 186: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[187]

она вдруг швыряет на пол шляпу, срывает пальто, жакет, юбку, белье, чулки и нагишом пускается в непристойную пляску перед мужем и сыном, при­жавшимися к стене, ошарашенными и застывшими на месте, неспособными ни движением, ни словом остановить ее. Закончив представление, она рухну­ла в кресло и разрыдалась.

На стене — гравюра, сцена повешения «арманьяков»1: в глазах у приговоренных издевка, ликование, вос­торг. Кажется, даже мысль о том, что мучения мо­гут кончиться, для них невыносима...

На зрелище этого несказанного, вызывающего сча­стья невозможно насмотреться.

Дружба исключает правду. Единственное, что при­носит пользу, это мысленный разговор с врагами.

Кажется, нашим близким стоило бы позаботиться о том, чтобы умереть раньше, чем мы выйдем из со­стояния спасительной расслабленности. Иначе вни­мание к их беде требует таких усилий!

«И последние станут первыми». На лекции Пюэша2

0 гностическом Евангелии от Фомы в Коллеж-де-Франс, 30 января 1958 года, эти слова, раздавшиеся вдруг посреди ученого комментария, вызвали у меня странное чувство. Кажется, услышь я их в минуту агонии, они бы меня так не перевернули.

1 «Арманьяки» — участники политической группировки, бо­ровшейся за власть во Франции в начале XV в., сторонни­ки герцога Орлеанского. Их противники — «бургиньоны», приверженцы герцога Бургундского.

2 Пюэш Анри-Шарль (1902—1986) — французский историк раннего христианства, публикатор и исследователь гности­ческих текстов.

Разлад

Page 187: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[188]

Один испанский поэт прислал мне поздравительную открытку с изображением крысы — символа, по его словам, всего, чего можно ждать от нового года. Любого, мог бы он добавить.

Безумец, взявшийся за литературный труд — не важ­но, какой, — в глубине души не переносит ни ма­лейшей критики в свой адрес. Сомнения слишком подтачивают его изнутри, чтобы он еще противо­стоял тем, которые приходят извне.

Кто-то из древних назвал учение Эпикура «сладким, как пенье сирен»1.

Напрасный труд искать сегодня теорию, которая за­служивала бы подобной похвалы.

Читая Геродота, кажется, слышишь, как говорит и «рассуждает» крестьянин откуда-нибудь с Востока (не зря же он в своих путешествиях добрался до Ски­фии).

Визит молодого человека, рекомендованного одной дамой, которая подчеркнула, что речь явно идет о «гении». Подробно рассказав о недавнем путеше­ствии в Африку, он заговорил о своих занятиях, чте­нии, планах. Во всем разговоре было что-то не то, какая-то необъяснимая взвинченность, от которой мне стало не по себе. Я не мог понять, кто он и чего стоит. Спустя час он поднялся, я — тоже. Он посмотрел на меня остановившимся взглядом, затем, сосредоточенный и отсутствующий одновременно, медленно, очень медленно, как загипнотизирован-

1 Это сделал Диоген Лаэртский в своем жизнеописании Эпи­кура («О жизни, учениях и изречениях знаменитых фило­софов», X, 9).

Разлад

Page 188: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

| I 8 9 ]

ная улитка, двинулся в мою сторону. Помню, я ска­зал про себя: «Ба, да этот гений собирается меня прикончить», — и немного отступил, твердо решив заехать ему по физиономии, если он сделает еще шаг. Он замер, дернулся, словно делая над собой усилие и, как доктор Хайд, сопротивляясь какому-то чудо­вищному превращению, потом овладел собой, вер­нулся, сел и принужденно рассмеялся. Я ни о чем не спросил его, чтобы не встревожить. Разговор воз­обновился ровно с того места, на котором мы его прервали, и по мере того, как он приходил в себя, я чувствовал, что его состояние захлестывает теперь меня и на этот раз мой черед вставать. К счастью, в эту минуту он откланялся.

Эти мои речевые изъяны, запинки, сбивчивость, ис­кусство бубнить, мой голос, эти «р», вывезенные с другого конца Европы, — вот что, по контрасту, за­ставляет меня так или иначе заботиться о том, как я пишу, и быть хоть в какой-то мере достойным языка, который я всякий раз уродую, едва откры­ваю рот.

Среди несчастий (старость, болезнь и проч.), оправ­дывающих тягу человека к освобождению, Будда на­зывает «страх перед зрителями»! Уж если говорить о страхе, то начать и кончить стоило бы страхом пе­ред жизнью. Жизнью как таковой.

Восьмидесятилетний старик под строгим секретом признался, что недавно его впервые потянуло по­кончить с собой. Из-за чего столько таинственно­сти? Стыдно, что так долго дожидался и лишь те­перь испытывает это вполне естественное желание, или страшно того, что, должно быть, кажется ему чудовищным?

Р а з л а д

Page 189: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1190|

Как жалко, что Паскаль не счел нужным задуматься о самоубийстве. Ведь эта тема — для него. Понятно, он был бы против, но с какими многозначительны­ми оговорками!

«Вкус к необычному — признак мелкой души» (Ди­дро).

...И кто-то еще удивляется, что век Просвеще­ния ничего не понял в Шекспире.

Пишут не тогда, когда есть что сказать, а когда не терпится сказать хоть что-нибудь.

Если и стоило бы прыснуть со смеху, так это в миг, когда, согнанный с постели непереносимой ночной болью, не знаешь, переписать ли завещание или от­делаться жалким афоризмом.

Что такое страдание? Чувство, которое не хочет рас­сеяться. Честолюбивое чувство.

Жить — уже плагиат.

Согласно каббале, как только ребенка зачинают, на груди его матери появляется светящийся знак, ко­торый при рождении гаснет...

Я не хотел бы жить в мире, где нет никаких религи­озных чувств. Речь не о вере, а о внутреннем трепе­те, который, независимо от того, верующий ты или нет, переносишь на Бога или даже выше.

«Никому не под силу освободиться от Времени». Об этом знаешь. Но, прочитав в «Махабхарате»,

узнаёшь окончательно.

Р а з л а д

Page 190: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|19l|

Если рассказ о грехопадении натрясает, то потому, что автор тут не описывает ни аллегории, ни симво­лы: он видит вот этого Бога, который прохаживает­ся себе по саду, сельское божество, каким его совер­шенно справедливо назвал кто-то из толкователей.

«Думая о том, что Христа распяли, я всякий раз впа­даю в грех зависти».

За такие высказывания я и люблю Симону Вайль1: гордыней она не уступит в них величайшим святым.

Неверно, будто человек не может прожить без бо­жества. Сначала он создает себе подобия богов, а потом терпит всё и ко всему привыкает. Он недо­статочно благороден, чтобы погибнуть от разочаро­вания.

Ночью во сне расхваливал того, кого наяву прези­раю. Проснулся с таким отвращением к себе, как будто и вправду опустился до подобной подлости.

Чувство, что я в ударе, на своем месте и делаю что-то стоящее, бывает у меня только в одном случае: когда я растягиваюсь на диване, предаваясь беско­нечным и бессмысленным вопросам к самому себе.

Бесплодие делает мысль ясной и безжалостной. Пе­реставая сочинять, видишь бескрылость и бессодер­жательность всего, что делают прочие. Оценка вер­ная. Осталось только перенести ее на все предыду­щее — все, что ты сочинил и сделал в точности по образцу прочих.

1 Вайль Симона (1909—1943) — французский мыслитель-мис­тик. Сборники записей разных лет «Бремя и благодать» (опубл. 1947), «В ожидании Бога» (опубл. 1964) стали собы­тием для интеллектуалов Запада.

Р a з л а л

Page 191: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[192]

Истинная моральная утонченность заключается в ис­кусстве превращать свои победы в поражения.

О, эти незадачливые кошмары, кошмары, которые тянутся, длятся и не разрешаются никакими ката­строфами. Проснуться от невыносимой скуки!

Смерть — состояние совершенства, единственного, которое доступно смертному.

Во времена, когда я курил не переставая, у сигареты после бессонной ночи был такой могильный при­вкус, что это утешало за всё.

В пригородном поезде девочка лет пяти читает ка­кую-то книгу с картинками. Наталкивается на сло­во «переход» и спрашивает у матери, что оно зна­чит. Та отвечает: «Переход —это когда поезд идет из одного места в другое, или когда человек перехо­дит через улицу, или когда ветер сильно дует и пе­реходит в бурю...» Девочку —а лицо у нее очень живое —ответ явно не устраивает. Видимо, приме­ры кажутся ей слишком конкретными.

Утром рассуждали за столом «на богословские темы». Служанка, неграмотная, из крестьян, слушала стоя. И вдруг говорит: «А я верю в Бога, только когда у меня зубы болят». Умирать буду — вспомню эти ее слова.

Любая уступка сопровождается чувством самоумале­ния, которое осознаёшь только поздней.

В ответ на слова друга, признавшегося, что скучает, поскольку не может работать, я говорю, что скука — высшее из состояний человека и не надо ее прини­жать, связывая с мыслью о работе.

Р а з л ал

Page 192: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[193]

Жизнь — колоссальное событие, не имеющее ни ма­лейшего смысла. Вот как бы я определил ту озада­ченность, которая не оставляет меня изо дня вдень.

По-вашему, я изменяю себе, утверждая, будто у меня прибавляется сил только в одном случае — когда я сомневаюсь.

Но я не скептик, я идолопоклонник скепсиса, скеп­тик на точке кипения, скептик в состоянии экстаза, фанатик без веры, герой замешательства.

Предпринятое Эдипом расследование, этот порыв без обиняков, иначе говоря — безо всяких угрызений со­вести, доискаться до истины, это саморазрушитель­ное упорство напоминает ход и механизм Познания, деятельности, абсолютно несовместимой с инстинк­том самосохранения.

Убежденность в чем бы то ни было — неимоверное достижение, почти чудо.

В конечном счете Ницше грешит необузданностью письма, не дающего перевести дух, отсутствием пе­редышек.

По-настоящему действуют, по-настоящему заражают только те слова, которые продиктованы озарением или бешенством — состояниями, когда ты не в себе.

Христос, говорят нам, не был мудрецом, иначе не произнес бы во время Тайной вечери: «Делайте так в память обо мне». Мудрец никогда не говорит от своего имени: он выше личного.

Допустим. Только ведь Христос и не претендо­вал на подобную роль. Его принимали за бога, а это

Р а з л а л

Page 193: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[194]

заставляло прибегать к особому языку, в данном слу­чае к языку личному.

Крутишься, бьешься, жертвуешь чем-то, по видимо­сти — ради себя, на деле — ради неведомо кого, ка­кого-то будущего недруга, недруга, которого даже не знаешь. И народам это присуще не меньше, чем людям. Гераклит был не прав: не огонь, а ирония правит миром. Она — закон вселенной.

Даже когда ничего не происходит, это выше моих сил. А уж что говорить о событии, любом событии?

Верх безумия — верить, будто у нас под ногами на­дежная опора. С самого своего начала человеческая история убеждает в обратном. Казалось, мы двига­лись, ступая на твердую почву, и вдруг обнаружива­ем, что ничего похожего на почву нет, а главное — нет ничего похожего на движение.

В зоопарке. Все животные ведут себя пристойно — кроме обезьян. Чувствуется, что это уже без пяти минут люди.

Из «Дневника» Данжо1: «Герцогиня д'Аркур проси­ла и получила имущество некоего Фуко, недавно по­кончившего с собой». «Сегодня король пожаловал супруге дофина некоего самоубийцу. Она надеется извлечь из этого немалую прибыль».

Помнить о этом, когда кто-то пытается обелить аристократию и не допускает мысли о гильотине.

1 Данжо Филипп де Курсийон, маркиз де (1638—1720) — французский придворный, фаворит Людовика XIV, воспи­татель дофина (с 1680), государственный советник, член Французской академии. Автор «Дневника» (14 т., 1711 — 1713), в раздражении от которого принялся за свои «Мему­ары» Сен-Симон.

Р а з л а д

Page 194: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[195|

К истине через мнения не прийти: любое мнение по-своему безумно.

По индусской легенде, Шива однажды пустится в пляс, сначала медленно, потом все быстрей и быст­рей, и не остановится, пока не закружит мир в ис­ступленном ритме, совершенно не похожем на ритм Творения.

Комментария к этой легенде нет: ее взялась ил­люстрировать сама история.

Пока готовят цикуту, Сократ учится играть на флей­те. «Зачем тебе это?» — спрашивают его. «Чтобы на­учиться, прежде чем умру».

Если я решаюсь напомнить эти опошленные учебниками слова, то лишь потому, что в них для меня единственное серьезное оправдание воли к по­знанию — воли, не оставляющей человека даже на пороге смерти, как и в любой другой миг.

По Оригену, только души, склонные к злу, души «с подломленными крыльями» облекаются в плоть.

Иными словами, без погибельной страсти нет ни человека, ни истории. Эту ужасающую истину было бы невозможно перенести, не будь она скрадена мало-мальским богословским гарниром.

Подлинный Мессия, учат нас, придет в мир либо «полностью праведный», либо «целиком греховный». Поскольку всерьез стоит принимать лишь второй ва­риант, до того он очевиден и до такой степени со­ответствует всему, что мы знаем о будущем, Мессия имеет сейчас все шансы прийти — и не столько наши древние надежды, сколько наши древние страхи на­конец сбудутся.

Р а з л а л

Page 195: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[196|

Я не раз убеждался, что после кошмара, в котором тебя убивают, засыпаешь гораздо быстрей, чем по­сле того, где убиваешь ты.

Убийце на заметку.

В храме Сен-Северен итальянский хор исполняет «Жалобы Иеремии» Кавальери1. В самом волнующем месте я вдруг говорю себе, что при первом же слу­чае посчитаюсь с NN. И так всегда: в самые «эфир­ные» минуты на меня вдруг нападает желание не­медленно отомстить, и притом не за свежую обиду, а за ту, которой уже лет десять, двадцать, тридцать.

Нет человека, которому бы я в тот или иной миг не пожелал смерти.

Д., при всем своем слабоумии неплохой психолог, любил повторять найденное. Так, он при каждой встрече сообщал мне, что приступами бешенства я напоминаю ему короля Лира, угрозы которого тут же принимался цитировать: «Я так вам отомщу... Еще не знаю сам, чем отомщу, но это будет нечто ужас­нее всего, что видел свет»2.

И старикашка заходился смехом, как ребенок.

Как говорит один хасидский текст, тот, кто не на­ходит истинного пути или сознательно его покида­ет, остается жить из «дьявольской гордыни».

Вот и делай вид, что это не про тебя!

«Вечность»: спрашиваешь себя, как ты сумел выго­ворить это слово столько раз, не сойдя с ума.

1 Кавальери Эмилио де (ок. 1550—1602) — итальянский ком­позитор.

2 «Король Лир» (II, 4) — перевод Б. Пастернака.

Р а з л а д

Page 196: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[197|

«И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пе­ред Господом».

Малых и великих — невольная юмористическая де­таль. Даже в Апокалипсисе важны мелочи, да что я говорю? — они в нем прежде всего и привлекают.

Какой это позор — смерть! Вдруг превратиться во что-то...

Ненавидеть человека — значит желать, чтобы он был кем угодно, только не собой. Т. пишет, что любит меня, как никого на свете... и в то же время умоляет освободиться от навязчивых мыслей, избрать дру­гой путь, переделать себя, разорвать всякую связь с собой прежним. Иными словами, перечеркивает само мое существование.

Отрешенность, безмятежность — смутные, почти пустые слова, если бы не те минуты, когда мы улы­баемся каждому, кто нас уверяет, что обозначаемое этими словами продлится не дольше мига.

Изо всего, что принято относить к «душе», ничто так тесно не связано с физиологией, как хандра. Она забирается в ткани, в кровь, в кости, в любой орган, какой ни возьми. Дай ей волю, она разъест даже ногти.

По соображениям терапии вкладывал в свои книги самое худшее из того, что носил в себе, отбросы мысли, отстой ума.

«Музыкальное приношение», «Искусство фуги», «Гольдберг-вариации», — в музыке, как и в филосо­фии, как во всем прочем, я люблю только то, что своей настойчивостью, повторяемостью, бесконеч-

Р а з л а д

Page 197: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|198|

ным возвратом причиняет боль, добираясь до по­следних глубин живого и вызывая этим наслажде­ние, уже почти нестерпимое.

Какая жалость, что «небытие» вконец испошлено злоупотреблением философов, недостойных даже произносить это слово!

Монополизировав разочарованность, приходится де­лать над собой усилие, чтобы признать право на ра­зочарование за кем-то еще.

Нет, решительно ничто не делает человека скром­ней. Даже вид трупа.

Любая смелость — следствие неуравновешенности. Звери — а они, по определению, сама норма — все­гда трусы, за исключением случаев, когда знают, что они сильней, а это трусость вдвойне.

Если бы все шло к лучшему, старики, взбешенные тем, что не смогут этим воспользоваться, лопнули бы с досады. К счастью, курс, с самого начала взя­тый историей, примиряет их с жизнью и дает воз­можность околевать без малейшей зависти к оста­ющимся.

Всякий, кто изъясняется языком утопии, от меня дальше, чем рептилии другой палеонтологической эпохи.

Невозможно быть довольным собой — разве только вспоминая редкие минуты, когда ты, по японскому выражению, улавливал «ах!» вещей.

Иллюзия — вот что рождает и поддерживает наш мир: разрушить ее — он тоже рухнет. Этому я и предаюсь

PaJл ал

Page 198: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[199|

каждый день. Занятие по видимости безрезультат­ное, поскольку наутро приходится все начинать сна­чала.

Время подтачивает себя изнутри — точно так же, как организм, как всё, что затронуто жизнью. Сказав­ший «время» говорит «изъян», и какой изъян!

Я понял, что старею, когда впервые почувствовал: слово «разрушение» потеряло силу и уже не пробуж­дает во мне прежнюю дрожь победы и полноты, близкую к мольбе, истребительной мольбе...

Едва закончив серию размышлений, одно другого мрачней, я был опять захвачен болезненной любо­вью к жизни — карой или наградой тех, кто обречен на вечное отрицание.

II

Дошел до того, что могу восхищаться лишь одним разрядом людей: опозоренными и счастливыми. Но вот прочитал, что Эпиктет шагнул еще дальше: «уми­рающими и счастливыми», — сказано у него. Впро­чем, может быть, найти радость в агонии проще, чем в бесчестье.

Идеей Вечного Возвращения может по-настоящему проникнуться только тот, кто награжден хрониче­скими, а стало быть — периодически обостряющи­мися недугами и пользуется своим преимуществом, переходя от рецидива к рецидиву со всеми послед­ствиями для философской мысли.

У человека, достойного этого имени, не бывает ро­дины. Она к нему не липнет.

Р а з л а л

Page 199: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[200]

Лавка медицинской книги. В витрине, на переднем плане, скелет. Я просто плюнул от отвращения. А по­том подумал, что мог бы проявить чуть больше при­знательности, ведь я же столько раз восхвалял эти сардонические кости, сама мысль о которых, если не прямо их образ, милосердно поддерживала меня в разных обстоятельствах1.

Стоит выйти на улицу, увидеть людей, и в голову тут же приходит слово «истребление».

Послать кому-то свою книгу — все равно что совер­шить кражу со взломом, вторгнуться в частную квар­тиру. Это значит посягнуть на его уединение, его святая святых, заставить человека отречься от себя, чтобы думать вашими мыслями.

На похоронах К. я подумал: «Вот наконец человек, который не нажил себе ни единого врага». Он не был посредственностью, но, кажется, даже не подо­зревал о радости уязвить.

X. совершенно потерял голову. Происходящее вы­бивает его из себя. Эта паника для меня —лучшее лекарство: вынужденный его успокаивать, пытаясь переубедить, подыскивая умиротворяющие доводы, я и сам успокаиваюсь. Хочешь справиться со своим сумасшествием — навещай тех, кто еще безумней.

Тяжелые, недоброжелательные взгляды со всех сто­рон. Страшно даже представить эти глаза во время бунта.

Слово «ближний» в больших городах бессмыс­ленно. Где оно на месте, это в сельских цивилиза-

I Среди прочего Чорану принадлежит эссе «Палеонтология» (вошло в его книгу «Неумелый создатель», 1969); сам автор называл его «гимном скелету».

Разлад

Page 200: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[2011

циях: там каждый знает каждого и все могут по-со­седски любить и ненавидеть друг друга.

Тантристский обряд: по ходу посвящения неофиту подносят зеркало, в котором он отражается. Видя собственное отражение, он понимает, что он — все­го лишь вот это, иначе говоря — ничто.

И к чему столько ужимок, когда убедиться в сво­ем пигмействе так просто?

Плотин1 пережил озарение четыре раза, Рамана Ма-харши2 — однажды. Но разве дело в количестве!

Если кого-нибудь и стоит жалеть, так это тех, кто никогда даже близко к нему не подступал и су­дит о нем только по слухам.

Этот подслеповатый человечишка нескольких дней от роду, который, неведомо чего ища, вертит во все стороны головой, безволосым, по-младенчески пле­шивым черепом, эта ничтожная макака, которая не­сколько месяцев пролежала в отхожем месте, скоро, позабыв о собственном происхождении, будет свы­сока поплевывать на весь мир...

Как можно заметить, едва ли не каждому из фило­софов необходимо верить в то, о чем он говорит, отчасти даже отождествляться со своим предметом. Подобная потребность, в принципе — недопустимая, на самом деле истинное благо: только благодаря ей они в силах мыслить, не вызывая у себя отвраще­ния...

1 Плотин (ок. 205—270) — греческий философ. 2 Махарши Рамана (собственно Венкатраман Айер, 1879—

1950) — индусский гуру, в 16-летнем возрасте пережил ви­дение собственной смерти, после чего полностью удалился от мира, практически ничего не писал и наставлял лишь устно.

Р а з л а д

Page 201: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|202|

Существуй общепринятый, иначе говоря — офици­альный, способ кончать с собой, самоубийства были бы намного проще и случались бы намного чаще. Но поскольку каждому, кто думает наложить на себя руки, приходится искать собственный путь, он упус­кает подходящий момент, обдумывая пустяки и по­забыв о главном.

Несколько минут пытаюсь сосредоточиться на ходе времени, приковав все мысли к появлению и исчез­новению каждого мига. На самом деле сознание от­мечает не отдельный миг (его не существует), а лишь сам факт ухода, бесконечный распад настоящего. Если растянуть этот опыт на весь день, кажется, рас­падется и сам мозг.

Быть — значит быть в ловушке.

В ненормальных семьях рано или поздно появляет­ся отпрыск, который посвящает себя истине и гиб­нет, ее ища.

Что меня поражает почти у всех философов, кото­рых я более или менее знаю, это неспособность су­дить. Их дело — всегда сторона. Замечательное не­умение быть справедливым. Склонность к абстрак­ции губит мысль.

За последние лет сорок не было ни дня, когда бы я не испытывал что-то вроде скрытого эпилептическо­го припадка. Это позволяет мне оставаться в форме и сохранять видимость.

...Видимость чего'?

Люди, в любых обстоятельствах сохраняющие объ­ективность, кажется, вышли за рамки нормального.

Р а з л а л

Page 202: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[203)

Что в них надломилось, что извращено? Узнать не удается, но догадываешься о какой-то глубокой травме, какой-то аномалии. Беспристрастность не­совместима с волей к самоутверждению, да просто к существованию. Готовность признать чужие до­стоинства — тревожный симптом, преступление про­тив естества.

«Ни этот мир, ни иной, ни радость человека — нич­то не устоит перед сомнением».

В этой цитате из «Бхагавадгиты» — мой смерт­ный приговор.

Я пытаюсь победить свое неравнодушие к ней, пред­ставляю себе ее глаза, щеки, нос, губы, охваченные разложением. Бесполезно: необъяснимое словами чувство остается прежним. Вот в такие минуты и понимаешь, как это жизни, вопреки Знанию, удает­ся идти дальше.

Единожды поняв что бы то ни было, стоило бы в ту же секунду сдохнуть. Ведь что такое «понять»? По­стигнутое по-настоящему невозможно ни выразить, ни передать никому, даже себе, поэтому и умира­ешь, не догадываясь, что в тебе на самом деле таи­лось.

Биться только над теми вещами, над которыми про­должал бы ломать голову даже в могиле.

По-настоящему меня всегда увлекали только проиг­ранные схватки, только люди без будущего, все ма­нии которых я принимал до того близко к сердцу, что переживал их почти как они сами. Если обре­чен мучиться, собственных мучений, даже самых тяжелых, уже мало, набрасываешься на чужие, при-

Р а з л а д

Page 203: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1204]

сваиваешь их, становишься вдвойне, втройне, да что там! — во сто раз несчастней.

Воспринимать «постоянное» только в отрицательном смысле, как несущее ущерб, противоречащее бытию. Постоянная угроза, постоянная неосуществленность, долгожданное и развеявшееся озарение, предвосхи­щаемая и лишь в редких случаях достижимая вер­шина. А иногда: как то, что преодолеваешь, от чего отрываешься, — так, бывает, уходят от Бога...

На опушке — подстреленный голубь. Видно, задело шальной пулей. Может только прыгать. Смешные движения, которые, кажется, забавляют его самого, придают этой агонии что-то комичное. Я было ду­мал его подобрать, поскольку стояли холода и уже смеркалось. Но не знал, на кого оставить: во всей этой угрюмой, запертой на ночь Босе его бы никто не^взял. И все-таки я попытался разжалобить на­чальника маленькой станции, где садился на поезд. Там я и оставил беднягу предаваться радостям уми­рания.

Всю жизнь мучаешься неотвязными болезнями и ни­кого не в силах убедить в их реальности. Однако, подумав, понимаешь, что в этом есть своя справед­ливость: роль компанейского говоруна и вечного за­водилы даром не дается. Кому же придет в голову, что бывают веселые страдальцы?

Пресыщенность не только тем, чего желал, но и тем, чего еще только мог бы пожелать! Желанием как та­ковым.

Первостатейные святые не любят совершать чудеса и делают это поневоле, как будто их кто-то

Р а з л а д

Page 204: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[205]

принуждает. Скорее всего, они опасаются впасть в грех гордыни, поддаться соблазну титанизма, жела­нию сравняться с Богом, присвоить себе Его полно­мочия.

Иногда, собрав волю в одно, и в самом деле со­знаешь, что мог бы преодолеть законы природы. Но после подобных минут чувствуешь себя измочален­ным, растратившим внутреннюю энергию, без ко­торой не попрать и не преступить закон. Если одна только мысль о чуде так выматывает, то что же го­ворить про само чудо?

Всякий раз, когда наталкиваешься на что-то ощути­мое, реальное, получившееся, хочется бить во все колокола, как при большой победе или большой беде.

Посреди ярмарки испытывать одиночество, которо­му позавидовали бы отцы-пустынники.

Я не стал бы скрывать истину, даже если из-за нее от меня отвернулись бы все на свете. Но единствен­ное, чем я владею, это мои переживания, а не сло­ва, которые могли бы ее передать.

Вы рискнули сказать, что испытываете ко Времени «чувства брата», взяли в попутчики худшего из па­лачей. Тут мы расходимся: вы шагаете с ним в ногу, я иду впереди или плетусь сзади, но никогда не пе­ренимаю его ухваток и лишь мысленно сокрушаюсь по поводу видимого.

По словам гностического «Апокалипсиса Иоанна»1, называть Всевышнего «бесконечным» значит оста-

1 Имеется в виду анонимный Апокриф Иоанна из собрания Наг-Хаммади (II. 1).

Разлад

Page 205: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|206]

ваться еще вдали от него, поскольку Он, как там сказано, «много избраннее».

Стоило бы знать по имени этого автора, кото­рый так замечательно понял не соизмеримую ни с чем единичность Бога.

Как жаль, что нельзя добиться успехов в скромно­сти! Я предавался этому занятию с немалым рвени­ем, но достигал известного результата, только когда чувствовал себя совершенно без сил. Усталость про­ходила, и все жертвы оказывались впустую. Скром­ности следовало бы стать чуть менее естественной, иначе погоня за ней слишком изматывает.

Потерпевший кораблекрушение, который, очутив­шись на острове и увидев там прежде всего висели­цу, не приходит в ужас, а, напротив, успокаивается. Да, он попал к дикарям, но у них царит порядок.

Больше чем следовало бы думаю о чувствах язычни­ков после обращения Константина. В этом вся моя жизнь: постоянный ужас перед догмами, особенно — перед новорожденными.

Состарившиеся догмы меня, напротив, привле­кают, поскольку утратили воинственный пыл. Но, понимая их обреченность, я не могу отделаться от мысли, что их нынешний упадок готовит приход того миропорядка, которого я не выношу. Так что внушаемые ими симпатии начинают мало-помалу укреплять во мне прежний страх...

Успех, почести и прочая белиберда извинительны только в одном случае: если пользующийся ими твер­до знает, что все это кончится ничем. И принимает их лишь потому, что ждет момента, когда насладит-ся своим крахом сполна.

Р а з л а д

Page 206: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|207]

«Даже в холодном мраморе статуй я не чувствовал такой безучастности», — пишет Баррас1 о Робеспье­ре. И спрашиваешь себя: а может быть, невозмути­мость такого самодовольного негодяя, как Талейран, это утонченнейшая копия повадок и манер Непод­купного?

Создать семью. Да по мне, проще основать империю.

Настоящий писатель пишет о людях, вещах и собы­тиях, он не пишет о письме. Он пользуется словами, но не застревает на словах, не принимается их бес­конечно пережевывать. Он — всё что угодно, только не анатом Слова. Препарировать язык — конек тех, кому нечего сказать и у кого нет ничего, кроме слов.

В некоторых странах Азии, например в Лаосе, по­сле тяжелой болезни принято менять имя. Какое по­нимание вещей! И правда, стоило бы менять имя всякий раз, когда пережил что-то важное.

Только опавший цветок достоин этого имени, ска­зал один японец.

То же самое хочется сказать о цивилизации.

В основе общества, любого общества — своего рода гордыня повиновения. Нет этой гордыни — и общество разваливается.

За моей тягой к истории — нюх на старье и страсть ко всему конченому.

1 Баррас Поль, виконт де (1755—1829) — французский воен­ный и политический деятель, блестящий офицер и выдаю­щийся карьерист, организатор заговора против Робеспьера, затем — один из пяти директоров при Директории, а еще позднее — деятельный помощник Наполеона Бонапарта.

Разлад

Page 207: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[208|

Так вы что же, реакционер? — Если угодно. Но толь­ко в одном смысле: как Господь Бог.

Ты — раб и останешься рабом, пока не излечишься от надежды.

По-настоящему меня ободряет только возможность сказать себе: из моей жизни, как я и хотел, ровным счетом ничего не вышло.

Более чем за тридцать лет священства мой отец со­боровал тысячи и тысячи умирающих. Как и у его «приятеля» могильщика, у него не было никакого особого отношения к смерти. Я имею в виду не от­ношение к «трупу», а чувство той близости, предель­ной из всех возможных, которое, уж если ему так предназначено, человек испытывал бы даже в мире, населенном одними бессмертными.

Эти минуты, когда чувствуешь себя так, словно за спиною нет ничего, когда нечего ждать, поскольку времени тоже нет, и когда в самой глубине созна­ния, похолодев от ужаса, ищешь хотя бы малейший признак жизни, дающий понять, что, может быть, еще не все потеряно.

Эта девяностолетняя старуха ничем не больна, она просто умирает, умирает, потому что устала жить... Войдя, я застал ее еще в сознании. У нее хватило сил шепнуть: «Вот и все, вот и все». — «Ну и ладно! Стоит ли так расстраиваться», — отозвался я. Она ответила смутной улыбкой, в которой мне почуди­лось презрение. Должно быть, я показался ей то ли слишком наивным, то ли слишком циничным, то ли тем и другим сразу.

Р а з л а д

Page 208: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[209|

Видя, как кто-то бросается в бой — ради чего, не важно, — я пытаюсь понять, что с ним и куда он мог подевать свой рассудок. Может быть, отказ прими­ряться это и признак «жизненной силы», но уж ни­как не свидетельство проницательного ума и даже простой сообразительности. Здравомыслящий чело­век не опустится до протеста. Самое большее, выра­зит недовольство. Принимать человеческие дела все­рьез значит носить в себе какой-то тайный изъян.

Антрополог, изучавший пигмеев, был озадачен тем, что соседние племена его презирали и старались дер­жаться от него в стороне: он ведь общался с нелю-дью, — в их глазах пигмеи были ничтожествами, «со­баками», недостойными самомалейшего интереса.

Здоровый, непритупленный инстинкт всегда раз­борчив. Сообщество сплачивается жестокостью, бес­пощадностью к чужим... Тут «дикарям» нет равных. Это не они, а «цивилизованные» люди придумали терпимость, от которой и погибнут. Почему же они ее придумали? Потому что были обречены... Не тер­пимость сделала их слабыми, наоборот: слабость, не­достаток жизненных сил сделали их терпимыми.

Две женщины занимали мои мысли чаще других: Те-реса Авильская и госпожа Бренвилье1.

Пророками наихудшего возмущаются, даже когда признают справедливость их предчувствий и преду­преждений. К тем же, кто обманулся в своих ожи­даниях, людской суд куда снисходительней: их не­дальновидность приписывают энтуазиазму и благо­родству, тогда как первых, павших жертвами соб-

1 Бренвилье Мари Мадлен Д'Обре, маркиза де (1630— 1676) — французская аристократка-отравительница.

Разлад

Page 209: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

12101

ственной проницательности, считают трусами, не­способными рискнуть и поверить в иллюзии.

Так или иначе, пещерная эпоха — не идеал. Другое дело — последовавшая за ней, когда после долгого заточения мысль наконец почувствовала себя под от­крытым небом.

Я не с миром борюсь, а с врагом куда сильнее — с моей усталостью от мира.

Что ни говори, а в старой человеческой похоти что-то есть. С тех пор, как жизнь называется жизнью, в ней, надо честно признаться, мало чем стоит доро­жить. Так почему же пресыщаешься любым заняти­ем, кроме этого? Нет, самое древнее из упражнений всего живого не могло не оставить на нас свою пе­чать. Понятно, что в каждом, кто ему со страстью не предается, видят существо особое — обсевка или святого.

Чем больше человека унижают, тем скорей он рис­кует, наперекор всему, впасть в самодовольство и даже в гордыню. Любая жертва тешит себя мыслью о своеобразном избранничестве навыворот. Соответ­ственно она и поступает, не сомневаясь, что возно­сится этим до уровня самого Дьявола.

Стоит вернуться к Сомнению (если мы с ним вооб­ще хоть когда-нибудь расстаемся!), и любой шаг ка­жется не столько бесполезным, сколько излишним. От Сомнения не отмахнешься. Оно действует изнут­ри, как болезнь. Или еще безотказнее — как вера.

Тацит вкладывает в уста Отгона, который решил по­кончить с собой, но которого солдаты уговорили

Pa JJI ал

Page 210: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 2 I 1 |

отложить задуманное, следующие слова: «Ну что же, прибавим к жизни еще одну ночь».

...Остается надеяться, что его ночь не походила на ту, которую только что пережил я.

По Талмуду, с дурными мыслями человек родится, добрые возникают у него лишь в тринадцать лет... Несмотря на комическую точность, наблюдение по-своему верное: оно объясняет неисправимую робость Добра перед Злом, которое с удобствами распола­гается в нас и пользуется всеми преимуществами первого.

Мессия мог быть для евреев только царем-победи­телем, но ни в коем случае не жертвой. Слишком честолюбивые, чтобы удовлетвориться Распятым, они ждали другого, Бога Сил. Таково было их предна­значение: не заметить, что Христос тоже нес в себе силу, но особую. Иначе они растворились бы в ор­дах христиан и позорно исчезли с лица земли.

Недуги не дают нам оторваться от нас самих, стать другими, сменить кожу, перевоплотиться. После каж­дого шажка вперед они вынуждают шагнуть назад, так что мы если в чем и продвигаемся, то исключи­тельно в сознании бессмысленной верности самим себе.

Моя задача в том, чтобы убить время, его — в том, чтобы убить меня. Двое убийц всегда поладят.

Одержимость пределом во всем, пределом как свой­ством, как основополагающей формой мысли, как врожденным дефектом, иначе говоря, как открове­нием...

Р а з л а д

Page 211: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[212]

Уже несколько месяцев на столе у меня лежит мо­лоток — как символ чего? Не знаю, но он мне явно полезен и временами придает уверенность, вероят­но, известную тем, кто нашел для себя какое-то на­дежное укрытие.

Внезапный прилив благодарности — и не только к людям, но и к предметам, к камню за то, что он камень... Как все разом оживает! Кажется, это на­веки. Мысль о небытии предстает вдруг непости­жимой. Само то, что такие потрясения случаются, что они хотя бы возможны, говорит об одном: ви­димо, последнее слово все-таки не сводится к Не­приятию.

Визит художника, который рассказывает, как где-то на Юге он однажды вечером навещал слепого и, за­став его в темной комнате, не мог удержаться от жалости и не задать вопрос, как можно жить, не видя дневного света. «Вы не подозреваете, сколько поте­ряли», — ответил слепой.

Эти приступы бешенства, желание лопнуть от зло­сти, растоптать весь мир, отхлестать вселенную — как их унять? Сию же минуту отправиться на кладби­ще — на прогулку, а лучше насовсем...

Ежедневно, ежечасно, да что там! — ежеминутно сры­ваться в пропасть, которую буддистский диалектик Чандракирти1 называет «ересью самопоглощенности».

У ирокезов старику, который больше не может охо­титься, близкие предлагают на выбор —либо оста-

1 Чандракирти (VII в.) — буддистский мыслитель, толкователь трудов Нагарджуны.

Разлад

Page 212: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[213]

вить его одного в пустынном месте, где он умрет от голода, либо раскроить ему череп томагавком. За­интересованное лицо почти всегда склоняется ко второму. Важная деталь: перед всем этим семья в полном составе исполняет «Песнь великого Избав­ления».

Какое «развитое» общество сумеет проявить столько здравого смысла или, если угодно, такое чув­ство юмора?

Все залежи религиозности я давно исчерпал. Что это — очерствение, очищение? Сам не знаю. У меня в крови нет больше ни крупицы божественного...

Плебс, не забудем, оплакивал Нерона. Вот о чем сто­ило бы всякий раз напоминать тем, кто соблазняет­ся очередной химерой.

И надо же столько лет трястись над этой грудой кос­тей, пытаться ее подштопать, вместо того чтобы — на радость обеим сторонам —давно вышвырнуть на свалку!

Сочувствия среди всех несчастных заслуживают толь­ко те, кто ночами не может сомкнуть глаза и хотел бы взбудоражить окружающий мир, издать вопль или хотя бы крик, а их сил едва хватает на то, чтобы шептать проклятья.

Я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы (если предположить, что такой день наступит) — вот это будет шаг вперед! Но куда?

Совершенно верная, по-моему, мысль каббалы о том, что у каждой части нашего тела — у мозга, глаз, ушей,

Р а з л а д

Page 213: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[214]

рук и даже ног — есть своя отдельная душа. Эти души — как бы «искры» первородного Адама... Вот это уже не очевидно.

Спускаясь по лестнице, слышу, как восьмидесяти­летний, крепкий еще с виду старик сосед во все горло ревет «Miserere nobis»1. Через полчаса поднимаюсь назад и слышу прежнее упорное «Miserere». В пер­вый раз я улыбнулся, во второй — вздрогнул.

Этот загробный покой, который испытываешь, от­решаясь от мира. Пространство свернулось, и я вдруг почувствовал на лице странную улыбку. Откуда она? Кто дарит необыкновенное счастье, которое излу­чают лики мумий? Я в одно мгновение оказался поту сторону и в одно мгновение должен вернуться: нельзя безнаказанно проникать в тайны мертвых.

Строго говоря, я не знал настоящей бедности. Вме­сто этого я всегда чувствовал если не болезнь, то недостачу здоровья, которая и утешала меня в том, что я еще не окончательно обнищал.

Как узнать, что ты на верном пути? Проще просто­го: если рядом с тобой не осталось никого, значит, ты действительно близок к сути.

Опомнись, возьми себя в руки, не забывай: никому еще не удавалось обоготворить крах и не потерпеть поражение.

Птичий рынок. Сколько силы, сколько решитель­ности в каждом неукротимом тельце! Кажется, эта подавляющая (другого слова не подберу) мелюзга,

1 Помилуй нас (лат.).

Р а з л а л

Page 214: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[215]

которая одушевляет щепотку материи, рождается из этой материи и развеивается вместе с ней, — вопло­щение самой жизни. И все-таки не могу отделаться от чувства досады и взять в толк эту горячку, этот безостановочный перепляс, это зрелище, этот спек­такль, который дает себе жизнь. Что за беспардон­ная комедия!

Все эти прохожие напоминают вялых, умученных го­рилл, которым осточертело изображать человека.

Будь на свете хоть какой-то предустановленный по­рядок, каждый смертный твердо знал бы свой срок, а в положенное время бросал дела и откланивался. Но поскольку единства на сей счет нет, мы пребы­ваем в ожидании, спорим с собой и теряем время в препирательствах и обидах.

В совершенном обществе каждому зажившемуся приказывали бы освободить помещение. И судили бы вовсе не по возрасту: столько молодых людей на самом деле — ходячие трупы. Главная трудность за­ключалась бы в отборе тех, кто должен оповещать имярека о том, что его час настал.

Если бы мы могли сознавать свои органы, все свои органы, мы бы достигли абсолютного опыта, абсо­лютного видения собственного тела, которое пред­стало бы сознанию с такой ясностью, что уже не су­мело бы исполнять свои принудительные обязанно­сти и само превратилось в сознание, неспособное больше играть роль тела...

Я не перестаю проклинать судьбу, а иначе как бы я сумел ее выносить? Обвинение — единственная воз­можность с ней примириться и справиться. Поэто­му придется и дальше осыпать ее проклятиями —

Р а з л а д

Page 215: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[216]

из инстинкта самосохранения, по расчету, иными словами, из соображений совершенно эгоистических.

Юноша и девушка, глухонемые, объясняются жес­тами. Какой счастливый у них вид!

Нет, решительно слова не годятся, не созданы, чтобы передавать счастье.

Чем старше человек, тем настойчивей он гонится за почестями. Может быть, суета никогда не бывает такой неугомонной, как на краю могилы. Цепляют­ся за чушь, чтобы не видеть, что таится за нею, си­лятся обмануть пустоту еще большими пустяками.

Состояние здорового — бесчувственность, а стало быть — нереальность. Перестав мучиться, перестаешь существовать.

Безумие не выкорчевывает зависть, даже не унима­ет ее. Пример — NN, вышедший из буйной палаты еще ядовитее, чем прежде. Уж если смирительная рубашка ничего не может поделать с человеческой сутью, то что говорить о лечении или возрасте? А ведь сумасшествие — потрясение посильнее старо­сти. Но, видно, и оно не в силах нас исправить.

Казалось бы, после всего, что знаешь, ничто не долж­но удивлять. И тем не менее такое бывает, да что я говорю? — происходит ежедневно. Это мое слабое место. Какой, в самом деле, позор —до сих пор не пресытиться, не разочароваться!

Смерть — не слишком привлекательная штука. Вот что я говорю себе, слушая этого старика, боящегося смерти и думающего о ней всякую минуту. Чего бы он не отдал, только бы ее избежать! С комичным

Р а з л а д

Page 216: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[217 |

упорством он пытается убедить меня в том, что конца не минуешь... В его изображении смерть кажется еще неотвратимей, чем на самом деле. Не зная, вопреки возрасту, ни хлопот со здоровьем, ни материальных забот, ни человеческих привязанностей, он снова и снова пережевывает прежний страх, хотя мог бы, кажется, без опаски прожить оставшееся время. Так нет же, «природа» подвергает его этой пытке, нака­зывая за непохожесть на других.

Полнота как высшее счастье достижима лишь в те минуты, когда до самой глубины сознаёшь нереаль­ность всего — и жизни, и смерти. На опыте такие минуты случаются редко, хотя в мыслях к ним мож­но обращаться часто. В этой области существует толь­ко то, что переживается. Иными словами, такая пе­режитая и вместе с тем преодоленная в этом пере­живании нереальность — торжество, не уступающее экстазу, а порой и превосходящее экстаз.

III

Гесиод: «Боги сокрыли от смертных источники жиз­ни». Хорошо это или плохо? Не знаю, но ясно одно: люди не решились бы жить дальше, не будь эти ис­точники от них скрыты.

Поскольку знаешь, чего стоят слова, поразительно, что рвешься высказаться и что это, как ни странно, удается. Сверхъестественная настырность!

NN передал, что хочет меня видеть. Я с готовно­стью принял приглашение. Чем ближе подходил час встречи, тем настойчивей во мне оживала древняя страсть к убийству. Мораль: хочешь остаться в ладу с собой — ни на что не соглашайся.

Р а з л а л

Page 217: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[218|

Я делю свое время между тем, что на письме пропо­ведую добровольный уход из жизни, а на словах от него отговариваю. В первом случае — это итог фи­лософских размышлений, во втором — живой чело­век, его голос, жалобы...

В своей проповеди в Бенаресе Будда среди причин страдания называет жажду быть и жажду не быть. Первое понятно, но второе? Разве погоня за небы­тием не сулит освобождение? Будда имеет в виду не цель, а процесс, устремленность и неспособность порвать с этой устремленностью. К несчастью, са­мое интересное на пути к освобождению — это путь. А освобождение? Его не достигаешь, в нем тонешь, задыхаешься. Нирвана — всего лишь паралич. Прав­да, самый сладкий из возможных.

Тот, кому не посчастливилось стать чудовищем — не важно чего, пусть даже святости, — внушает презре­ние и зависть.

Хроника не назовешь размазней. Он на свой лад со­стоялся. Всякая болезнь — знак качества.

Все, что хоть какой-то мелочью не напоминает о по­хоронах, с неизбежностью вульгарно.

Стриндбергу в конце жизни случалось принимать Люксембургский сад за Гефсиманский.

...А мне он порой казался чем-то вроде Распя­тия — правда, растянутого лет на сорок!

В руках врача-специалиста чувствуешь себя послед­ней дрянью, завалью Творения, шушерой. Нет, не должен человек знать, чем он мучается, а еще мень­ше — от чего умирает. Любое уточнение здесь — ко-

Р а з л а д

Page 218: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[219]

щунство, поскольку единственным словом уничтожа­ет тот минимум тайны, которым, как предполагает­ся, должна обладать смерть. Да и жизнь.

Быть варваром — и не выносить другой жизни, кро­ме тепличной!

Подтачивая силы, боль укрепляет самолюбие. Враг подзаряжается от нашего сопротивления.

Молитва, не знающая удержу, истребительная, убий­ственная молитва, молитва, переходящая прямо в смерть!

В самые оптимистические минуты я говорю себе, что моя жизнь была адом, моим адом, адом по моему вкусу.

Да нет, воздуха мне хватает, но я не знаю, что с ним делать, зачем его вдыхать...

Поскольку смерть это само равновесие, жизнь рав­нозначна неуравновешенности: уникальный пример полной синонимии.

Все, что я действительно понял, сводится к тем же болезням, опустившимся до абстракций.

Жар придает написанному жизнь — но надолго ли? Зачастую именно страстные книги быстро блекнут, тогда как другие, рожденные усталостью, пережива­ют эпоху за эпохой. Вечная скука, бессмертие хо­лодного отвращения!

На испанской границе несколько сот туристов, по большей части скандинавов, ждут своей очереди на

Р а з л а л

Page 219: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1220]

таможне. Какой-то крупной женщине, явно испан­ке, приносят телеграмму. Вскрыв ее, она узнает о смерти матери и тут же ударяется в плач. Какое сча­стье, думаю я, тут же избавляться от боли, вместо того чтобы ее таить, накапливать, как сделала бы любая из этих блондинок, которые изумленно смот­рят на рыдающую и, жертвы собственной сдержан­ности и благовоспитанности, будут потом изливать­ся у психоаналитика.

Лучший способ утешить несчастного — внушить, что он кем-то проклят. Подобная разновидность лести помогает переносить тяготы, ведь идея проклятия подразумевает избранность, отмеченность бедой. К любезностям чувствителен даже умирающий: само­любие гаснет лишь вместе с сознанием, а то и пере­живает его, как случается во сне, когда чье-то угодни­чество перед нами доходит до такой степени, что мы вдруг просыпаемся от нестерпимого упоения и стыда.

Доказать, что человек не выносит человека? Доста­точно оказаться в толпе, чтобы затосковать о без­жизненных галактиках.

Как получилось, что самоубийство, единственный нормальный поступок, стал уделом выживших из ума?

...Better be with the dead Than on the torture of the mind to lie In restless extasy'.

Макбет — брат мой, мой глашатай, гонец, мой двойник.

1 «Милей судьбой с убитым поменяться, / / Чем страхами, убив его, терзаться (анм.)». — Шекспир, «Макбет», 111,2 (пере­вод Ю. Корнеева).

Ра злал

Page 220: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[221]

Обнаружить в самой глубине души нехорошее чув­ство, недостаточно сильное, чтобы проявиться в от­крытую, и недостаточно слабое, чтобы не давать о себе знать, — что-то вроде неусыпного беса, одер­жимого злом, которое он себе напридумывал, все­возможными ужасами, которых не совершил...

Все вокруг поносят его последними словами. А я, им наперекор, его защищаю, я отказываюсь судить человека, который в юные годы, когда его пригла­сили в морг опознать труп отца, сумел перехитрить сторожей, остаться внутри и провести там целую ночь. Подобный поступок дает особые права — он его, естественно, так и понял.

«Позвольте, я буду за вас молиться». — «Очень при­знателен. Только вот кому?»

У этого философа никогда не поймешь, что он име­ет в виду, говоря о Муках: синтаксическую пробле­му или исходное и главное переживание человека.

Польза бывает только от разговоров с бывшими горячими головами, со вчерашними энтузиастами... Остыв, они вольно или невольно сделали решающий шаг в сторону Умудренности, этой безличной вер­сии разочарования.

Пытаться излечить кого-то от его «порока», от са­мого глубокого, что в нем есть, значит посягать на его «я» — именно так понимает дело он сам и ни­когда не простит, что вы принудили его уничтожать себя по вашему образцу, а не по его собственному.

Тянуть жизненную лямку нас заставляет не инстинкт самосохранения, а всего лишь неспособность уви-

Разл ад

Page 221: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|222|

деть будущее. Да что там увидеть — просто вообра­зить! Узнав, что его ждет, никто не опустился бы до продолжения. А поскольку любой завтрашний крах остается абстракцией, к нему не можешь приноро­виться. И не в силах это сделать, даже когда он об­рушивается тебе на голову и выживает тебя из тво­ей же собственной жизни.

Какое безумие обращать внимание на историю! А что делать, если ты ужален Временем?

Я интересуюсь всем на свете, кроме других. И спо­собен быть кем угодно, только не законодателем.

Непонятость или равнодушие окружающих сопро­вождаются явной удовлетворенностью, известной всем, кто работал, не получая отклика. Однако по­добная удовлетворенность, вместе с подмешанным к ней чувством превосходства, мало-помалу слабе­ет, как выветривается со временем все, включая за­вышенные представления о себе, основа любых ам­биций и любых трудов, долговечных или однодневок.

Того, кто, имев дело с людьми, еще питает на их счет какие-то иллюзии, стоило бы приговорить к по­вторному воплощению, чтобы он очнулся, научился видеть, протер наконец глаза.

Возникновение жизни на земле? Мимолетная блажь, выверт, причуда стихий, каприз природы. Единствен­ные, кто имеет хоть какое-то право брюзжать, это штучные существа, несчастные жертвы подобных фокусов.

В одной недавней, вдохновленной Востоком книге писатель уверяет, что он переполнен, «проникнут не-

Р а з л а л

Page 222: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[223|

возмутимостью». Неизвестно, дорогой автор, как это произошло, но слишком понятно почему.

Все люди — отверженные, только не знают об этом. А я знаю, и что же, я их превзошел? В одном, пожа­луй, да: я, как мне кажется, мучаюсь больше.

«Избавь меня от этого часа», — взывает «Подра­жание»1. «Избавь меня от тирании времени», — сто­ило бы сказать.

NN — человек, изъяны которого я год за годом ис­следую, чтобы самому стать лучше... Он придает важ­ность любой мелочи. Я понял, что именно этого и не следует делать. Его пример, всегда стоящий пе­ред глазами, — от скольких восторгов он меня спас!

Вздрогнул, натолкнувшись на пассаж, где Жаклина Паскаль2 хвалит брата, так далеко продвинувшегося в исполнении своего «желания исчезнуть из мнений и памяти людей»!

Вот дорога, по которой хотел пойти я, по кото­рой даже сделал несколько шагов, но на которой был обречен увязнуть...

В самые тяжелые ночи вдруг наступает миг, когда перестаешь метаться и складываешь оружие: прихо­дит покой, незримый триумф, высшее воздаяние после всех мук. Податливость — пароль, открыва­ющий любые ворота. Нет никого сильнее сдавшего­ся борца, ничего выше, чем экстаз капитуляции...

1 Имеется в виду «Подражание Христу» германо-нидерланд ского богослова, монаха-августинца Фомы Кемпийского (в миру -Томас Хамеркен или Хеммерлеин, 1379/1380— 1471).

2 Паскаль Жаклина (1625 1661) -- младшая сестра Блеза Пас­каля, монахиня.

Pa Jл ад

Page 223: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[224]

Если верить Нагарджуне1, тончайшему уму, кото­рый сумел превзойти даже нигилизм, Будда предла­гает миру «нектар пустоты». После самого отвлечен­ного и самого сокрушительного анализа вспомнить о напитке, пусть даже напитке богов, разве это не слабость, не сдача? Как бы далеко ты ни зашел, все равно повсюду с тобой эта гадость: быть — или хотя бы однажды быть — человеком.

0 чем только не говорилось за сегодняшним шум­ным ужином! Вдруг мое внимание привлек улыба­ющийся портрет NN. Каким он казался довольным, как сияло его лицо! Всегдашний счастливчик, даже на холсте! Я ему на минуту позавидовал, даже мыс­ленно упрекнул: словно он украл то, что причита­лось мне. И тут же, внезапно, вздохнул с облегче­нием, вспомнив, что он покойник.

Чем дальше, тем больше признаю правоту Эпикура, смеющегося над людьми, которые во имя интересов своей страны готовы не раздумывая пожертвовать тем, что он называет «царским венцом невозмути­мости».

На берегу моря пережевываю свои давние и свежие обиды. И тут же чувствую, до чего смешно зани­маться собой, когда перед глазами зрелище такой широты. Немедленно меняю тему.

Среди ночи за пустейшей книжонкой вдруг вспом­нил давно умершего друга, чье мнение для меня все­гда много значило. Что бы он сказал, увидав, на что я трачу оставшееся время? Слово ушедшего — един-

1 Нагарджуна (II в.) — индийский философ, один из учите­лей махаянского буддизма, развил учение о смысловой на­полненности пустоты (так называемая шуньявада).

Р а 1 л а л

Page 224: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[225|

ственно веское слово, поскольку оно единственно подлинное, если в человеческой жизни вообще мож­но говорить о подлинности.

Если пришел в мир с нечистой совестью, как будто запятнал себя в прошлом существовании невесть ка­кими злодействами, уже не важно, прибавишь ли ты к ним в этой жизни еще несколько: все равно тебе тащить то же бремя стыда, ни причины, ни смысла которого ты понять не в силах.

Сделав какую-нибудь пакость, почти всегда чувству­ешь себя подавленным. Но это ложная подавлен­ность: едва ее ощутив, ты тут же раздуваешься от спеси, гордясь тем, что испытываешь такой благо­родный стыд, пусть даже неприятный.

Написанное передает лишь часть случившегося, по­тому что слова приходят и живут только тогда, ко­гда ты выше себя — или ниже.

При мысли о бесконечном времени у меня, жалкого обсевка, не хватило скромности уйти из жизни. А ведь осознав весь ужас, который кроется за по­добным клише, следовало бы исчезать немедленно.

Глядя на снимки человека в разном возрасте, начи­наешь понимать, почему Время слывет кудесником. То, что оно с нами делает, невероятно, поразитель­но, похоже на чудо, только чудо навыворот. Этот кудесник — скорее разрушитель, какой-то садисти­ческий ангел на побегушках у Божественного Лика.

NN звонит из психбольницы, и пока мы разговари­ваем, я думаю про себя, что с мозгами ничего поде­лать нельзя, что их не удастся привести в нормаль-

Р а з л а д

Page 225: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[226|

ное состояние, что непонятно, как воздействовать на миллиарды поврежденных или взбунтовавшихся клеток, — короче, что Хаос не чинят.

При виде сведенного или перекошенного страстью лица, всей мимики честолюбца у меня подкатывает к горлу. В начале жизни я сам бывал жертвой беше­ных амбиций, и теперь мне омерзительно видеть у других стигматы собственной юности.

Подлинное и напускное в любых темных речах — как их разграничить? Ясная мысль, жертва честнос­ти, верна себе; другая, туманная, простирается вдаль и ищет спасение в загадочности, подозрительной, но неуязвимой.

Бессонной ночью каждая секунда до того полна и до того пуста, что может соперничать со Временем.

По-настоящему глубоко думают только те, кому по­счастливилось не заразиться чувством юмора.

Среди жизненных невзгод возможность покончить с собой есть, по словам Плиния, «величайшее бла­го, дарованное человеку». И Плиний сочувствует бо­гам, которые не ведают подобного соблазна и по­добного счастья.

Жалеть высшие существа за то, что у них нет воз­можности уйти из жизни! Великая, поразительная мысль, она одна доказывает превосходство язычни­ков над безумцами, которые вскоре придут им на смену.

Говоря о мудрости, никто не имеет в виду хрис­тианскую мудрость: таковой не существует, не мо­жет существовать. Две тысячи потерянных лет. Ре­лигия, проклятая еще в зародыше.

Р а з л а д

Page 226: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[227]

Помню в детстве свое потрясение при рассказе толь­ко что вернувшегося с кладбища отца: потерявшая дочку молодая мать расхохоталась, когда гроб стали опускать в могилу. Помутнение рассудка? И да, и нет. Разве на похоронах, когда все надувательство вдруг разом обнаруживается, каждый из нас не ис­пытывал желание поступить как эта женщина? Про­исходящее слишком уж бьет в глаза, нас явно дура­чат, природа переигрывает. Тут и правда можно впасть в безудержный хохот.

Состояния, причина которых понятна, не приносят плода, — обогащает, лишь что находит на нас неиз­вестно почему. И особенно это верно для любых крайностей — уныния или восторга, угрожающих самой неприкосновенности нашего разума.

Вызвать вздох, вскрик, нападки... позволить всем не стесняться. Автор ставит себя, сравнительно с чита­телем, в положение низшего, и читатель отвечает ему благодарностью.

Каждый имеет право приписывать себе то проис­хождение, которое ему нравится и которое делает его понятным в собственных глазах. Сколько раз за жизнь я менял предков!

Апатия спасает от болтологии, а тем самым и от не­приличия любой производительности.

Когда этот старый философ хочет от кого-то отде­латься, он называет его «пессимистом». Так, словно говорит «подлец». Пессимист для него каждый, кто не выносит утопий. Тем самым он обвиняет в низо­сти любого противника бредней.

Р а з л а д

Page 227: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|228|

Любым способом внести свой вклад в разрушение той или иной системы, — вот к чему стремится тот, чью мысль высекает лишь противодействие и кто никогда не удовлетворится мыслью как таковой.

Время подтачивает не только все живое, оно подта­чивает и себя — как будто устав тянуться и исчерпав свою лучшую часть, Возможное, оно хочет вытра­вить даже ее след.

Никакого иного мира нет. Нет даже этого. Что же тогда есть? Тайная улыбка, вызванная в нас очевид­ным отсутствием того и другого.

Не бойтесь переусердствовать, не доверяя своей эйфории. Чем она дольше, тем больше у вас осно­ваний насторожиться. Чаще всего неоправданная, она несет ощущение победы, для которого не просто нет серьезных причин, но и вообще ни малейшего по­вода. Вместо того чтобы ею упиваться, стоило бы увидеть в ней предзнаменование, предупреждение...

Человечество довольно долго терзалось, стоя перед выбором. Но с тех пор, как сама возможность вы­бирать упразднена и человек свыкся со своей не­верной дорогой, он находит блаженство в непринад­лежности ни к чему. Любой конфликт беспочвен и бессмыслен, так ради чего сражаться, мучиться, гло­дать себя? Но человек — животное, упорствующее в заблуждении: единожды пав жертвой сомнений и не находя больше радости в войне с ближним, он со­средоточивается на себе, чтобы уж тут, по крайней мере, тиранствовать вволю. Он доводит сомнение до бесконечности и, добавив пирронизму черноты, вслед за Паскалем превращает воздержание от суж­дений в безнадежный допрос.

Р а з л а д

Page 228: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[229]

Дружба — это договор, соглашение. Двое молчаливо условливаются никогда не разглашать того, что на самом деле думают друг о друге. Своего рода союз на основе взаимной деликатности. Стоит одному из участников растрезвонить о недостатках другого, до­говор нарушен, союз расторгается. Никакая дружба не выдерживает, если один из партнеров перестает соблюдать правила игры. Иными словами, никакая дружба не переносит излишней искренности.

Мне было чуть больше двадцати, философу, с кото­рым я разговаривал, чуть больше шестидесяти. Не помню уж, как мы добрались до неблагодарной темы здоровья. «Последний раз, — признался мой собесед­ник,—я болел, по-моему, в одиннадцать лет. А с тех пор — ни разу».

Целых полвека прожить здоровым! Однако бес­предельного восхищения философом это у меня не вызвало, напротив, я немедленно стал его прези­рать.

Промахиваются все, кроме юмористов. Они одни бьют в цель, высмеивая пустоту всего серьезного — и даже всего смешного.

Я полажу с собой в тот день, когда мысленно согла­шусь на смерть, как соглашаются на званый ужин: с приятным отвращением.

Докучать человеку стоило бы лишь в двух случаях: сообщая о стихийном бедствии или делая голово­кружительный комплимент.

Только вконец рехнувшийся оплакивает чью-то смерть, вместо того чтобы возгласить: «Скатертью дорога!»

Р а з л а д

Page 229: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[230]

Бесполезный уникум, образец, которому никто не следует, — вот какого уровня следовало бы доби­ваться, если хочешь чего-то стоить в собственных глазах.

Если скептик всерьез допустит, что истина существу­ет, у простаков может возникнуть иллюзия, будто он надеется в один прекрасный день ее заполучить. Что до меня, признался он, я соблюдаю приличия, признаю их, но следую им только в тех случаях, когда не имею возможности нарушить. Я поступаю как все, тоже исполняю то, что полагается, но не вкладыва­юсь ни в слова, ни в действия, а всего лишь скло­няю голову перед обычаем и законом, делаю вид, будто разделяю убеждения, то бишь пристрастия, моих соплеменников, сознавая, что по сути я ни­чуть не ощутительней, чем они.

Так кто же такой скептик? Мнимый... конфор­мист.

Нужно, говорите вы, жить так, словно никогда не умрешь. Или вы не знаете, что все на свете, вклю­чая одержимых самоубийством, ровно так и живут?

Наблюдать, как становишься все захудалее, смотреть на скромное издание того зазнайки, которым когда-то был!

Как правило, человек достаточно спокойно мирит­ся с тем, что его время прошло. Но он никогда не признается, что с удовольствием сохранился бы в памяти других. И сколько людей на свете живут этим затаенным, постыдным удовлетворением...

Отрицать первородный грех может только тот, кто не растил детей.

Р а з л а д

Page 230: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[231]

...Я их не растил, это верно, но достаточно вспом­нить свои детские реакции, чтобы ни секунды не сомневаться в дате, когда на нас ставят клеймо.

Этот беспредельно ранимый, заживо освежеванный человек с непонятной близорукостью удивляется, что его потомство внушает известную тревогу. Людям хрупким не стоило бы заводить детей, а уж если об­завелись, надо понимать, на какие угрызения себя обрекаешь.

Жизнь, более или менее, состоит из скуки, хотя именно в состоянии скуки, больше того — благода­ря этому состоянию, понимаешь, чего она вправду стоит. Как только скука закрадывается в вас, как только вы склоняетесь перед ее незримым господ­ством, все остальное теряет смысл. То же самое мож­но сказать про боль. Конечно. Только боль сосредо­точена, а скука это мучение, которое не гнездится нигде, которое ни на чем не держится, которое не­уловимо и пожирает изнутри. Чистейший пример распада, действия которого не чувствуешь, но кото­рый понемногу превращает вас в развалину, не вы­зывающую интереса у других, да, в общем, и у вас самого.

Одержимость смертью вовсе не гасит сексуального влечения. Наоборот. Можно смотреть на мир как буддистский монах и при этом обнаруживать недю­жинную силу. Подобная диковинная совместимость делает иллюзией любую попытку достичь совершен­ства путем аскезы.

По счастью, муки предохраняют нас от слишком от­влеченных, условных, «литературных» головокруже­ний. Зато уж сами дарят настоящий экстаз.

Р а з л а д

Page 231: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|232|

Изливать на мир больше проклятий, чем все бесы вместе взятые, и чувствовать себя зависящим от ко­нечностей, от капризов тела, от собственных от­бросов!

Нет, тот, кто не мучился, не человек: в лучшем слу­чае, человеческий экземпляр.

В промежутках, когда относишься к смерти с чув­ством превосходства, кажется, вырастаешь в соб­ственных глазах. Напротив, оказываясь с ней лицом к лицу, униженный страхом, делаешься более похо­жим на себя, более глубоким, как всякий раз, когда перестаешь философствовать, позировать, врать.

Когда случайно встреченная во время прогулки ста­рая знакомица стала уж совсем допекать меня, уве­ряя, будто «частица Божества» есть во всяком зем­ном создании, я спросил: «И в этом?» — кивнув на какую-то ничтожнейшую из прохожих. Тут она рас­терялась, еще раз подтвердив, что богословие и мета­физика пасуют перед торжеством мелкотравчатости.

В человеке есть зерно всего, и хорошего и плохо­го, — кроме способности отказаться. Ничего удиви­тельного, что мы цепляемся за любой пустяк, а для противоположного нам недостает силы духа. Нис­пошли нам способность к отказу, мы и тогда не су­мели бы использовать ее иначе, как снова снизойдя до существования.

Примкнув или обособившись, приняв учение или от­вергнув, мы все равно будем гордиться собой, с той лишь разницей, что в первом случае краснеть при­дется куда гуще, чем во втором, поскольку способ­ность себя убедить лежит в основе едва ли не всех наших ошибок, равно как и всех унижений.

Р а з л а л

Page 232: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[233|

«Ваша книга провалилась». — «Вот именно. Только вы забываете, что я именно этого и хотел и что для нее это была единственная возможность удаться».

Умереть в шестьдесят или в восемьдесят куда труд­ней, чем в десять или в тридцать. Привычка — вот в чем тут дело. Ведь жизнь — это порок. Причем са­мый тяжелый. Потому и стоит такого труда от него избавиться.

Когда, случается, я доволен всем, даже Господом Бо­гом и собою самим, я тут же реагирую на манер че­ловека, который в лучезарный день не находит себе места из-за того, что через несколько миллиардов лет Солнце непременно взорвется.

«Что есть истина?» — вопрос, конечно, основопола­гающий. Но чего он стоит рядом с вопросом: «Как переносить жизнь?» А этот последний бледнеет ря­дом с другим: «Как выносить себя?» Вот поистине ключевой вопрос, на который никто не в состоянии нам ответить.

Как я мог забыться и заговорить у постели этого тя­желейшего больного о своей прогулке по кладбищу в Пасси и беседе с тамошним могильщиком? Я спо­хватился на самой середине шутки, лишний раз под­черкнув неуместность собственной болтовни. Таких тем можно касаться лишь за столом, когда вокруг пируют и нужны несколько похоронных аллюзий, чтобы раззадорить аппетит.

Единственные мгновения, которые стоило бы спас­ти от окончательного распада памяти, это те, когда мы не могли себе простить, что оказались не Пер­выми или не Последними.

Разлад

Page 233: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[234|

Упрекая этого философа за то, что он ставит свою подпись под взаимоисключающими протестами, что он, позабыв о собственных убеждениях, одновремен­но или попеременно голосует за партии, армии или тезисы, находящиеся в непримиримой вражде, упус­кают из виду главное: именно этим и должна зани­маться философия. Чего она стоит, если глуха к чу­жим резонам? Из двух сражающихся сторон вряд ли полностью права одна. Выслушивая их по очереди, склоняешься, если говорить по совести, к доводам каждой, рискуя в конце концов уподобиться флю­геру — иными словами, посмотреть на дело уж слиш­ком философски.

Что прикажешь думать об этих людях? — вот вопрос, который я себе задаю при каждом знакомстве. До того мне странно, что кто-то существует, соглаша­ется существовать.

В Ботаническом саду долго следил за глазами алли­гатора, за его ископаемым взглядом. В рептилиях меня привлекает именно эта их непробиваемая ту­пость, они и вправду напоминают камни: чудится, они возникли до появления всякой жизни, что они опередили жизнь, ничем ее не предвещая, что они каким-то образом улизнули от нее...

«Что такое боль? То, что рождается в тебе при взгляде на радости этого мира». Одним словом, «Абхидхарма-кошавьякхья» { — короче на такой вопрос не ответить.

Самым немноголюдным, но самым чудовищным кру­гом ада, наверное, стал бы тот, где грешники не мо­гут ни на миг позабыть о Времени.

1 Так называется комментарий Яшомитры к классическому трактату буддистского философа Васубандху (IV—V вв.).

Разлад

Page 234: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[2351

«Какая разница, кто я сейчас, если в один прекрас­ный день меня не станет!» — вот что следовало бы отвечать на вопросы тех, кто так беспокоится о на­шей личности и хотел бы любой ценой замуровать нас в какой-нибудь категории или формуле.

Все бессмысленно, включая сознание этой бессмыс­ленности.

Этот таинственный, глубокий, сложный и непости­жимый народ, всегда отличавшийся и поныне отли­чающийся во всем, даже в упадке, придет к поисти­не достойному концу и переживет беды, за которые ему не придется краснеть.

Гомер возмущает (Гераклит, тот и вовсе полагал, что старик заслуживает плетки1), поскольку не рассироп-ливается и боги, наподобие смертных, ведут себя у него как отъявленные головорезы. Еще не возникла философия, чтобы их припомадить, обескровить, подсластить. Юные, живые, кипящие жизнью, они делят с людьми погибельную страсть. Заря мифоло­гии (история — свидетельница!) — вот что потом больше всего пугает. Лучшие боги — боги истощен­ные и бессмертные. К несчастью, достигнув стадии, когда кровожадность сменилась усталостью, они уже недолго протянут. Их сменят другие, могучие и бес­пощадные. Так и попадают из света во мрак, из по­коя в эпопею.

Омерзительнейшая Клио!

И совсем она не удручает, эта мысль, что ни единая душа не вспомнит о пустячном происшествии и что

I Диоген Лаэртский «О жизни, учениях и изречениях...», IX, I, 1.

Р а з л а д

Page 235: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|236]

не останется ни малейшего следа от меня, искателя мучений, о которых не осмеливался мечтать ни один кровопийца.

Неспособный жить сегодняшним днем — только бу­дущим или прошлым, тревогой или сожалением! Тут богословы категоричны: это и есть удел и вместе с тем определение грешника. Человек без настоящего.

Все происходящее естественно и непостижимо ра­зом.

Рассматривай ты события большие или малые, такой вывод напрашивается сам собой.

Каждое утро просыпаться с настроением республи­канца после Фарсальской битвы ].

Отвращение, отвращение — и так до потери смысла и этого слова, и самого разума.

Самая большая победа в моей жизни —то, что я еще жив.

Обладай волны сознанием, они решили бы, что не стоят на месте, что у них есть цель, что они движут­ся вперед, работают на благо Моря, и наверняка раз­вели бы философию, столь же недалекую, как их усердие.

Если бы мы сумели увидеть окружающее без при­крас, у нас, думаю, еще хватило бы духу заснуть, но наверняка не хватило бы — проснуться.

1 В 48 г. Цезарь разбил при Фарсалах Помпея. За Помпеем стояли оптиматы, остатки аристократических родов времен старой республики, за Цезарем — популяры, римский плебс, новые выходцы из провинций.

Разлад

Page 236: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|237]

Всю жизнь только и делаю, что борюсь с единствен­ным желанием: прекратить бороться. Результат — ну­левой.

Счастливы не знающие, что стареть означает при­сутствовать при том, как твои противоречия стано­вятся все острее, и что это единственная разновид­ность прогресса, которую не стыдно поставить себе в заслугу.

Все, за что я брался, о чем я эти годы толковал, не­отрывно от моей жизни. Я ничего не придумал, я был всего лишь секретарем собственных состояний.

IV

Эпиктет: «Счастье — не в достижении и не в наслаж­дении достигнутым, а в отсутствии желаний». Муд­рость определяет себя через противоположность Же­ланию, поскольку стремится поднять нас над обыч­ными разочарованиями, равно как и над разочаро­ваниями непоправимыми, ведь и те и другие нераз­лучны с желанием, ожиданием, надеждой. Прежде всего она хочет уберечь нас от главных жизненных разочарований — в этом смысле мудрость совершен­ствуется в искусстве не уступать «жребию», а то и переигрывать судьбу. Из всех древних дальше всех в подобном искусстве пошли стоики. Для них мудрец занимает в мире положение совершенно исключи­тельное: боги защищены от бед, он же стоит выше несчастий и наделен силой, укрощающей любые же­лания. Боги своим желаниям все еще подчиняются, они — их рабы, он же, единственный, для них недо­ступен. Как он достигает такой исключительности, как добивается превосходства над всем живым? Ка­жется, понимание его статуса приходит к нему не

Разлад

Page 237: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[238]

сразу: он и вправду выше людей и богов, но должен подождать, чтобы в этом убедиться. Подразумевает­ся, что осознать свое положение ему нелегко, тем более что окружающие то и дело спрашивают себя, когда и где еще было видано существо столь пора­зительное и ни на кого непохожее, подобный обра­зец добродетели и достоинства. Мудрец, заявляет Сенека, выше Юпитера, поскольку может презирать посулы этого мира и отказаться от его выгод, тогда как Юпитер, не чувствуя в них ни малейшей по­требности и заранее им чуждый, не имеет ни воз­можности над ними возвыситься, ни заслуги над ними торжествовать.

Никогда еще человека не возносили так высоко. Откуда могли прийти такие преувеличенные пред­ставления? Рожденный на Кипре, Зенон, прароди­тель стоицизма, был эллинизированным финикий­цем и до конца жизни остался метеком. Антисфен, основатель кинической школы (стоики были ее облагороженной или вырожденной версией, как ко­му заблагорассудится), родился в Афинах от мате-ри-фракиянки. В их учениях чувствуется что-то явно негреческое, стиль мысли и жизни, восходящий к другим краям. Не исключено, что все разительное, все кричащее в развитой цивилизации принесе­но новоселами, иммигрантами, маргиналами, стре­мящимися блеснуть... короче говоря, изысканным сбродом.

С приходом христианства мудрец перестает быть примером. Он уступает свое почетное место свя­тому — мудрецу периода потрясений, почему и бо­лее доступному для понимания масс. При всей рас­пространенности и престиже стоицизм остался уде­лом людей тонких, этикой патрициев. Как только они исчезли, исчез и он. Культ мудрости померк на­долго, если не навсегда. В любом случае его не най­ти в современных учениях, которые придуманы

Р а з л а д

Page 238: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[239]

людьми не только не мудрыми, но и попросту не­мудреными.

Если бы Юлиан Отступник не умер тридцатидвух­летним, а дожил до более зрелого возраста, сумел бы он задушить нарождающееся суеверие? Сомни­тельно. Думаю, сомневался в этом и он сам, посколь­ку если бы верил в удачу, то не отправился бы во­евать с парфянами и не стал глупо рисковать жиз­нью в то время, когда его ждала другая, куда более серьезная схватка. Наверняка он чувствовал, что его дело обречено. Тогда уж лучше погибнуть на окраи­не империи.

Только что прочитал в биографии Чехова, что боль­ше всего рукописных помет он оставил в книге Мар­ка Аврелия.

Деталь, которая разом озарила для меня всё.

Что-то от тебя зависит, а что-то нет, но как это раз­граничить? Я не возьмусь.

Иногда я чувствую себя целиком в ответе за сде­ланное, но, хорошенько подумав, понимаю, что сле­довал силе, которой не управлял; в других случаях считаю себя стороной зависимой и подчиненной, тогда как следовал доводам, принятым безо всякого принуждения, даже... разумного.

Невозможно знать, когда и в чем ты свободен, а когда и в чем закрепощен. Если всякий раз доиски­ваться до точной природы своих действий, дойдешь не до конца, а до головокружения. Из чего следует, что, если бы проблема свободы воли имела реше­ние, философии незачем бы стало существовать.

Мы можем представить вечность, только исключив из нее все преходящее, все, что для нас по-настоя-

Разлад

Page 239: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|240|

щему значимо. Она и есть вычет, бытие, не облада­ющее ни одним из свойств бытия, отсутствие, дер­жащееся неизвестно на чем, следовательно, ничто или, в лучшем случае, почтенная условность.

Так же как настоящий экстаз, простая эйфория, эк­стаз ребяческий, это вовсе не естественное явление, а вывих, ересь, особое, но при этом неожиданное состояние, за которое приходится платить. Поэто­му, переживая его, нужно всякий раз быть готовым к «искуплению», когда незамедлительному, когда от­сроченному, но всегда неотвратимому. За подъемом, какой формы он ни будь, следует более или менее острая мигрень, тошнота или другая пакость, столь же ничтожная и столь же унизительная.

Неопровержимый знак духовной незрелости чело­века: болезненная реакция на любое порицание, не­медленный сердечный укол в ту же секунду, как толь­ко в нас так или иначе попали. Это в каждом из нас вопиет ветхий Адам, доказывая, что мы еще не осво­бодились от своих корней. Сколько ни стремись быть презренней последнего из людей, остаешься таким же, как все, как те, кто и вправду заслуживает пре­зрения.

NN, который всю жизнь избегал смотреть на вещи прямо, а козырял терминами и не жалел туманных понятий, теперь, когда пришла пора взглянуть в глаза собственной смерти, совсем плох. К счастью для себя, он по привычке вдается в абстракции, в об­щие места, приправленные жаргоном. Фокуснича­нье с важным видом, вот что такое философия. Но, в конце концов, все на свете фокусничанье, кроме слов, относящихся к тому порядку утверждений, который обычно не решаются пускать в ход, по-

Р а з л а д

Page 240: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[241]

скольку питающая их достоверность неподначальна разуму и существовала задолго до того, как человек взялся за ум.

Это было зимой, в Люксембургском саду, почти сразу же после открытия. В аллеях никого, кроме одной пары: он — худой, с иголочки одетый старик, она — молодая, деревенского вида. Туман лежал до того густой, что они даже вблизи выглядели призраками. Через каждые десять шагов парочка останавливалась, чтобы расцеловаться с такой поспешностью, как буд­то они увиделись только что. Счастье или отчаяние скрывалось за их неистовством в такой ранний, та­кой неподходящей для излияний час? И если они везде вели себя с такой раскованностью, то как они представляли себе интимную близость? Следя за ними, я говорил себе, что любая парная эквилиб­ристика — чушь и дичь, но дичь своя, чушь осо­бенная.

Среди ночи сбиваться с ног, делать какие-то мыс­лимые и немыслимые упражнения, глотать таблет­ки—и для чего? В надежде свести на нет эту стран­ную вещь, погибельную напасть, именуемую созна­нием. Только сознательному, иначе говоря, искале­ченному существу могло прийти в голову выраже­ние «провалиться в сон» — как в пропасть. Это и вправду пропасть, но пропасть редкостная, недося­гаемая, за семью печатями, пропасть, в которой так тянет исчезнуть!

В молодости я мечтал перевернуть мир. Теперь я в возрасте, когда о переворотах больше не мечтают: мир перевернул меня. А что лежит между двумя эти­ми крайними точками? Можно сказать, ничего — или

Разлад

Page 241: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|242|

всё: неописуемая убежденность, что ты не тот и никогда уже не будешь прежним.

Каждый уходящий уносит с собой целый мир: ра­зом умирает все, совершенно все. Высшим судом смерть узаконена и реабилитирована. Так уйдем же без сожалений, поскольку после нас не остается ни­чего. Единственная и неповторимая реальность — это наше сознание: упраздняется оно, упраздняется и все остальное, даже если мы знаем, что, говоря объективно, это неправда и как на самом деле мы ничего не берем с собой, так ничто и не исчезает вместе с нами.

В парке— табличка: «В соответствии с состоянием (возрастом и болезнью) деревьев будет предприни­маться их пересадка».

И здесь конфликт поколений! Простой факт су­ществования, даже растительного, и тот отмечен зна­ком гибели. Нет, дышать можно, только если забы­ваешь, что ты жив.

Ничто так не бодрит, как рассказ обращенного. Вме­сто тонизирующих средств стоило бы прописывать исповеди прозревших, возродившихся: сколько жиз­ненных сил, какая жажда иллюзий, сколько привле­кательности в каждой новой, да и в старой лжи! На­против, при первом же столкновении с истиной все тускнеет, все выглядит враждебным, как будто ее роль только в том и состояла, чтобы выбить землю у нас из-под ног.

Кажется, в Китае существует (или, скорее, существо­вало, настолько это отдает прошлым) такое тонкое удовольствие для самых изощренных, как вниматель­ное прислушивание к тиканью часов. Подобная —

Р а з л а д

Page 242: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[243|

на первый взгляд, столь материальная — поглощен­ность Временем есть, на самом деле, упражнение вы­соко философское, предаваясь которому достигаешь чудесных результатов в настоящем, именно в насто­ящем.

Скука, разрушительный продукт одержимости Вре­менем, наделена правотой гранита. И таким недо­носкам, как я, ей противостоять?!.

Целая эпоха моей жизни выглядит сегодня почти не­вероятной, до того я от нее отошел. И это был я? Не может быть. Вчерашние увлечения кажутся сме­хотворными. Столько пыла — и впустую!

А если перенести эту оптику на жизнь целиком, не предстанет ли и все прожитое обманом, очковти­рательством, бессмыслицей? И если оно привидит­ся таким в последний час? Но этот час нет необхо­димости ждать: в иные минуты пробуждения видишь, что основы существования так же ненадежны, как прикрывающая их видимость, и что не нужно осо­бого случая, чтобы увидеть, до чего они прогнили, поскольку они попросту и самым прекрасным обра­зом отсутствуют.

Так называемые простые люди, не желающие думать о конце, в общем правы, особенно если посмотреть, на что похожи те, кто лишь этими мыслями и занят.

Мы забываем о теле, а вот тело о нас не забывает. Проклятая память внутренностей!

Принимал ли я или отвергал, итогом всегда было сожаление.

Почему было не кинуться очертя голову в разгул невмешательства?

Р а з л а д

Page 243: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[244|

То, что можно высказать, нереально. Существует и чего-то стоит только не передаваемое словами.

Худа та книга, которую невозможно читать, каждую минуту не задаваясь вопросом, кто ее автор.

Ницше, гордившийся своей «интуицией», своим «нюхом», хоть и почувствовал значимость Достоев­ского, но зато столько раз обманывался, бессчетное количество раз увлекался писателями второго и тре­тьего разбора! Поразительно, что даже он поверил, будто за Шекспиром скрывается Бэкон, самый не­поэтичный из философов.

Составь мы перечень всех допущенных им ля­пов, мы бы тут же убедились, что по количеству и весу они не уступают вольтеровским. У Ницше, од­нако, есть одно смягчающее обстоятельство: неред­ко он обманывался, желая быть или казаться легко­мысленным, тогда как Вольтеру даже не приходи­лось тратить на это силы.

Мыслить — значит стремиться к ненадежности, зна­чит убиваться из-за полной ерунды, замыкаться в отвлечен ностях со страстью мученика, значит искать усложненности, как другие ищут гибели или нажи­вы. Мыслитель, по определению, ненасытен в само­истязании.

Если бы смерть была решением проблемы, уверяю вас, живые нашли бы способ от него отвертеться.

По Алкмеону Кротонскому1, современнику Пифа­гора, источник болезни — нарушенное равновесие

1 Некоторые (Диоген Лаэртский) называют его учеником Пи­фагора. Автор прозаического трактата «О природе», дошед­шего лишь в пересказах, Алкмеон специально занимался теорией зрения и был первым врачом, оперировавшим глаз.

Разлад

Page 244: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|245]

между теплым и холодным, влажным и сухим, про­тивоположными началами, из которых состоит че­ловек. Когда одно из них берет верх и принимается диктовать, возникает болезнь. Она, по его словам, всего лишь «монархия» одного из начал, тогда как здоровье проистекает из их «равноправия».

В этой картине что-то есть: нарушение равнове­сия возникает как результат чрезмерного развития одного органа за счет других, его жажды навязать себя другим, заявить, протрубить о себе: пыжась, стараясь быть замеченным, он выводит из строя весь организм и подтачивает его будущее. Больней орган — это орган, который обособляется от тела и начинает его тиранить, губя и его, и себя только ради того, чтобы блеснуть, пощеголять наособицу.

Он и стихи пишет лишь для того, чтобы сказать, что со смертью жизнь кончается. Конечно, а разве мож­но сказать что-то другое?

Стараюсь представить себе момент, когда и вправду испытаю последнее желание.

Жаль, что Господь Бог не сохранил за собой моно­полию на «я» и выдал нам разрешение тоже упо­треблять в речи первое лицо. А так просто было из­бавить нас от этой напасти!

«Следуй своим склонностям, вместо того чтобы ис­кать свой путь».

Это словцо Талейрана меня преследует. Переча своим «склонностям», я годами гонялся за форму­лами счастья, противными моей природе, пытался сгладить свои дурные наклонности, вместо того что­бы отпустить себя на волю, посвятить... себе. Это меня соблазнял искуситель, дух спасения, и, подда-

Разлад

Page 245: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|246]

ваясь ему, пусть лишь на время, я собственными руками ослаблял в себе того, кем был и кем должен был оставаться.

Становишься собой, только опираясь на свои вы­верты, действуя заодно со своими слабостями, сле­дуя своим «склонностям». Пускаясь на поиски сво­его «пути», избирая достойнейший образец, мы себе изменяем, уходим от себя...

Неповторимость любого существа неотрывна от его собственной манеры заблуждаться. Первейшая за­поведь—невмешательство: пусть каждый живет и умирает как считает нужным, словно ему выпало счастье не походить ни на кого, быть этаким свя­щенным идолом. Оставьте ближних такими, каковы они есть, и они ответят вам признательностью. Так нет, вы хотите их счастья любой ценой? Тогда бере­гитесь.

Прав ровно в той мере, в какой не отягощен ни ма­лейшим талантом.

Мы раскаиваемся, если не нашли в себе сил при­нять то или иное решение, по еще больше раскаи­ваемся, если его приняли, не важно какое. Лучше не действовать, чем пожинать плоды сделанного!

Слова Исаака Сирина1: «Что же до тех, кто достиг совершенства, то знак их таков: по десяти раз на дню преданные сожжению из любви к роду челове­ческому, они почитают это за малость и не удовле­творяются этим». Эти отцы-пустынники, так легко

I Исаак Сирин, или Сириянин, епископ Ниневийский (VII — VIII вв.) — христианский писатель, сирийский пустынник, испытал влияние Дионисия Ареопагита, сам заметно по­влиял на христианскую и мусульманскую мистику.

Разлад

Page 246: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[247|

жертвующие собой и молящиеся за всё и за всех, даже, наверно, за пресмыкающихся, — какое в них великодушие и какая извращенность! А сколько до­суга! Уйму свободного времени и безумное любо­пытство в придачу нужно иметь, чтобы проникнуться такой жалостью ко всему живому. Аскеза — высочай­шая из патологий...

У любого больного больше мыслей, чем у так назы­ваемого мыслителя. Болезнь — это разделение це­лого, стало быть — рефлексия. Она всегда отрезает нас от чего-то, а порой и ото всего. Даже последний идиот, пронзенный чувством острейшей боли, тем самым возвышается над собственным идиотизмом, он осознаёт свое чувство и, почувствовав, что это он страдает, становится выше своего чувства, может быть, выше себя самого. Точно так же и животные должны обладать тем или иным уровнем сознания в зависимости от болезни, которой мучаются.

Самое загадочное на свете — предназначение тела.

Время абсолютно только для неизлечимых.

Не давать определений — в числе обязанностей лю­бого скептика. Но как бороться со спесью, от кото­рой лопаешься, сочинив самомалейшее определение? Нет, мания определять — одна из самых застарелых и наверняка родилась вместе с первым словом.

В конце концов, не стоит так уж презирать филосо­фию: она прячется за более или менее очевидными истинами, трубя о заботах, которые, казалось бы, не имеют к вам никакого отношения, насаждая непо­нятные страхи, скрывая за блеском слов крики от­чаяния. Философия? Безымянный стон...

Р а з л а д

Page 247: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[2481

Смысл имеет только одна разновидность беседы: между людьми, которые задались целью укрепиться в своем недоумении.

«Вернитесь, мы ведь можем так и умереть, больше не встретившись». — «Поскольку умрем мы навер­няка... что проку встречаться?»

Мы всякий раз засыпаем с неописуемым удоволь­ствием, мы ныряем в сон и счастливы в нем уто­нуть. Просыпаться потому и тяжело, что приходит­ся покидать бессознательное состояние, наш подлин­ный и единственный рай. Иначе говоря, человек достигает предела, только переставая быть человеком.

«Злословие, — провозглашает Талмуд, — грех столь же тяжкий, как идолопоклонство, кровосмешение и убийство». Допустим. Но если можно прожить жизнь не убивая, не ложась в постель с собственной мате­рью и не кадя золотому тельцу, то как вы ухитри­тесь протянуть день, не ненавидя своего ближнего и себя в его лице?

Получить пощечину или признать вину? Как пра­вило, легче переносят пощечину.

Встав не в духе, непременно придешь к нескольким ужасающим открытиям. Хотя бы в себе самом.

Большая выставка насекомых. Только войдя, я тут же повернулся и ушел. Как-то я сегодня не распо­ложен восхищаться.

Все-таки это чудовищное, хотя и переносимое уни­жение — нести в себе кровь народа, который нико­го и никогда не заставил о себе говорить.

Р а з л а д

Page 248: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[249]

Мир заблуждается, мир живет иллюзиями. В луч­шем случае можно допустить, что есть разные уров­ни условности, иерархия мнимостей, даже предпо­честь одну другой, но принять все это? Нет, нет и нет.

Только глядя в лицо небытию, мы возвышаемся над смертью. Уж если все нереально, то почему она долж­на быть исключением?

Даже не в стихотворении, а в афоризме — вот где слово превыше всего.

Как соединить нынешний день с мыслью, которая не выходила из головы вчера? Какой бы ни была ночь, ты проснулся другим, и ломать комедию не­прерывности — значит себя дурачить. Фрагмент — жанр, конечно, не окрыляющий, но единственно честный.

Каждый ждет, когда болезни или годы отправят его в тираж. Между тем нет ничего проще, чем разом порвать со всем этим. Так нет же, люди, как и им­перии, предпочитают долгую, постыдную агонию.

Почему все, что собираешься сделать, больше того — все, что делаешь, кажется таким важным? Мельчай­шим из наших шагов движет то самое ослепление, которое когда-то заставило Бога нарушить свое из­начальное лодырничество, — и это главное, что нас извиняет.

Все утро твердил себе: «Человек это бездна, человек это бездна», — и сколько ни бился, не мог приду­мать ничего другого.

В конце концов, старость — это наказание за про­житую жизнь.

Р а з .1 а л

Page 249: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[250|

Скука, казалось бы, придающая взгляду глубину, на деле не делает мир глубже, по той простой причи­не, что направлена внутрь себя и промеряет лишь собственную пустоту.

Надежда, смирная разновидность бреда.

Чего мне не хватает, это бытия. Без опор не про­жить, сколько бы я ни пытался.

Все напрасно, я не нахожу ничего, что могло бы су­ществовать.

Самое трудное не в том, чтобы ополчиться на ка­кой-нибудь из великих и неразрешимых вопросов, а в том, чтобы обратиться к кому-то с единствен­ным тихим словом, которым сказано все и не сказа­но ничего.

Странный сон, о котором я предпочту не распро­страняться. Кто-то другой принялся бы в него вни­кать. И напрасно! Предоставим ночам погребать их мертвецов.

Когда любишь язык за все его достоинства, и явные и скрытые, кощунственная манера, в какой с ним обращаются лингвисты, вызывает такую ненависть, что, кажется, охотно поддержал бы любой режим, распорядись он их официально повесить.

Считается, что всякий, стремящийся что-то созда­вать, «творить», должен «идти от себя такого, как он есть». Скорее, наоборот. Мы не знаем, кто мы такие, ri'Mif\uy и беремся задело, вглядываемся в дру­гих, но прежде всего — в себя, допытываясь, кто этот незнакомец, который путается под ногами, отказыва­ется назвать себя и отвязаться от которого удается,

Pa зл ал

Page 250: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[25Ц

только добравшись до его тайн, нарушив их и раз­звонив о них первому встречному.

Книга, до того эфирная, что непригодна для дыха­ния, доходящая до предела во всем и не обращен­ная ни к кому.

Собрать мысль в одно, довести извлеченную истину до блеска, по правде говоря, может каждый; но что­бы ее заострить — а без этого сказанное останется изложением, обычной фразой, — требуется хоть кап­ля виртуозности, иначе говоря, шарлатанства. Умам цельным за это браться рискованно.

Автор, намеренный писать для потомков, — никчем­ный автор. Писатель не должен знать, для кого пи­шет.

Думающий признается в своей несостоятельности. Размышляющий возводит это признание в ранг до­стоинства.

Что выше: совершенство литературное или духов­ное, талант или внутренняя сила?

Кажется, предпочтительней второе: встречается реже, а дает больше. Талант обречен угаснуть, внут­ренняя же сила, напротив, с годами растет, не ис­ключено, что как раз в последнюю минуту она и достигает предела.

О Марке Аврелии, по словам его биографа Юлия Капитолина, говорили, что он выдвигает любовни­ков своей жены «на разные высокие места».

Мудрость идет с экстравагантностью рука об руку. Впрочем, мудрец и заслуживает своего имени толь­ко в той мере, в какой он оригинал, фрукт.

Р а з л а д

Page 251: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|252]

Если уравновешенность так или иначе ослабляет ра­зум, то здоровье его попросту губит.

Я никогда не мог понять, что такое бытие, за ис­ключением нескольких минут, не имевших ни ма­лейшего отношения к философии.

Предела достигаешь, только не стремясь ни к чему и до такой степени проникаясь этим ничем, что уже хмелеешь.

Если бы я ослеп, больше всего меня, думаю, удру­чало бы то, что я не могу теперь до полного одуре­ния смотреть на плывущие облака.

Жить — ненормально: любой из нас существует и действительно реален только постольку, поскольку живет под угрозой. Смерть всего лишь кладет конец этой аномалии.

Ребенок, который в два с половиной года не улыба­ется, должен, по-моему, внушать опасения. Улыб­ка — знак здоровья, равновесия. Почему и умалишен­ный смеется, но не улыбается.

Перед подобным скоплением надгробий кажется, что у людей нет другого дела на свете, кроме как уми­рать.

Какой-то незнакомец допытывается, вижусь ли я с NN. Я отвечаю «нет» и начинаю объяснять причи­ны разрыва до того подробно, что, проснувшись, спрашиваю себя, как это можно во сне с такой точ­ностью описать ситуацию, притом что все осталь­ное тонет в путанице, причудах и анархии сновиде-

Р а з л а д

Page 252: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[253|

ний. Такова логика злопамятства, которая действу­ет наперекор всему, даже Хаосу.

Можно ли быть твердым и не впасть в фанатизм? Несчастья требуют новых и новых душевных жертв. Так что «герой» — это всего лишь переодетый фа­натик.

Все утро какое-то странное самочувствие: желание высказаться, строить планы, диктовать заповеди, ра­ботать. Бред, восторг, упоение, неукротимый подъем духа. К счастью, скоро наваливается усталость и воз­вращает мне благоразумие, призывает к порядку, к обычному ежеминутному ничтожеству.

Страшнее всего не хандра и не отчаяние, а их встре­ча, столкновение их. Оказаться между двумя такими жерновами!

Кто я — скептик? Флагеллант? Никогда не мог ра­зобраться. Оно и к лучшему.

Кому не посчастливилось умереть молодым, дожи­вает ходячей карикатурой на юношеские амбиции.

Отчаяние до того срослось с любым моим чувством, что приобрело от этого легкость рефлекса.

Какое точное выражение: «покушаться на чье-то вре­мя». Время — это все, чем мы живем и на что толь­ко и можем покушаться.

В повседневной тоске нет никаких желаний, даже охоты плакать. Другое дело — тоска, дошедшая до края: она побуждает что-то сделать, а плач — тоже действие.

Р а з л а д

Page 253: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[254|

В этом нормандском порту только что выловили ги­гантскую рыбу (ее называют «лунной»), которую, видно, принесло теплым течением, поскольку такие в здешних краях не водятся. Вытянувшись на пир­се, она было содрогнулась, выгнулась, но тут же за­тихла и оцепенела. Конец без мучений, завидный конец.

Если бы не отвратительный ступор перед лицом смерти, только выжившие из ума одиночки стали бы сопротивляться ее безусловной соблазнительности для каждого нормально устроенного человека.

В богословии различают заслуги эссенциальные и ак-цидентальные. Нам известны и понятны только вто­рые. Но по-настоящему важны только первые.

Всякий замысел — скрытая форма рабства.

Смириться или взорваться — бывают случаи, когда другого выбора нет. И все же единственно достой­ным выходом остается третий.

Я начал сдавать, когда меня перестало посещать наи­тие, когда исключительное ушло из моей жизни. На его место с неизбежностью вселилось бесплодное и озабоченное удивление, рискующее постепенно по­блекнуть, расплыться, утратить всё, даже озабочен­ность.

Это неправда, что мысль о смерти удерживает нас от низких помыслов. Она даже не заставляет нас за них краснеть.

Человека не исправит ничто. Честолюбец оста­ется собой до последнего вздоха и будет гнаться за

Р а з л а д

Page 254: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|255|

удачей и славой, даже если мир у него на глазах раз­летается на куски.

И вот я один. Что может быть лучше? Острее радо­сти нет. Впрочем, есть: радость слышать, как благо­даря тишине мое одиночество растет.

По шумерской мифологии, потопом боги наказа­ли человека за то, что от него много шума. Хотел бы я видеть, что они с ним сделают за нынешний гвалт!

Я столько нянчился с мыслью о смерти, что любые слова о том, как я к ней отношусь, звучали бы при­близительно. Могу сказать одно: я не в силах без нее обходиться, без нее мне будет нечего переже­вывать...

Неуверенность, всегдашняя причина неудач в прак­тической жизни, — прямой, иначе говоря, единствен­ный источник какого бы то ни было внутреннего богатства.

Человек — бывшее животное, но все-таки живот­ное — и хуже, и лучше животного. Сверхчеловек, будь он возможен, стал бы хуже и лучше человека. В лю­бом случае он окажется незваным гостем, который доставляет больше всего хлопот и приход которого никогда не предугадаешь.

Какое безумие привязываться к людям и вещам, это еще безумней, чем верить, что сможешь по­том от них отвязаться. Желать отречения любой це­ной и всегда оставаться лишь кандидатом в отрек­шиеся!

Р а з л а д

Page 255: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[256|

Словесный шик метафизики — если вообще снисхо­дить до ее услуг — единственное, что придает ей ка­кую-то видимость смысла.

А посмотришь без причуд и прикрас — полное ничтожество.

Смерть —самое несомненное, что до сей поры вы­думала жизнь.

Ключевой момент исторической драмы вне нашей досягаемости. Мы всего лишь его глашатаи, те са­мые трубы Страшного суда, судьи на котором не бу­дет.

Время, соучастник губителей, плевать хотело на мо­раль. Кого теперь возмущает Навуходоносор?

Чтобы страну ценили, нужна добротная серединка. Так называемая цивилизация, или попросту общество, значит именно это: отменное качество посредствен­ностей, из которых состоит.

Торквемада всегда оставался искренним, а значит, не­гибким, бесчеловечным. Другое дело — развращен­ные Папы: эти бывали милосердными, как все, кого можно купить.

Древние законы запрещали евреям предсказывать бу­дущее. Дальновидный запрет. Представь они себе, что их ждет, нашли бы они в себе силы выдержать, остаться собой, противостоять всем превратностям такой судьбы?

«Сила распространяется не снизу вверх, а сверху вниз», — говорит один герметический трактат.

Р а з л а д

Page 256: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|257|

Может быть. Но это никак не распространяется на ход истории, где один закон — подъем почвенных вод.

Нет такой системы идей, нет такой программы дей­ствий, среди приверженцев которой значился бы Эпикур, враг любых перетрясок, любых посулов, хвастовства любым куцым шажком вперед. Вот кого никогда не цитировали на баррикадах. Его пози­ция—самоуглубление, и если он хотел переделать человека, то лишь в одном: отговорить его гнаться за здешним.

Самый неуступчивый противник ревностных, убежденный враг Лучшего и Худшего.

Китайская пословица: «Стоит одной собаке за­лаять на шорох, и десять тысяч собак превратят его в гром».

Для эпиграфа к любому рассуждению об идео­логиях.

Присутствовать при конце той или иной веры — слу­чай исключительный. Что рядом с этим падение го­сударств и цивилизаций! Зрелище заката богов и свя­занных с ними тысячелетних аномалий вызывает подъем, который мало каким поколениям на протя­жении столетий посчастливилось испытать или хотя бы вообразить.

У каждого нашего поступка есть причины, и все-таки мы не автоматы. Мы до той или иной степени свободны в рамках, заданных... изъянами предопре­деления. Раздоры с другими и с собой приоткрыва­ют в нашем застенке некую брешь, так что суще­ствуют, конечно же, разные степени свободы, как существуют ведь и разные стадии разложения.

Р а з л а д

Page 257: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[258]

Ценить жизнь выше, чем она того заслуживает, — ошибка, характерная для любого слабеющего режи­ма. Именно поэтому никто не хочет жертвовать жиз­нью, его защищая, и он рушится от первого же толч­ка. В еще большей мере это относится к целым на­родам. Как только они начинают почитать жизнь как нечто сакральное, она их покидает, отворачивается от них.

Свобода — это самоопустошение, свобода истощает, тогда как гнет заставляет копить силы, не дает рас­плескивать энергию, как это делает свободный че­ловек, которому свойственно расточаться, раздавать лучшее. Вот почему рабы рано или поздно кладут конец свободе. Хозяева же себе на беду изливаются, тратят собственную суть, жаждут высказаться: не­умеренная трата своих дарований, любых своих пре­имуществ доводит их до состояния теней. Рано или поздно свобода их пожирает.

Под крепостным ярмом этот народ возводил храмы; освободившись, он громоздит одни ужасы.

Человек — это недопустимо.

Избегать очковтирателей, никому и ни по какому поводу не говорить да.

Любая утопия, становясь реальностью, напоминает похабный сон.

Вынести можно только одну религию или одну идеологию: чисто внешнюю. К несчастью, история на них скупа.

Р а з л а л

Page 258: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[259|

Изготовляя человека, Прометей размачивал глину не водой, а слезами.

...И древних еще называют безмятежными — сло­во, ничего не говорящее ни в какую эпоху.

Чувствуя страсть к делам заведомо гиблым, прихо­дишь к выводу, что других просто не бывает, и не такая уж это беспочвенная мысль.

«Жизнь безумца безрадостна, она полна тревог и це­ликом устремлена в будущее». Эти слова Сенеки, процитированные у Монтеня, — хорошая иллюстра­ция к мысли о том, что одержимость смыслом исто­рии — источник умственного расстройства и боль­ше ничего: следовать ли ее потоку или противосто­ять ему, существенной разницы нет, поскольку в обоих случаях ты не сводишь глаз с будущего, оста­ваясь послушной или недовольной, но все равно жертвой.

С незапамятных времен человек цепляется за ожи­дание конца света в надежде раз и навсегда разде­латься с историей. Замечательно то, что эти мечты возникают у него очень рано, уже на первых шагах, когда происходящее вряд ли могло его до такой сте­пени опечалить. Закрадывается мысль, что страх пе­ред тем, что его ожидает, перед тем, что ему угото­вили века, был до того живым, до того острым, что превратился в уверенность, в галлюцинацию, в на­дежду...

«У меня предчувствие, что все кончится плохо» — эти слова, оброненные Наполеоном на острове Свя­той Елены, имеет право произнести каждый: они как

Р а з л а д

Page 259: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|260]

нельзя лучше подходят ко всему безумному челове­ческому предприятию, объясняя его путаницу, по­ловинчатость, смутность и трагизм, сбивчивый ход и устремленность к последнему действию, царству ничтожеств и марионеток.

Новалис: «От нас одних зависит подчинить мир на­шей воле».

Вот полная противоположность тому, что дума­ют и чувствуют в конце жизни, а в еще большей мере — при конце истории...

Page 260: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Упражнения в славословии

Жозеф де Местр Очерк реакционной мысли

Жозефу де Местру принадлежит не последнее место в ряду мыслителей, которые, подобно Ницше и апос­толу Павлу, имели особый талант смутьянов. Каж­дую мелочь он возводит в ранг парадокса, превра­щает в источник соблазна, с жестоким рвением нис­провергает все и вся, а потому неудивительно, что построенная им полная несуразностей система по сей день притягивает и возмущает нас. Как вдохновен­ны и красноречивы его инвективы, как пламенно он отстаивает самые нелепые воззрения, как упорно защищает несправедливость, как умеет найти убий­ственные слова — неистовые полемисты не препи­раются с противником, а уничтожают его на месте сокрушительным эпитетом. Убеждения его непоко­лебимы и неуязвимы для скептических нападок, ко­торые он отражал с высокомерной предвзятостью и презрительным догматизмом.

В конце прошлого века, в эпоху расцвета либераль­ной иллюзии, было позволительно называть его

У п р а ж н е н и я н с л а в о с л о в и и

Page 261: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|262|

«провидцем минувшего» и считать своего рода пе­режитком или аномалией. Мы же, современники тотального отрезвления, видим, как близок нам этот «монстр», более того, понимаем, что он актуален и интересен именно тем, за что его поносили. Но даже устарей он, все равно был бы по праву причислен к плеяде незаурядных умов.

Кому еще удавалось так талантливо сбить с тол­ку и хулителей, и сторонников, заставив тех и дру­гих гадать: действительно ли он восхвалял войну и кровавые меры или только признавал их необходи­мость? Выразил в нападках на Пор-Рояль свои со­кровенные мысли или поддался настроению? Где кончается философия и начинается пропаганда? Кем, в конце концов, он был: циником, энтузиастом или же ударившимся в католицизм эстетом?

Быть столь категоричным и поддерживать это оза­дачивающее, двойственное впечатление — какой го­ловоломный трюк! Поневоле задумаешься, насколь­ко неподделен его фанатизм, вспомнишь, как по­рой он сознательно обуздывает свою резкость, при­стально вглядишься в редкие случаи, когда он рас­суждает в согласии со здравым смыслом. Можно ли счесть это за умеренность — о нет, не станем оскорб­лять де Местра! Разве хватило бы у нас терпения читать его, если бы он не раздражал нас каждую минуту? Истины, которые он проповедует, интерес­ны лишь тем, как он умеет безжалостно извратить их. В его устах обретают свежесть заезженные поло­жения катехизиса и навязшие в зубах поучения Цер­кви. Он знал или чувствовал, что религии губит ор­динарность, и, спасая христианство, старался доба­вить ему остроты и жути. В этом ему больше помогал талант писателя, чем религиозное чувство, которое,

У п р а ж н е н и я п с л а в о с л о в и и

Page 262: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[263]

по словам хорошо знавшей его г-жи Свечиной1, не было столь уж пылким. Мог ли он, обожавший ис­пепеляющие речи, удовольствоваться вялым бормо­танием молитв? (Проповедь-памфлет — что ж, такое вполне возможно, хотя малопонятно.) Смирение со­вершенно чуждо его натуре, он изображал эту доб­родетель только тогда, когда вспоминал, что должен вести себя по-христиански. Некоторые толкователи упрекают де Местра в неискренности, между тем им бы не досадовать, а радоваться: не будь в нем про­тиворечий, вольно или невольно допущенных дву­смысленностей, он давным-давно был бы никому не нужен, позабыт, исчерпан до донышка — а это худ­шая участь, которая может постигнуть писателя.

Суровостью и изяществом своего дарования, своего стиля он напоминает одновременно ветхозаветных пророков и мыслителей XVIII века. В нем соединя­ется несоединимое: пафос и ирония, исступление и острословие, он увлекает нас туда, где космическое сопрягается с личным, безграничное умещается в са­лонном. Однако перед Библией он раболепен, без­оговорочно восхищается в ней всем: и сокровища­ми, и хламом, — тогда как «Энциклопедию», от ко­торой унаследовал склад ума и литературный слог, слепо порицает.

Его истошно негодующие книги никогда не надоеда­ют. В каждом абзаце он превозносит или изничто­жает ту или иную идею, то или иное событие или установление, переходя от прокурорских инвектив к воскурению ладана. «Если французу нравится ян-

1 Свечина Софья Петровна (урожденная Соймонова; 1782— 1857) — жена петербургского военного губернатора, под вли­янием Ж. де Пестра обратилась в католичество, в 1815 г. уехала в Париж, где стала хозяйкой известного светского салона.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 263: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|264]

сенизм, значит, он или глупец, или янсенист». «Во Французской революции все на диво дурно». «Протестантизм — самый страшный для Европы враг, которого следует обезвреживать всеми законными средствами, язва, разъедающая и неуклонно губящая все без исключения державы, исчадье гордыни, отец анархии, всеразлагающее начало — все это протестан­тизм». «Прежде всего, испанские суды — самые спра­ведливые, самые ученые и самые неподкупные, если же к этим похвальным качествам прибавить святость католической церкви, без всякого практического под­тверждения станет ясно, что в мире не может быть ничего более уравновешенного, беспристрастного и человеколюбивого, чем суд Великой Инквизиции».

Кто не искушен в манипулировании крайностями, тот быстро освоит эту науку под руководством де Местра, с одинаковой легкостью компрометирующе­го то, что любит, и то, что ненавидит. Его книга-дифирамб «О Папе» полна столь неумеренных по­хвал, что сам понтифик убоялся, как бы такая услуга не навредила ему. Только так и надо хвалить: чтобы внушить тому, кого восхваляешь, ужас, трепет и же­лание спрятаться куда подальше от воздвигаемого ему монумента; чтобы с помощью безудержной лести принудить его оценить свою посредственность и устыдиться ее. Куда годится панегирик, который не колет и не смущает, похвала, которая не разит на­повал? Нет, настоящая апология должна быть убий­ственной.

«Человек незаурядный всегда склонен прибегать к преувеличениям», — писал де Местр, вероятно, имея в виду самого себя. Характерно, что в его письмах мы не встретим резкости и даже оголтелости, какая свойственна его произведениям. Когда переписка была опубликована, все поразились: кто бы мог

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 264: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[265|

ожидать от ярого догматика такого благожелатель­ного тона? Теперь же, по прошествии времени, это изумление кажется несколько наивным. Вполне ес­тественно, что писатель неистовствует на страницах книг и сохраняет здравый смысл в приватном обще­нии и что он бывает гораздо безжалостнее и неумо­лимее, когда обрушивается на некую теорию, чем когда беседует со знакомым или другом. Когда име­ешь дело с идеей, чувство меры теряется, рассудок замутняется и начинаешь мнить себя всемогущим. Такой поединок — прямой путь к безумию и мании величия. Все наши отклонения и помешательства — от того, что мы боремся с мнимостями, абстракция­ми, стремимся одержать верх над несуществующим; этим объясняется присущий философским, да и лю­бым другим сочинениям элемент абракадабры, дес­потизма, невнятицы. Когда мыслитель строчит на бумаге, не обращаясь к кому-то конкретно, он во­ображает себя вселенским судией. Если же пишет письмо... здесь он, напротив, говорит о своих жела­ниях, слабостях и ошибках, становится куда мягче, перестает надрываться. В письмах де Местр — чело­век вполне сдержанный. Некоторые, увидев его с другой стороны, обрадовались и поспешно припи­сали ему широту взглядов, забыв, что он как раз по­тому мог проявлять терпимость в жизни, что она на­чисто отсутствовала в его творчестве: лучшие его страницы — те, где восславляются пороки Церкви и произвол Власти.

Не случись революции, которая сломала привычный образ жизни, потрясла де Местра и повернула ли­цом к основополагающим вопросам, он так и жил бы в своем Шамбери, порядочным семьянином и франкмасоном, продолжал бы сочинять в том же духе, в каком написаны его первые работы, где католицизм, роялизм и мартинизм чуть сдобрены

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 265: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[266]

руссоизмом. Но французская армия, завоевав Са­войю, заставила его покинуть родные места и при­нять долю изгнанника, от чего много выиграли его ум и стиль. Это особенно заметно, если сравнить «Рассуждения о Франции» с рыхлыми, велеречивы­ми произведениями дореволюционного периода. Не­счастье укрепило его взгляды и предрассудки, спасло от прозябания и навсегда лишило хладнокровия и объективности — качеств, столь редких среди эмиг­рантов. Ибо Местр превратился в эмигранта и оста­вался им даже в те годы (1803—1817), когда выпол­нял при русском дворе в Санкт-Петербурге обязан­ности посланника короля Сардинии. Печатью из­гнанничества отмечены все его мысли. «Наш мир — сплошное насилие; современная философия внушает нам, будто все на свете — благо, на самом же деле все замарано злом и было бы гораздо вернее сказать, что все на свете — зло, ибо все сдвинуто со своих мест».

«Все сдвинулось со своих мест» — извечный рефрен эмигрантов, а также исходная точка философских размышлений. Наш ум пробуждается, когда сталки­вается с бесчинством и несправедливостью; все, что пребывает «на своем месте» таким, как должно, ни­сколько не волнует и даже притупляет его, тогда как лишения и скитания живительны и плодотворны. Мыслитель богат тем, что теряет, что у него отни­мают, и воистину осчастливлен потерявший роди­ну! Вот почему любой изгнанник, раздираемый на­деждой и страхом, с замиранием сердца ждущий со­бытий, которые предвидит и которых опасается, — в силу обстоятельств делается пусть скромным, но философом или прорицателем. Если он даровит, как де Местр, то поднимается над этими событиями и истолковывает их: «...первая забота — уничтожить все, что могло ее [революцию] предотвратить, и за­давить все, что может ей воспротивиться впредь.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 266: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[267|

Но никогда не обнажаются столь очевидно законы миропорядка и не проявляется столь внятно Про­видение, как в моменты, когда божественная воля оттесняет человеческую и действует сама. Один из таких моментов мы сейчас переживаем».

Когда история доказывает тщетность всех людских начинаний, мы отождествляем судьбу то с Провиде­нием (а что это, как не более безобидное наимено­вание рока, замаскированное поражение, признание своего бессилия сконструировать будущее вместе с желанием разглядеть его хотя бы в общих чертах и найти в нем смысл), то с игрой безликих механиз­мов, управляющих нами во всем, от поступков до верований. Однако, при всей безликости и меха­нистичности этой игры, мы невольно приписываем ей свойства, которых она начисто лишена, превра­щая абстрактные понятия в мировые стихии, возво­дим ее в некую нравственную силу, ответственную за развитие событий и их последствия. Разве самые отъявленные позитивисты, говоря о будущем, не при­бегают к религиозной терминологии и не наделяют его почти таким же могуществом, как Провидение? Это лишний раз доказывает, что, желая представить связную картину мира, мы неизбежно и закономер­но вносим в свои рассуждения привкус богословия.

Усматривать в историческом процессе некую целе­сообразность и переносить ее как нечто имманент­ное на будущее — значит в более или менее откро­венной форме признавать Провидение. Поэтому Боссюэ, Гегель и Маркс, приписывающие событи­ям некий смысл, родственны или, по крайней мере, не сильно отличаются друг от друга; ведь главное не в том, как этот смысл определяется и формулирует­ся, а в том, что он вообще предполагается и служит

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 267: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[2681

ориентиром. А это именно так во всех трех случаях. И значит, все три системы: теологическая, метафи­зическая и материалистическая — просто разновид­ности веры в Провидение. Если мы усвоим такой взгляд на идеологические и философские учения, то увидим, что люди, выбирая между ними, не при­кладывают особых интеллектуальных усилий. Сто­ронники одного считают, что сильно отличаются от сторонников другого, на самом же деле, едва прим­кнув к любой из сторон, они оказываются соеди­ненными общим корнем, объединенными общей природой, а все различия — чисто внешние, не бо­лее чем маски — кому какая подойдет. Смешно ду­мать, что истину можно найти путем выбора пози­ции — сам этот путь уводит от нее. На нашу беду, мы все обречены на такой выбор, каждый должен облюбовать себе одну из иллюзий, согласиться с од­ной из ошибок, наши убеждения вынуждены, обус­ловлены внутренним изъяном, хроническим недугом, и принадлежность к партиям и школам — его симп­том. Склонность заражаться чем бы то ни было— болезненный признак, ибо залог здоровья и спасе­ния в том, чтобы оставаться незараженным и чис­тым... как вакуум. Вернемся, однако, к Провидению, предмету почти столь же туманному... Хотите знать, насколько сурова была та или иная эпоха и насколько страшные тяготы принесла с собой? Об этом можно судить по степени упорства, с которым верующие стараются оправдать превратности судьбы, пути и замыслы Божественного Промысла. Неудивительно поэтому, что главное произведение де Местра «Санкт-Петербургские вечера» тоже развивало тему подвластности земной жизни Провидению — ведь и он жил в такое время, когда доказать людям, что Господь милостив к ним, можно, лишь пустив в ход весь арсенал веры, ума и хитрости. Сходной целью

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 268: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[269]

задавался живший в V веке в захваченной варварами Галлии писатель Сальвиан: его труд «De gubernatione Dei» («О власти Господа») — безнадежная попытка опровергнуть очевидное, обреченная затея, умствен­ные построения на химерической основе... Оправ­дание Провидения — это донкихотство от теологии.

Однако чуткость к вмешательству судьбы связана не только с переживаемым моментом, но и со свой­ствами личности. Когда приходится участвовать в делах чрезвычайной важности, каждый из нас по­нимает свое бессилие перед обстоятельствами. Лишь самые легкомысленные, «безответственные» люди считают, что действуют свободно; прочие же, умуд­ренные опытом, смиряются с тем, что ими руково­дит необходимость, или «звезда». Сен-Мартен1 ви­дел в правителях приказчиков Провидения, а Фрид­рих Майнеке2 писал, что у Гегеля герои всегда вы­глядят простыми служащими Абсолютного Духа. Им вторит и де Местр, называя вождей революции «ав­томатами», «орудиями», «преступниками», которые вовсе не распоряжались тем, как протекают собы­тия, а, наоборот, были подхвачены этим бурным те­чением.

Но чем же эти орудия, автоматы виновнее «высшей» силы, которая их подстрекала и чью волю они вер­но исполняли? Разве она не столь же «преступна»? Для де Местра эта сила была единственной незыб­лемой скалой в революционной «буре», поэтому он не обвиняет ее или, по меньшей мере, ведет себя так, будто безоговорочно подчиняется ей. Однако,

1 Сен-Мартен Луи-Клод де, псевдоним — «Неизвестный Фи­лософ» (1743—1803) — французский мыслитель, масон, про­пагандист Сведенборга.

2 Майнеке Фридрих (1862—1954) — немецкий историк.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 269: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[270]

по его представлениям, высшая сила ярче всего про­являет себя в трагические времена, в периоды же затишья отступает, так что он усматривает ее в раз­ных, по видимости случайных, происшествиях, по­служивших причиной катастроф, и считает излиш­ним прибегать к ней в межгрозовых промежутках, когда устают кипеть страсти. Ставя высшую силу в зависимость от времени, де Местр уменьшает ее зна­чимость. Ибо мы готовы признать ее справедливость, лишь если она присутствует всегда и во всем и бодр­ствует непрестанно. Разве до 1789 года она дремала? Разве не делала свое дело в течение всего XVIII века, и не продукт ли ее деятельности сам этот век, на который де Местр, вопреки собственной теории бо­жественного вмешательства, возлагает ответствен­ность за кровавый разгул гильотины?

Для него же эта сила обретает вес и становится Про­видением в полном смысле слова, когда происходит чудо, то есть революция: «Если посреди зимы кто-нибудь перед тысячей свидетелей велит дереву в один миг покрыться листьями и плодами, и дерево пови­нуется, все возопят о чуде и склонятся перед чудо­творцем. Но Французская революция и все, что за ней воспоследовало, в своем роде не менее чудес­ны, чем дерево, принесшее плоды в январе...»

Перед лицом всемогущей силы верующему не так легко сохранить свободу воли, избежать искушения впасть в квиетизм или, что еще хуже, в фатализм. Об этих трудностях автор «Рассуждений» говорит на первых же страницах и пытается разрешить их, пус­каясь в ухищрения и двусмысленность: «Все мы при­кованы к трону Верховного Существа гибкой цепью, она удерживает, но не порабощает нас. Самое уди­вительное в мировом порядке как раз и есть деяния

У п р а ж н е н и я в с л а и о сл о в и и

Page 270: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[271]

свободных, но остающихся в руце Господней лю­дей. Свободные рабы, они действуют одновременно по доброй воле и по необходимости: совершают то, чего желают сами, не нарушая вселенского замысла».

«Гибкая цепь», «свободные рабы» — эти сочетания противоположностей выдают замешательство авто­ра, которому трудно совместить всемогущество Бога и свободу человека. Вероятно, именно для того, что­бы спасти эту свободу, дать ей побольше места, де Местр и изобретает теорию о невмешательстве Бо­жьего Промысла в периоды равновесия. Эти перио­ды оказываются лишь краткими промежутками, ибо Провидение не любит долго отдыхать и то и дело прорывается вспышками гнева. Ну а безраздельная его «вотчина» — это война. Тут уж человеку отведе­на роль «чуть ли не заводной куклы — ведь военный успех более всего зависит от вещей, менее всего за­висящих от человека». Война «божественна», равно­сильна всеобщему закону. «Божественна» уже по тому, как возникает. «Наступает минута, которую подготовили люди и которой требует справедливость, когда является Господь и творит возмездие за все, что учинили против него смертные».

Эпитет «божественный» де Местр применяет не слишком щедро. «Божественными» он нарекает конс­титуцию, государство, наследственную монархию, папство и другие освященные традицией и восходя­щие к далекому прошлому установления. Все осталь­ное—жалкое самозванство, «человеческие измыш­ления». В общем, это слово относится ко всему тому, что претит свободолюбию. Все же к войне оно, на первый взгляд, никак не подходит, но поставьте вме­сто него синоним — назовите войну «иррациональ­ной», и недоразумение исчезнет. Подобными заме-

У п р а ж н е н и м в с л а в о с л о в и и

Page 271: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|272|

нами легко смягчить многие вопиющие места у де Местра, но не сделает ли это пресным писателя, ко­торый хлесткостью своей и хорош? Так или иначе, мало-мальски разумного, способного трезво и кри­тически мыслить верующего не может не покоро­бить, когда постоянно упоминаемое имя Бога при­меняется к кровопролитию, фанатику же — а он-то и есть самый настоящий верующий, — наоборот, кровавое божество весьма по вкусу.

Божественная или нет, война под пером автора «Ве­черов» всегда в известной мере привлекательна. У второстепенного же мыслителя, такого как Доносо Кортес1, испанский ученик де Местра, от этого оба­яния нет и следа. «Война, — пишет учитель, — хоро­ша, поскольку исходит от Бога, однако война может быть неправедной и пагубной, поскольку исходит также от свободного человеческого выбора». А вот слова ученика: «...как можно предавать анафеме вой­ну? Такая анафема противна философии и религии, произносящий ее — не философ и не христианин».

Мысль учителя уже облечена в крайнюю форму, а потому дополнительный нажим, который вносит уче­ник, излишен. Чтобы отстаивать скандальную по­зицию, требуется яркий талант и темперамент. Ни­какой ученик в принципе ни тем, ни другим обла­дать не может.

Агрессия — вдохновение Местра, страсть к гипербо­ле — его врожденное свойство. Любитель крайностей, он гонит к краю и нас, понуждая сочувствовать вой­не, одиночеству палача и даже самому палачу. Хрис-

1 Доносо Кортес Хуан, маркиз де Вальдегамас (1809—1853) — испанский политический деятель и публицист, приверже­нец монархии, католический традиционалист.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 272: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[273]

тианин по убеждениям, а не по сердцу, Местр далек отдуха Евангелия, втайне ему сродни буйное изувер­ство, он в своей стихии, когда непримирим. Пото­му-то он и уловил так точно суть революции. Разве мог бы он описать все ее пороки, если бы не обла­дал ими сам? Борьба с идеями, явлениями, эпохой не проходит даром, враг террора, желая победить его, неминуемо заражается и проникается им. Религиоз­ное чувство Местра подтверждает это: в нем преоб­ладает жажда крови. Ветхозаветный Бог («Бог — рев­нитель») понятней ему, чем Христос, о котором он всегда говорит затверженным «возвышенным» язы­ком и упоминает чаще всего в доказательство любо­пытной теории о том, что муки невинных всегда идут на пользу виновным. Наверное, по нраву Местру был только Христос испанских Распятий — окровавлен­ный, скорченный в агонии и бесконечно счастли­вый своим страданием.

Поместив Бога за пределы человеческой вселенной, лишив его возможности обнаруживать свое присут­ствие и власть, деисты умалили Господа до симво­ла, идеи, абстракции, аллегории добра и мудрости. Местр же, возвысив голос после целого века «фило­софствования», попытался восстановить его в древ­них правах и вернуть звание тирана, которого его так безжалостно лишили. Добрый и справедливый Господь, не внушая больше страха, терял власть над умами и душами. Местр острее своих современни­ков ощущал эту опасность и боролся как мог за рес­таврацию «подлинного» Бога, гневного и ужасного. Полагать, будто капризное, злое и даже свирепое бо­жество возмутит людей, значит ничего не смыслить в религии или в человеческой натуре — ведь чело­век любит, страстно любит страх.

У п р а ж н е н и я в славослоим и

Page 273: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|274|

Проблема зла всерьез тревожит лишь немногих впе­чатлительных скептиков, их возмущает то, как при­спосабливаются к ней или увиливают от нее веру­ющие. К этой горстке и обращены все теодицеи, пы­тающиеся сделать Бога человечнее, — безнадежные акробатические построения, которые рушатся при первом столкновении с житейским опытом. Напрас­но доказывают они справедливость Божьего Промыс­ла, оппоненты обвиняют, требуют отчета, взывают к очевидности: зло существует! Но именно эту оче­видность и пытается отрицать Местр. «Весь мир— зло», — учит он и тут же спешит заявить, что зло — разрушительная сила «в чистом виде», «никак не свя­занная с сущим», что оно — «раскол бытия», несчаст­ная случайность. Однако есть и другое мнение: зло вовсе не второстепенное явление, а столь же прису­щий бытию и столь же неотъемлемый его компо­нент, как добро, и если исключить его из состава божественной материи, то проблемы, которые под­няты им, становятся неразрешимыми. Как болезнь не просто отсутствие здоровья, а некое столь же под­линное и длительное, как здоровье, состояние, так и зло равноценно добру, больше того, порой оно его превосходит устойчивостью и полнотой. Добро и зло сосуществуют и сливаются в Боге точно так же, как они сосуществуют и сливаются в жизни. Мысль о виновности Бога вовсе не безосновательна, она пре­красно сообразуется с его всемогуществом, иначе не­возможно разобраться в ходе истории, со всем его уродством, безумием и смехотворностью. Приписать создателю мира чистоту и доброту значит намерен­но закрыть глаза на смысл исторических событий, и, в частности, самого главного из них: Творения. Когда Бог решил нарушить наскучивший ему штиль самодостаточности, выйти за пределы самого себя и, унизившись, распространиться во времени, Он ни-

У и р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 274: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

(275|

как не мог обойтись без посредства зла, служащего пружиной всех деяний. Зло — генератор нашей энер­гии, уберите его — и нам останется прозябать в уны­лом совершенстве добра, которое, судя по Книге Бытие, приелось и самому Творцу. Борьба между доб­ром и злом присуща всем уровням жизни, в том чис­ле и вечной. Мы вовлечены в авантюру Творения, весьма опасное, лишенное моральных целей, а воз­можно, и смысла предприятие. Замысел и исполне­ние принадлежат Господу, мы не ропщем — он нас устраивает как зачинщик и главный виновник. Сде­лав нас своими соучастниками, он приобщил нас к круговой поруке зла, которая обеспечивает и под­держивает нескончаемую вселенскую смуту.

Само собой разумеется, Местра не привлекла бы эта в высшей степени разумная точка зрения. Он взял­ся придать правдоподобие все той же дерзкой докт­рине об изначально и беспредельно добром Боге. Задача нелегкая, если не сказать неосуществимая, но Местр понадеялся справиться с ней, взвалив всю вину на человеческую природу: «...неправда, что в земном мире за добродетель воздается страданиями. Если добродетельного человека настигает кара, то не как праведника, а как человека, и это всегда спра­ведливо».

Но как может праведник сам себя разделить на ипо­стаси? Вряд ли ни в чем не повинный человек ска­жет: «Я страдаю, потому что я человек, а не потому, что я хороший». Это невозможно психологически. Взгляните на Иова: измученный, в язвах и струпь­ях, он отступает перед Богом не по убеждению, а от усталости. Похоже, что и в голову Местра по време­нам закрадывается вопрос: почему же Бог неспра­ведлив к человеку? Нет ли над ним самим иного,

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 275: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|276]

наивысшего законодателя, диктующего ему свою волю? И кто будет судьей между ним и нами? «Чем грознее будет нам казаться Бог, тем больше в нас будет страха Божия, тем пламеннее и неустаннее мы станем молиться, потому что не посмеем надеяться на его доброту», — пишет он, а в одном из самых рискованных мест «Вечеров» с неосмотрительной прямотой прибавляет: «Поскольку существование Бога открывается нам прежде, чем его качества, мы знаем, что он есть, и не знаем, каков он. Стало быть, мы подданные царства, где все подчинено раз и на­всегда установленным законам правителя. В целом, законы эти отмечены мудростью и добротой, одна­ко некоторые из них все-таки могут (по крайней мере иногда) быть суровыми и даже несправедливыми, и вот я спрашиваю недовольных: что же делать? По­кинуть это царство? Невозможно. Оно повсюду, и, кроме него, ничего больше нет. Стенать? Возмущать­ся? Жаловаться на правителя и обречь себя на биче­вание или смертную казнь? Разумнее всего смириться и взрастить в себе уважение, а лучше любовь. Ведь мы полагаем, что правитель существует, и мы обя­заны служить ему, каков бы он ни был, так не ра­зумнее ли делать это с любовью?»

Неожиданное признание. Вольтер пришел бы от него в восторг: тот, кто превозносил благой Промысел Бо­жий, вдруг его разоблачил, ославил и взял под со­мнение. Местр и сам понял опасность своего восхи­тительного прямодушия. В дальнейшем он забыва­ется все реже и реже; как полагается, винит во всем человека и осуждает попытки вчинить иск Господу Богу, в чем бы это ни выражалось: в бунте, насмеш­ке или отчаянии. А чтобы было удобнее взвалить на самого человека вину за все страдания, которые он претерпевает, Местр создает нелепейшую теорию о

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 276: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[277]

нравственной причине болезней, вменив в вину лю­дям страдания, которые те претерпевают: «Не будь на земле моральных недугов, не было бы и физи­ческого», «всякая боль — наказание за грех, перво­родный или свершенный ныне». «Я не делаю разли­чия между недугами, ибо все они — искупительные наказания».

Местр строит свою теорию на доктрине о первород­ном грехе, без которой, как он считает, «невозмож­но ничего объяснить». Но он ошибается, считая грех как таковой некоей аварией, случившимся в неза­памятные времена сбоем; куда вернее было бы го­ворить об изначальном изъяне. Ошибается он и то­гда, когда приписывает, по его собственному удач­ному выражению, «первородный недуг» нашему без­законию; на самом деле этот недуг, как и грех, — наше сущностное свойство, врожденный дефект, бич, поражающий без разбора добрых и злых, праведных и порочных.

Местр верно описывает наши беды, но запутывает­ся, пытаясь объяснить их и узреть высшую справед­ливость в том, как они распределяются. Наблюде­ния его точны, а вот истолкования и оценки бесче­ловечны и нелогичны. Если бы болезни и впрямь были карой, как он упорно твердит, то больницы были бы наполнены извергами, а неизлечимыми бо­лезнями страдали бы только самые страшные пре­ступники. Но уймем свой полемический задор. Бу­дем снисходительны к тем, кто, желая обелить Бога, сделать его ни к чему не причастным, предоставля­ют честь быть источником зла лишь человеку. Как все великие идеи, идея грехопадения объясняет все и не объясняет ничего, без нее трудно обойтись, но и применять ее тоже трудно. Однако чему бы ни при-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 277: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[278]

писывалось грехопадение: проступку или неизбеж­ности, нравственному критерию или метафизиче­скому закону, — выходит, что оно, хотя бы частич­но, объясняет наши заблуждения, неудачи, бесплод­ные поиски, ужас одиночества, роль смутьянов, смышленых, но свихнувшихся животных, которую отвели каждому из нас. При множестве спорных мо­ментов, эта теория важна тем, что показывает нашу ущербность как следствие отпадения от целого. От Местра это не ускользнуло. «Чем внимательнее ис­следуешь вселенную, тем отчетливее видишь, что причина зла в нашем отщепенстве, которое трудно объяснить, возвращение же к благу обусловлено про­тивоположной силой, которая неустанно толкает нас к столь же малопонятному единству».

Так как же объяснить это отпадение? Что это было: импульс становления? Первое движение, нарушив­шее покой? Или роковой толчок, поколебавший ца­рившее до начала времен блаженство цельности? Неведомо. Так или иначе, «история» начинается с распада тождества, с изначальной трещины, послу­жившей неоспоримым источником множественно­сти, источником зла.

Идея греха вкупе с идеей отпадения может быть убе­дительной, если пользоваться ею с осторожностью, не так, как Местр, выдумавший по собственному произволу первородный грех «второго порядка», вследствие которого появились дикари, «потомки че­ловека, отлученного от древа цивилизации за некий проступок» и павшего. Глядя на этих потомков, «не­возможно не увидеть печати проклятия, которая ис­казила не только их души, но даже их тела»; «пора­женные в самых глубинах своего духовного бытия», они ни в чем не подобны первозданным людям, ибо

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 278: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[279]

«мы со своим умом, моралью, науками и искусства­ми так же соотносимся с первозданными людьми, как дикари с нами».

Наш автор вновь доходит до крайности и утверж­дает, что в некотором смысле «цивилизация и на­ука свойственны естественному, первичному состо­янию человечества». Первозданные люди, «велико­лепные» существа, будто бы начинали с науки более совершенной, чем наша, в причинах прозревали следствия и обладали «драгоценными познаниями», которые передавали им «существа высшего поряд­ка», более того, некоторые народы, не усвоившие нашего образа мыслей, похоже, сохраняют и до сих воспоминания о «первозданной науке» и «эре инту­иции».

Итак, цивилизация предваряет историю! Такое бла­гоговение перед исконным, тоска по утраченному раю на земле, культ истоков и есть признак «реак­ционной» или, если угодно, «традиционалистской» мысли. Конечно, можно представить себе «эру ин­туиции», но она не имеет ничего общего с цивили­зацией, которая, отойдя от интуитивного знания, предполагает весьма сложные отношения познания и бытия, а также неспособность человека выйти за рамки собственных мыслительных категорий, неуме­ние одновременно воспринимать близкое и отдален­ное, — человек «цивилизованный», по определению, отчужден от всеобщей сущности. Говорить о совер­шенной цивилизации прежде, чем возникли усло­вия для ее существования, включать в нее золотой век — значит играть словами и незаконно расширять само это понятие. Согласно Местру, история посред­ством очищения от греха и зла должна вернуть нас к райской гармонии, к совершенной цивилизации и

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 279: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|280|

тайнам первозданной науки. Узнать, в чем состоят эти тайны, нечего и мечтать, Местр объявляет их недосягаемыми, они —удел столь же недосягаемых «совершенных» людей. Каждую свою гипотезу Местр преподносит как достоверность: да и как может он сомневаться в существовании наук в незапамятные времена, если без них ему бы никак не «объяснить» первую по счету нашу катастрофу? Поскольку же кара пропорциональна познаниям виновных, то по­топ, как полагал Местр, свидетельствовал о «неслы­ханных преступлениях», преступления же, в свою очередь, — о познаниях, «во много раз превосходя­щих все, чем располагаем мы». Теория столь же за­мечательная, сколь и невероятная, но она стоит те­ории происхождения дикарей, которая излагается следующим образом: «Некий вождь изуродовал свою душу злодеяниями, какие сейчас, видимо, невозмож­ны, потому что мы, к счастью, слишком невежествен­ны для таких провинностей, — проклятие вождя пе­решло к потомкам; а так как любая постоянно дей­ствующая сила приобретает ускорение и превраща­ется в лавину, то непрерывная деградация в конце концов привела к появлению тех, кого мы называем дикарями».

Ни слова о том, что это были за злодеяния. Мы ни­чего о них не узнаем, кроме того, что они — новый вариант первородного греха. Не правда ли, удобная позиция: обеляя Творца, списать все уродство мира на счет творения? Но если человек изначально ис­порчен, то эта порча, как и деградация дикарей, не могла возникнуть в один миг, как следствие некоего преступления, — все это выдумки, призванные укре­пить систему и доказать постулат весьма сомнитель­ного свойства.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 280: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ 2 8 1 |

Доктрина грехопадения необыкновенно притягатель­на для реакционеров любого толка: и недалекие, и дальновидные понимают, какое это великолепное противоядие от революционного оптимизма, ведь главное ее положение — неизменность человеческой природы, обреченной на падение и вырождение. Это значит, что надежды нет, разрешить социальные кон­фликты и радикально изменить структуру общества невозможно, а история —лишь временная составля­ющая однообразного процесса нашей деградации. Откровенный реакционер умеет из любой премуд­рости сделать худшие выводы, извлечь с самого ее дна идею статичности и необратимости. Логические, а тем более метафизические теории реакционны точ­но так же, как всякое мышление, которое в поисках стабильности сбрасывает со счета многозначное и вероятное. Мудрый революционер или революцион­ный метафизик — это терминологические противо­речия. На определенной ступени отстраненности и дальновидности ход истории останавливается, а че­ловек вообще не принимается во внимание: отка­заться от видимости значит отринуть всякое действие и связанные с ним иллюзии. Сосредоточившись на природной порочности человека, не станешь разме­ниваться на пороках того или иного общества и тем более думать об их исправлении. (Можно ли пред­ставить себе революцию с лозунгами из Паскаля?)

Реакционер — это чаще всего ловкий и небескорыст­ный умник. Манипулируя метафизическими исти­нами, он без устали и сострадания копается в тем­ных извилинах человеческой души, чтобы обнаро­довать всю ее неприглядность. Он спекулирует на ужасах и, руководствуясь расчетливостью или чрез­мерной предусмотрительностью, всегда хулит свое время и клевещет на него. Революционеры куда на-

У п р а ж н е н и и в сл а носл о и и и

Page 281: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|2821

ивнее, а потому великодушнее. За пестротой и раз­бродом настоящего они провидят сущностное по­стоянство, в череде перемен усматривают обогаще­ние истории, в нарушении единообразия — прибли­жение к заветному, пусть не всегда достижимому со­вершенству. В конечном счете смысл революции именно таков: это вызов идее первородного греха. В первую очередь, еще не приступив к разрушению установленного порядка вещей, революция стремится освободить человека от жесткой связи с далеким про­шлым, которой подчиняет его религия, и достигает этого, расшатывая авторитет богов, ослабляя их власть над умами. Ведь боги, приковывая нас к до­историческим временам, насаждают пренебрежение к Будущему, фетишу всех поборников прогресса, от безобидных ворчунов до анархистов.

Наши политические взгляды зависят от оптики времени. Если мы заняты вечностью, то что нам до изменений в жизни стран и народов? Чтобы инте­ресоваться и заниматься подобными вещами, нуж­но верить вместе с революционерами, что время спо­собно разрешить все вопросы, излечить все недуги, разгадать все тайны и разъяснить все недоумения, способно осуществить тотальную метаморфозу. И вот что любопытно: культ новизны, исповедуемый ре­волюционерами, прекращается с установлением по­рядка, за который они ратуют, вместе с ним долж­ны наступить идеальные времена, уникальная и бес­конечная утопическая вневременность, обусловлен­ная пришествием новой эры, совершенно отличной от всего, что было раньше, посюсторонняя вечность, которая завершает и увенчивает исторический про­цесс. Идея золотого века, или, проще говоря, рая, соблазняет верующих и неверующих... Однако пер­возданный рай религий и конечный рай утопий да­леки друг от друга, как раскаяние и надежда, сожа-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 282: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[283]

ления и мечты, совершенство достигнутое и чаемое. Нетрудно догадаться, где заряд энергии интенсив­нее: чем больше проникнуто время духом утопизма (он может рядиться и в одежды «научности»), тем оно устойчивее и плодотворнее. Свидетельство тому — успех марксизма: выигрывает тот, кто счи­тает абсолют реальной возможностью и помещает его не в начало времен, а в конец. Местр, как все ре­акционеры, разместил абсолют в прошлом. Эпитет «сатанинская», которым он наградил Французскую революцию, он мог бы отнести и к любым другим событиям, он ненавидел не только новшества, но и движение вообще. Местр стремится стреножить че­ловека традицией, отбить у него вредную привычку задумываться над смыслом и целесообразностью учений и учреждений. «Если Бог сделал что-то не­доступным нашему зрению, то только потому, что для нас опасно это лицезреть». «Осмелюсь утверж­дать: необходимое неведение важнее необходимых знаний».

Настаивая на неприкосновенности тайны, без кото­рой немыслим порядок, Местр противопоставляет пытливости исследовательского ума ограниченное запретами правоверие, еретическому разброду твер­дыню одной-единственной истины. И договарива­ется в своих рассуждениях до того, что пытается убе­дить нас, будто «любое метафизическое положение, если оно не вытекает из христианской догмы, есть пагубное излишество». Ярый приверженец слепого послушания, Местр порицает революцию за то, что она вскрыла и выставила напоказ механизм власти. «Когда ребенку дают заводную игрушку, которая непонятным для него образом движется с помощью скрытого механизма, он, поиграв с ней недолгое время, спешит разломать ее и посмотреть, что там

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 283: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[284]

внутри. Точно так же французы обошлись со своим правительством. Захотели посмотреть, что внутри, обнажили пружины политики, открыли толпе глаза на такие предметы, которые она сама никогда не до­гадалась бы разглядывать, и не подумали о том, что некоторые вещи нельзя показать, не испортив...»

К этому дерзкому, вызывающе прагматичному суж­дению мог бы присоединиться сторонник любого режима и любой партии. Однако либералы (или ле­вые) никогда не рискнут согласиться с ним вслух. Мистика и тайна — основание для сильной власти? Правые утверждают это, левые отрицают, в соответ­ствии со своей идеологией. На деле же любая власть, если она стремится к прочности, нуждается в малой толике «сакральности», делающей ее недоступной для масс, в покрывале, наброшенном на ее маневры и арсенал. Демократические правительства отрицают это, зато независимые от мнения толпы консерва­торы, не стесняясь, провозглашают самые избитые и непопулярные, самые старомодные и банальные истины. Демократы громко возмущаются ими, пре­красно зная про себя, что консерваторы выгова­ривают вслух то, о чем сами они только думают, и мысленно разделяют все их тайные разочарования и горькие убеждения, в которых не смеют признаться публично. Зажатые в тиски «благородства» собствен­ной программы, не решаясь обнаружить и тень не­доверия к «народу» или человеческой природе, ли­шенные права и облегчения ссылаться на перво­родный грех, они вынуждены восхвалять и поощ­рять человека, обещая «освободить» его; бесполезно чистый и бесполезно возвышенный идеал превра­щает их в оптимистов против воли, раздирает меж­ду деятельностью и мечтой, толкает вперед и пара­лизует. Сколько раз в глубине души они завидовали

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 284: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|285]

беззастенчивости своих врагов! Беда левых в том, что они отстаивают принципы, исключающие ци­низм.

Местр не испытывал подобных терзаний. Больше всего опасаясь свободы личности, он прилагал все усилия, чтобы утвердить власть и предохранить ее от разъедающих идей реформаторов и энциклопе­дистов. Укрепляя идею порядка, он всячески ума­ляет значение человеческой воли в устройстве об­щества и его законов, отрицает даже земное проис­хождение языков, то есть соглашается, что они име­ли свое начало, однако добавляет, что речь старше человека, поскольку обязана своим существованием Слову. Политическую подоплеку этой теории откры­вает Бональд1 в своем вступлении к «Первичному законодательству». Если человеческий род получил речь свыше, то вместе с ней получил и «знание мо­ральной истины». Следовательно, существует некий верховный, основополагающий закон, как и верхов­ная иерархия обязанностей и истин. «Если же чело­век самостоятельно создал речь, а также научился мыслить, построил общество и закон, то он вправе все это разрушить и переделать. Недаром те, кто счи­тают слово человеческим творением, рассматрива­ют общество как произвольное установление...»

Идеал реакционной мысли — теократия. Она зиж­дется на презрении к человеку и вместе с тем на страхе перед ним: как существо совершенно испор­ченное, человек недостоин свободы, не умеет ею пользоваться, а если получит ее, то обратит против себя самого. Так что ради его спасения следует брать

1 Бональд Луи де (1754—1840) — французский политический деятель реакционного толка, идеолог наследственной не ограниченной монархии.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 285: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|286|

за основу государства и права нечто непреложное, лучше всего — веру в древнего страшного Бога-рев­нителя, всегда готового припугнуть и осадить рево­люционеров.

Новая теократия идет по стопам старой; Местр счи­тает, что только законы Моисея восторжествовали над временем, только они находятся вне «ограничен­ного круга человеческих возможностей». Бональд также называет их «наимощнейшими», поскольку они сформировали самый «устойчивый» народ, пред­назначенный быть «хранилищем истин». Революция восстановила евреев в гражданских правах, Реставра­ция же обратила взор на их историю и высоко оцени­ла сакральную культуру, которую так поносил Вольтер.

Задумываясь о родословной своего Бога, христиа­нин неизбежно наталкивается на Иегову, поэтому ему небезразлична судьба Израиля. Однако интерес к этому предмету наших двух мыслителей не лишен политического расчета. Этот «устойчивый» народ, не подверженный мании обновления, которой заражен век, казался им живым упреком другим нациям, лег­ко увлекшимся новомодными идеями! Но восхище­ние было недолгим: стоило Местру увидеть россий­ских евреев, изменивших теократическим традициям и ставших проводниками новейших французских ве­яний, как он ожесточился против них, обозвал сму­тьянами и сравнил с протестантами — худшее руга­тельство в его устах! Невозможно себе представить, какие еще инвективы он обрушил бы на них, если бы знал, какую роль в раскрепощении общества бу­дут они играть в дальнейшем как в России, так и по всей Европе. Преданный законам Моисея, он не мог вообразить себе законов Маркса... Местр так близок по духу Ветхому Завету, что его католицизм кажется

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 286: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|287]

сродни иудаизму, проникнуто;, у пророческим ис­ступлением, еле ощутимым в мирном, будничном тоне Евангелия. Одержимый демоном прорицания, он ищет повсюду знаки и знамения, предвещающие... возврат к изначальному Единству, завершение дли­тельного падения человека в бездну, куда ввергли его грех и зло. Эти знаки и знамения так увлекают его, что из-за них он почти забывает о Боге или, по крайней мере, желает проникнуть не в саму приро­ду божества, а в ее проявления, не в сущность, а в ее отражения; его занимает Провидение, иными сло­вами, цели, пути и средства божественной страте­гии, благодаря которой Бог являет себя вовне.

Автора «Вечеров» нередко записывали в мистики только потому, что он постоянно твердит о «мисти­ческом» и ссылается на него всякий раз, когда его рассуждения заходят в тупик, но подлинный мис­тик не пытается разгадать сверхъестественное, не за­слоняется им от трудных проблем, не привлекает его в качестве объяснения, он погружается в мистиче­ский мир, сливается с ним, живет в нем, как в мире реальном. Бог мистиков не похож на Бога проро­ков, изменившего вечности ради времени и ставшего внешним, поверхностным, — нет, это Бог наших ду­шевных глубин, вобравший наши терзания и вопли.

Местр выбрал Бога пророков, «властелина», на ко­торого бессмысленно жаловаться или досадовать, без­участного к душам, управляющего церквами, выбрал безликий мистицизм, приложение к теологии или диалектике, доктрину, а не опыт. Его не волнует встреча человеческого одиночества с одиночеством божественным, он занят не драмой веры, а религи­озными проблемами и хотел бы установить между людьми и Богом не доверительные, а скорее юри­дические отношения, и поэтому делает упор на за-

У п р а ж н е н и и в сл а п о е л о и и и

Page 287: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|288|

коны (в его трактовке вопросов веры сквозят нотки судейского крючка) и недалек от того, чтобы свести религию к «цементу, скрепляющему политическое здание», оставить ей лишь социальную функцию, превратив в своеобразный гибрид утилитарных и тео­кратических притязаний, причудливую смесь иллю­зий и постулатов. Местр предпочитает Отца Сыну, а им обоим предпочитает Римского Папу, то есть, верный своей позитивной натуре, откровенно льстит наместнику Бога на земле. «С ним случился католи­ческий удар», — сказал наш автор по поводу обра­щения Вернера, но эти слова подходят и к нему са­мому, потому что не Бог коснулся его, но впечатли­ла некая форма религии, земное представительство Абсолюта. Такой же удар получил и Бональд, стре­мившийся создать систему политической теологии. В письме от 18 июля 1818 года Местр писал ему: «Удивительно, сударь, что природа, словно бы за­бавляясь, создала две столь слаженно звучащие стру­ны — ваш разум и мой. Мы думаем в унисон в са­мом строгом значении этого слова, — это ли не чудо!» Можно только пожалеть о таком родстве душ с бес­цветным и ограниченным писателем, о котором Жу-бер говорил: «Этот захудалый дворянчик весьма остроумно и ловко строит доктрины из своих дет­ских предрассудков». Вместе с тем оно позволяет по­нять, к чему тяготела мысль Местра и какие рамки он себе поставил, стремясь избежать произвола и субъективизма в вопросах веры. Однако время от вре­мени визионер берет в нем верх над скрупулезным теологом, и тогда он отворачивается от всех автори­тетов, включая Папу, и возвышается чуть ли не до понимания вечности. «Порой хочется вырваться за узкие пределы нашего мира, предвосхитить день от­кровения и погрузиться в бесконечность. Когда двой­ственность человеческой природы сотрется и оба ее

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 288: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[289]

центра сольются, человек станет единым целым, с прекращением внутренней распри ему неоткуда бу­дет взять саму идею противоположения. Но что ста­нет тогда с людьми, с их взаимоотношениями: если исчезнет зло, то разве вместе с ним не исчезнут и страсти, и личный интерес? Что будет с нашим „я", если все мысли и желания станут общими, если все увидят себя со стороны? Кто может постигнуть, пред­ставить себе этот небесный Иерусалим, все обита­тели которого будут проникнуты единым духом, ста­нут взаимопроницаемыми и будут излучать и отра­жать блаженство?»

Вопрос «Что будет с моим „я"?» не должен бы забо­тить верующего; «я» для него — докучная обуза, от которой он жаждет избавиться и которая мешает ему забыться в Боге, достичь полного слияния с ним, то есть предела желаний и устремлений. Местр, похо­же, никогда не переживал такого слияния, этого эк­стаза, опьянения, растворяющего границы твоего су­щества; для него единство с Богом навсегда оста­лось теоретическим императивом. Привязанный к своему «я», он не может ни вообразить «небесный Иерусалим» и возврат в состояние благостного тож­дества, предшествовавшего разделению; ни томить­ся тоской по утраченному раю, к которому все-таки испытывает некую тягу как к исходной точке. Что­бы понять, как подобная тоска может наполнить собой каждый день, обратимся к другому писателю, оказавшему, кстати, немалое влияние на Местра, — к Клоду де Сен-Мартену, который знал лишь два ощущения — или, как он выражался, два «положе­ния»—рая и праха. «В 1817 году, — пишет он1,— я видел в Англии одного старика по имени Бест, у

1 Сен-Мартен умер в 1803 г.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 289: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[2901

которого был особый дар: глядя на совершенно не­знакомого человека, он приводил цитату из Священ­ного Писания, всегда необыкновенно точно подхо­дящую к характеру незнакомца. Мне он сказал: „Он оставил мир"». Сен-Мартен жил в эпоху, когда гос­подствовали философские идеи, в эпоху шумного восхваления человека, но являл собой другую сторону XVIII века: никто не был глубже него погружен в потусторонний мир, никто убедительнее его не учил о грехопадении. Гимн Богу был его стихией,—да что там! — он сам был таким гимном. Читая Сен-Мартена, безошибочно распознаешь посвященного, человека, который поверен в величайшие тайны, но при этом — редчайший случай! — не потерял просто­душия. В нем, подлинном мистике, не было ни капли иронии; она — антипод религии, она несовместима с молитвой, мог ли прибегнуть к ней «отринувший мир» и похвалявшийся разве что горькими вздоха­ми? «Природа суть сгусток боли». «Если бы я не обрел Господа, то на чем бы остановился мой ум­ственный взор на земле?» «С радостью ощущаю и говорю, что любое преуспеяние сделало бы меня не­счастным». И еще пример метафизического смире­ния: «Соломон сказал, что повидал все сущее под солнцем. Я знаю человека, который мог бы нелож­но утверждать, что повидал еще больше, — повидал и сущее над солнцем, но ничуть не кичится этим».

Как бы тонки и смиренны ни были эти мысли (они извлечены по большей части из «Посмертных про­изведений»), все же они не искупают невыносимого пафоса «Алчущего человека», где раздражает все, кроме названия, и где бедный читатель на каждой странице натыкается на Руссо. Отметим в скобках любопытную судьбу Руссо — он влиял на окружа­ющих лишь своими дурными сторонами, а его

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 290: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|291]

напыщенность и корявость одинаково попортили слог Сен-Мартена и... Робеспьера. Высокопарный тон, царивший до, во время и после революции, все, что возвещало, определяло и портило романтизм, уродство любой поэтической прозы вообще порож­дены вдохновенно фальшивым гением Руссо, на нем лежит вина за распространение дурного вкуса в конце восемнадцатого века и в начале следующего. Пагуб­ное его влияние коснулось и Шатобриана, и Сенан-кура1, один лишь Жубер сумел избежать его. Сен-Мартен поддался этому влиянию с тем большей лег­костью, что его собственное литературное чутье ни­когда не было особенно верным. Идеи же его, весь­ма расплывчатые, приводили в бешенство Вольтера; прочитав «Истину и заблуждения», он писал Д'Алам-беру: «Не думаю, что когда-либо печаталось на бу­маге нечто более нелепое, непонятное, бессвязное и глупое». Ну, а Местр, как ни досадно, явно предпо­читал именно это произведение, правда, было это в те времена, когда он отдавал дань и руссоизму, и теософии. Но и позже, когда и то и другое он стал отрицать, когда отошел от иллюминатства2 и с не­благодарным презрением называл франкмасонство «чепухой», он не изменил своей симпатии к «Неиз­вестному философу», откуда почерпнул развитые впоследствии идеи о «первозданной науке», материи, жертве и спасении через кровь. Идея грехопадения, возможно, не приобрела бы такого значения у Мест-ра, не будь она тщательно разработана Сен-Марте­ном. Заново обдумав, свободно и неортодоксально изложив эту общеизвестную идею, теософ омолодил

1 Сенанкур Этьен Пивер де (1770—1846) — французский пи­сатель, в своем творчестве предвосхитивший многие черты романтизма.

2 Иллюминатство — этим словом в XVIII -- начале XIX в. было принято обозначать идеи Просвещения.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 291: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[292|

ее и вернул ей власть над умами, —только вольно­думцы способны до такой степени обновлять изби­тые религиозные темы. Сен-Мартен оказал подоб­ную услугу и идее Провидения, которая, утвердив­шись благодаря ему в масонских ложах, обрела осо­бую притягательность, какой не могла наделить ее ни одна церковь. Еще одна заслуга Сен-Мартена за­ключается в том, что в эпоху «безграничного про­гресса» он сумел придать религиозную окраску страху перед временем, к которому мы прикованы. По этому пути последует за ним и Местр, хотя с меньшей эк­зальтацией и пылом. «Время, — скажет он, — это не­что вынужденное, стремящееся лишь к завершению». «Человек — раб времени, но по своей природе он чужд ему, чужд до такой степени, что даже мысль о вечном блаженстве, связанная в его представлении со временем, тяготит и страшит его».

По мысли Местра, доступ в вечность открывает не экстаз, не личный прорыв к абсолюту, а вмешатель­ство из ряда вон выходящего события, способного прекратить развитие; не вспышка восторга, на миг растопившая время, а конец времен, окончательная развязка исторического процесса. Нужно ли повто­рять, что он мыслит нашу связь со временем как пророк, а не как мистик. «На земле больше нет ре­лигии — человеческий род не может пребывать в по­добном состоянии. Даже сомнительные пророки твердят, что „исполнился срок времен"».

Нет эпохи, которая не тешила бы себя мыслью, что она последняя, одни считают себя завершением оче­редного цикла, другие — всей истории. Вот и сегод­ня, как вчера, людям легче представить себе ад и апокалипсис, чем золотой век и счастливую утопию; мы лелеем мысль о космической катастрофе так же,

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 292: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[2931

как некогда буддисты, досократики, стоики. Посто­янный страх поддерживает нас в неустойчивом рав­новесии, благоприятном для пророчеств. Такие на­строения особенно широко распространяются после великих общественных потрясений. Страсть к про­рочествам завладевает тогда всеми, катастрофа рав­но возбуждает и фанатиков, и скептиков, и они со­гласно упиваются собственной проницательностью: они знали и предупреждали! Ну, а убежденных ре­акционеров неизбежность и наступление худшего конца приводит в ликование, хотя и с трагическим привкусом, так как доказывает их правоту. «Я гибну вместе с Европой», — заявлял Местр в 1819 году. А двумя годами раньше Бональд писал примерно то же самое Местру: «Новостей не сообщаю, вы и сами знаете, что у нас творится и что нас ждет. И все-таки во всем этом есть, как мне кажется, что-то необъяснимое и выходящее за пределы человеческой воли и разумения; яснее же всего мне, право, ви­дится в происходящем... Апокалипсис».

Оба они готовили Реставрацию и оба испытали раз­очарование, когда она стала реальностью: стереть в умах все следы революции оказалось Реставрации не под силу. Впрочем, вполне возможно, что и разоча­рование было предусмотрено заранее, судя по тому, как усердно они ему стали предаваться. Как бы там ни было, история пренебрегла их предписаниями, обманула их ожидания, нарушила систему. Самые мрачные высказывания Местра, в которых сквозит этакое романтическое самолюбование, относятся к годам, когда, казалось бы, его идеи восторжествова­ли. В письме от 6 сентября 1817 года он писал своей дочери Констанс: «Я всегда чувствовал на себе не­видимую железную руку, которая держит меня как в неотвязном кошмаре, не дает пошевельнуться и вздохнуть».

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 293: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[294]

Безусловно, сложные отношения с королем Викто­ром Эммануилом играли немалую роль в угнетен­ном состоянии духа Местра, но еще больше трево­жили его приближение новых потрясений и призрак демократии. Он не желал смириться с тем будущим, которое складывалось на его глазах и которое он сам же предсказывал, и надеялся — неистребимый опти­мизм побежденных! — что, раз его идеал зашатался, с ним зашаталось все; что вместе с тем обществен­ным укладом, к которому он привязан, рухнет все общество. Обычное и естественное заблуждение. Можно ли отделить себя от исторической действи­тельности, которая совсем недавно совпадала со все­ми твоими душевными устремлениями и вдруг на­чала распадаться? Когда принять будущее невозмож­но, поддаешься искушению объявить, что мир при­шел в упадок, — идея не истинная и не ложная, но хоть объясняющая, почему каждая эпоха, стремясь заявить о себе, непременно утрачивает какие-то важ­ные и незаменимые ценности предыдущей.

Старый режим был обречен на гибель, он износил­ся задолго до того, как его уничтожила революция. Означает ли это превосходство третьего сословия? Нет, поскольку вкусы буржуазии, при всей своей доб­родетельности и жизнестойкости, ничуть не лучше вкусов свергнутого дворянства. Смена сословий в ходе истории осуществляется скорее механически, чем по необходимости. В абсолютном смысле ничто не может устареть, в относительном же плане, в те­кущей жизни, где единственный критерий — новиз­на, а единственная мораль — жажда перемен, — уста­ревает все. Чтобы постичь смысл событий, нужно смотреть на них совершенно отстраненным взгля­дом. Творцы истории едва ли понимают ее, а участ­ники либо сами одурачены, либо водят за нос дру-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 294: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[295]

гих. Залогом объективности суждений служит не­предвзятость, но поскольку так называемая «жизнь» состоит из пристрастий, заблуждений, иллюзий и жажды иллюзий, то выносить объективные сужде­ния значило бы смотреть на мир с позиции смерти.

Самоутверждаясь, третье сословие было вынуждено отвернуться от всего характерного для старорежим­ного стиля: от элегантности, утонченности, здоро­вого скепсиса. Но движение вперед невозможно без некоторого отступления, как подъем без падения, другое дело, что, если срыв случается при общем про­грессе, он ограничивается определенным участком. Добившись власти, буржуазия пустила в ход всю ту энергию, которая накопилась в ней за время вынуж­денного неучастия в политической жизни, и с этой точки зрения привнесенные революцией изменения были безусловным шагом вперед. То же самое по­вторяется с выходом на политическую сцену проле­тариата, явившегося сменить успевшую окостенеть и стать бесплодной буржуазию. И вновь сыграет свою роль закон отступления, так как новые хозяева упус­тят ценности, которые искупали пороки эпохи ли­берализма: отвращение к единообразию, дух риска и азарта, умственную раскрепощенность, имперские притязания, еще сильнее сказывающиеся на инди­видуальном, чем на коллективном уровне.

Неумолимый закон направляет и карает общества и цивилизации. Исчерпав жизненные силы, прошлое рассыпается, и цепляться за него бессмысленно. Но именно привязанность к обветшавшим формам жиз­ни, к проигравшим или неправым партиям вдохнов­ляет проклятия Местра или Бональда. Все прекрас­но и ложно в утопических мечтаниях; все скверно в наблюдениях реакционеров и вроде верно...

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 295: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

12961

Само собой разумеется, что резко разграничивать в своих рассуждениях реакцию и революцию нас по­буждает либо собственная леность и примитивность, либо удобство формулировок. Упрощение всегда все облегчает, потому так соблазнительны абстракции. Но конкретная реальность, успешно расправляясь с нашими удобными объяснениями и концепциями, выявляет, что, свершившись и установившись, ре­волюция перестает способствовать брожению и за­рождению, становится противоположностью самой себе и вынуждена воспроизводить черты, установ­ления и даже иерархию того строя, который нис­провергла; чем больше она это делает (а не делать не может), тем больше разрушает собственные прин­ципы и авторитет. И тогда революция приобретет своеобразный консерватизм, отныне она будет бо­роться, отстаивая не прошлое, но настоящее. А по­могут ей в этом те самые способы и средства, кото­рыми охранял себя побежденный строй. Итак, что­бы упрочить завоевания, которыми революция гор­дится, она должна отказаться от возвышенных фан­тазий, которые придавали ей энергию. Таким обра­зом, поистине революционным можно считать лишь предреволюционный период, когда люди ревностно служат двойному культу — культу будущего и культу разрушения. До тех пор, пока революция остается потенциальной возможностью, она может выйти на трансцендентный уровень, выйти за рамки исто­рии, но как только осуществляется, она возвраща­ется в эти рамки и вписывается в них, продолжая колею прошлого, успехи ее на этом пути будут тем больше, чем лучше она освоит методы реакции, которые прежде осуждала. Даже в самом яром анар­хисте, в глубинах его бунтарского духа таится реак­ционер, который ждет своего часа, часа власти, ко­гда превращение хаоса в... порядок натолкнется

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 296: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[297|

на трудности, с которыми никакая утопия не спра­вится, без того чтобы не стать напыщенной и смехо­творной.

Нет такого новшества, которое, приблизившись к цели, воплотившись в государство, не скатилось бы автоматически к старым устоям и не примкнуло к традиции. Обретая точность и определенность, им­пульс обновления теряет энергию; то же самое про­исходит и с идеями: чем внятнее они выражены, тем меньше сила их воздействия; предельно четкая мысль исчерпала свою перспективу. Выйдя из стадии по­тенциальности, мысль и деятельность ослабляются и сходят на нет, мысль превращается в систему, дея­тельность — во власть. И то и другое суть непродук­тивность и деградация. Можно без конца рассуж­дать о судьбах социальных и прочих революций, но при всем различии у них есть общая черта: каждого, кто горячо в них поверит, постигнет разочарование.

Мы лучше поймем Местра, если согласимся с тем, что коренное, существенное обновление человече­ства можно задумать, но нельзя претворить в реаль­ность. Не имеет смысла порицать то или другое из его положений, он был и останется сторонником определенного мировоззрения, существующего при любом режиме, когда этот режим застывает и ору­жием его становится догматизм и устрашение. На свете не сыщется другого столь яростного обличи­теля всего, что зарождается и жаждет действовать. Он ненавидел любую деятельность, ему мерещился в ней раскол, переворот, поскольку для него самого «делать» означало «переделывать». Точно так же ре­волюционер относится к настоящему, в котором он утвердился и которое хотел бы закрепить навечно; настоящее очень быстро начинает уходить в прошлое,

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 297: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[298]

и, цепляясь за него, он в конце концов примыкает к поборникам традиции.

Трагедия политики коренится в той тайной силе, что разворачивает любое движение в противоположную сторону, извращает его исходный импульс, подта­чивает его по мере того, как оно усиливается и креп­нет. В политике, как везде, достижение цели при­носит гибель. Революции затеваются, чтобы придать смысл истории. Этот смысл давно задан, — возража­ют реакционеры, — нужно лишь сообразовываться с ним и защищать его. То же самое будут говорить, восторжествовав, и революционеры. Таким образом, нетерпимость появляется тогда, когда гипотеза ста­новится твердой уверенностью и навязывается влас­тью как неоспоримая истина, когда желаемое по­стулируется как действительное. Любая доктрина чревата бедствиями, ибо созидательным человеческий ум может быть разве что нечаянно, обычно же встре­ча человека с идеей грозит разрушительными послед­ствиями.

Убежденные в том, что реформы невозможны, а стремления к лучшему тщетны и неправомерны, ре­акционеры желают избавить человечество от мучи­тельных несбыточных надежд и тягостных бессмыс­ленных поисков. Они предлагают ему успокоиться на достигнутом, забыть о треволнениях, погрузить­ся в благостную неподвижность и, приняв наконец неизменность официального хода вещей, предпо­честь тяге к трагедии инстинкт самосохранения. Од­нако человек, падкий на любые предложения, этого не приемлет. В этом-то вся беда, поэтому-то он об­речен быть одновременно или поочередно револю­ционером и реакционером. Но как ни относительно классическое разграничение «революционеров» и

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 298: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[299]

«реакционеров», приходится сохранять его во избе­жание разброда и хаоса при анализе политических явлений. Оно служит пусть зыбким, но необходи­мым ориентиром, сомнительной, но неизбежной условностью. Такая же условность вынуждает нас без конца твердить о «правых» и «левых», хотя эти тер­мины слишком расплывчаты, не имеют реального содержания и подходят лишь демагогам — вот уж кто употребит их ловко и с удовольствием. Случается по­рой (вспомните движения за национальную незави­симость), что правые превосходят левых в силе, на­поре и энергии. Они проникаются тогда революци­онными настроениями и представляют уже не толь­ко косное прошлое, не только интересы какой-то группы или вымирающего класса. И наоборот, ле­вые, связанные по рукам и ногам властью, попав в плен обветшалых предрассудков, теряют все свои достоинства, каменеют и наживают те изъяны, ко­торыми обычно отличаются правые. Жизнеспособ­ность не составляет чьей-либо привилегии, дело ана­литика — отметить ее наличие и степень, не обра­щая внимания на идейную лакировку, которую на­водит на нее то или иное движение, та или иная партия. Взгляните на целые народы: одни соверша­ют свои революции, двигаясь вправо, другие — вле­во. И хотя в первом случае революции чаще всего оказываются фальшивыми, но все же они существу­ют, и одно это обличает бессмысленность однознач­ного определения революционности. «Правое» и «ле­вое» — это грубые обобщения, без которых, однако, не обойтись. Отказаться от них значило бы не ста­новиться ни на чью сторону, не высказывать сужде­ний в области политики, сбросить бремя традиции, потребовать, чтобы человек пробудился для абсолюта и стал чисто метафизическим животным. Мало кто способен на такой рывок к свободе, такое резкое про-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 299: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[300|

буждение от сонной одури. Мы все погружены в дре­моту и, как ни парадоксально, только потому и спо­собны к действию. Будем же и дальше как ни в чем не бывало пользоваться принятыми разделениями и оставаться в счастливом неведении того, что все воз­никающие в потоке времени понятия в конечной, высшей инстанции взаимозаменяемы.

Причина, которая вынуждает политиков прибегать к понятиям и категориям, ничуть не похожа на ту, по которой обращаются к ним ученые-теоретики. Те и другие испытывают в них необходимость, но по­литики пользуются ими в не слишком благовидных целях: все теории активных действий и борьбы с их системами и доводами созданы только для того, что­бы люди могли с чистой совестью ненавидеть друг друга... честно, открыто и достойно. Не законно ли, по зрелом размышлении, сделать вывод, что при та­ком положении дел человеку свободного образа мыс­лей, которому претят идеологические игры, но ко­торый не волен вырваться из времени, остается вы­бор между отчаянием и соглашательством?

Местр, по определению, не мог быть ни отчаявшим­ся, ни соглашателем: ему запрещали это и вера, и принципы. Однако вера отступала перед эмоциями, и нередко приступы уныния овладевали им, особенно при взгляде на обреченное общество. Подтвержде­ние этому — его суждения о Европе. В то время не один он полагал, что скоро погибнет вместе с нею... И в предыдущем, и в нынешнем веке многие были убеждены, что Европа при последнем издыхании и способна лишь жеманиться, маскируя свою немощь. Каждый раз, когда какая-нибудь страна терпела крупное поражения, в ней распространялись по­добные настроения: так было во Франции после

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 300: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|301]

1814-го, 1870-го, 1940 годов, в Германии после кра­ха 1918-го и 1945-го. Между тем Европа, не слушая многочисленных кассандр, продолжает весело аго­низировать, и эта агония, столь упорная и длитель­ная, кажется, стала для нее формой новой жизни. Так это или нет — вопрос, определяющий дальней­шую перспективу Европы и решение идейных спо­ров; для марксистов он вполне безразличен, зато глу­боко волнует либералов и консерваторов. Хотя по­зиции тех и других совершенно противоположны, они одинаково встревожены угрозой, нависшей над их воззрениями и предрассудками, над всем, что со­ставляет смысл их жизни. Нет сомнений, что на на­ших глазах привычная Европа распадается, но это только этап глобального упадка. Когда умер Берг­сон, Валери сказал, что «ушел последний предста­витель европейской мысли». Эта формула пригодится еще не раз, «последних представителей» западного духа отыщется немало... О конце «цивилизации», конце «культуры» с горечью твердят те, кому насту­пающее будущее кажется враждебным и хочется ото­мстить изменнице-истории, которая не пожелала со­ответствовать придуманному ими образцу. Местр гибнет вместе со своей Европой, той, что отвергла дух обновления, это «величайшее бедствие», как име­нует его наш автор. Он был убежден, что только не мытьем, так катаньем внедренная во все умы общая идея способна уберечь общество от развала, предот­вратить опасные новшества, шатания и дотошные изыскания в области религии и политики. Вопло­щением такой идеи он считал католицизм, ничуть не смущаясь бытующим в мире разнообразием уста­новлений, нравов и богов. Изменчивости опыта он противопоставляет абсолют догмы, конфессию же, которая дерзнет выйти из подчинения этому абсо­люту и позволит себе особое мнение, свободное суж-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 301: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[302|

дение, он не колеблясь объявляет вредоносной и от­казывается признавать ее религией. «Если бы место христианства заняло магометанство или даже язы­чество с их вероучением, они, с политической точ­ки зрения, причинили бы обществу меньше зла, чем протестантизм, потому что они — религии, а про­тестантизм нет». Пока Местр хоть как-то сохранял верность масонским принципам, он еще был до не­которой степени восприимчив к либеральным взгля­дам, когда же из ненависти к революции предался душой и телом церкви, то сделался фанатиком.

Все виды абсолютизма, на чем бы они ни основыва­лись: на утопии или на реакции, — близки между собой. Идеологические различия — это нечто повер­хностное, по сути же эти системы, не просто без­условно утверждающие некий принцип, но еще и возводящие его в закон и догму, имеют общую схе­му, общую логику. Точно так же общий ход мысли роднит многие теоретические воззрения, различные по содержанию, но аналогичные по форме. Что же касается доктрин, проповедующих всеединство, то они настолько схожи, что, изучив любую из них, ясно представляешь себе все режимы, запрещающие ина­комыслие в теории и на практике и лишающие че­ловека права на сомнения, нестандартное мышле­ние и индивидуальность.

Одержимый идеей единства, Местр ополчается про­тив всякой попытки на него покуситься, против ма­лейшего поползновения на самостоятельность или новизну, он не желает понимать, что ересь —это исключительно действенный способ оживить рели­гию. Она встряхивает людей, вырывает их из косно­го оцепенения привычки и хотя, быть может, ослаб­ляет церковь, но укрепляет веру. Всякий официаль-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 302: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[303]

но признанный бог киснет в одиночестве и забве­нии. Истово молятся только сектанты и гонимые меньшинства — молятся в темноте и страхе, как нельзя лучше стимулирующих благочестие. Но для такого, как Местр, повиновение, я бы даже сказал, исступленное повиновение, гораздо важнее искрен­ней веры. Лютеране, кальвинисты, янсенисты, по его мнению — бунтовщики, заговорщики и предатели, он пригвождает их к позорному столбу и одобряет все средства их уничтожения, кроме «преступных». Одна­ко и эти последние, судя по тому, как он расхвали­вает инквизицию, ему не претят. Чем не Макиавел­ли от теократии!

Единство он мыслит в двух аспектах: метафизиче­ском и историческом. С одной стороны, оно озна­чает конец разделения, победу над грехом и злом, с другой — апофеоз и окончательное торжество като­лицизма над современными соблазнами и заблуж­дениями. Единство на уровне вечности и единство на уровне времени. Первое для нас недостижимо и непостижимо, о втором же мы можем составить себе представление и судить. Скажем прямо: оно весьма проблематично и внушает скепсис. Не видно рели­гиозной идеи, которая могла бы политически и ду­ховно объединить мир. Христианство слишком не­мощно, чтобы привлечь или подчинить умы, зна­чит, взяться за дело должна будет какая-то идеоло­гия или завоеватель. Быть может, в этом преуспеет марксизм или цезаризм нового типа? Или оба вме­сте? Их синтез кажется несуразицей. Правда, толь­ко для человеческого разума, но не для истории, где царит аномалия.

Каждодневный опыт подтверждает, что католицизм находится в еще большем упадке, чем все христиан-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 303: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[304|

ство в целом; в нынешнем своем состоянии, по­кладистый, осторожный, сдержанный, он не выдер­жал бы пылких, блестяще-безудержных восхвалений Местра. Не потому ли Местр с таким гневом обли­чал в других «сектантский дух», что сам был про­никнут им до мозга костей. Человек, проклинавший якобинский террор, не нашел ни единого слова в осуждение отмены Нантского эдикта, напротив, он ее одобрял: «Говорят, Франция потерпела убыток, оттого что беглецы вывезли в другие страны свои предприятия — кого могут волновать эти торгаше­ские соображения...» Торгашеские соображения — каково! В своем злопыхательстве он доходит до аб­сурда, так что остается гадать, притворство это или безумие: «Людовик XIV растоптал протестантов и умер в своей постели, дожив до глубокой старости и достигнув вершины славы, а Людовик XVI обласкал их и умер на эшафоте».

В другом месте, проявляя неожиданную умеренность, Местр признает, что дух критики, дух протеста су­ществовал задолго до Лютера, и справедливо возво­дит эту традицию к Цельсу, то есть к началу поле­мики с христианством. В самом деле, христианин для римского патриция — это дикость, загадочное яв­ление, непостижимый феномен. Цельс в «Истинном слове»1 —должно быть, сильный был трактат, если он вообще был — обрушивается на новых сектантов, которые своими интригами и безумствами усугуб­ляют и без того тяжелое положение осажденной вар­варами империи. У него не укладывается в голове, как можно предпочесть греческой философии какое-

1 Речь идет о не сохранившемся до наших дней трактате рим­ского ученого и писателя II века Цельса «Истинное слово», в котором он выступил с резкой критикой христианства.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 304: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[305|

то туманное и сомнительное учение, которое его са­мого возмущает и отталкивает, однако же он не мо­жет не признавать с отчаянием, что это учение край­не заразительно и ужасающе живуче. Шестнадцать веков спустя его аргументацию и инвективы подхва­тит и разовьет Вольтер, охваченный тем же ярост­ным недоумением перед сногсшибательной карье­рой христианства и приложивший все силы, чтобы разоблачить его лживость и вредоносность. Местр, и здесь склонный к преувеличениям, видит в Воль­тере, заботившемся об оздоровлении общества, пред­течу революционного террора, так как для него эша­фот — прямое следствие атеизма. «Необходимо унич­тожить дух XVIII века», — настаивает он, забывая, что этому духу был присущ фанатизм лишь одного толка, а именно: фанатическая терпимость. Кроме того, по какому праву он нападает на гильотину, раз умилялся кострам? Но это противоречие не трево­жит поклонника инквизиции, он служит своему идо­лу и оправдывает все совершенные во имя него пре­ступления, те же, что совершены во имя другого идо­ла, сурово порицает. Извечный парадокс пристраст­ности.

Лишь намеренно искажая истину, можно считать XVIII век каким-то особым средоточием и во­площением зла. Какое другое время так неприми­римо обличало всяческую несправедливость? То была благотворная работа, которую Террор не увенчал, а оборвал.

«Никогда, — пишет Токвиль, — не проповедовались так широко и не принимались в обществе так охот­но веротерпимость, гуманное правление, человеко­любие и доброжелательность, как в XVIII веке; даже военное право, последнее прибежище насилия, уме-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 305: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

13061

рило кровожадность. Но в лоне этих мягких, облаго­роженных нравов вызрела чудовищная революция».

На деле слишком «цивилизованная» эпоха достигла той степени утонченности, которая сделала ее хруп­кой, обрекла на недолгое процветание. «Мягкие нра­вы» и распущенность всегда идут рука об руку, до­казательство тому — Регентство, самый приятный, просвещенный и, следовательно, самый развратный период новой истории. Головокружительная свобо­да отравляла умы, и уже госпожа дю Деффан, лич­ность еще более характерная для той поры, чем сам Вольтер, замечает, что свобода — «благо не для всех» и мало кто способен вынести ее «пустоту и неопре­деленность». Мне кажется, именно спасаясь от «пу­стоты и неопределенности», Франция ринулась в ре­волюционные, а потом в имперские войны, добро­вольно расставшись с привычкой к дерзкому, неза­висимому аналитическому мышлению, которую при­обрела за сто лет скептических прений. Избыток ум­ствования и иронии грозил ей распадом, и, избегая его, она сначала бросилась в массовую авантюру, а потом всенародно предалась послушанию. «Невоз­можно объединить людей для достижения какой-либо цели, — вещает Местр, — без закона или уста­ва, которые лишали бы их собственной воли, обра­щали в монахов или солдат».

Но этот наш природный недостаток ничуть не пе­чалит Местра, напротив, он рад ему и, ссылаясь на него, превозносит до небес монархию, папство, ис­панские суды и вообще все атрибуты неограничен­ной власти. Сначала ученик иезуитов, всегдашних пособников автократии, он сделался впоследствии их рупором и неустанно выражал свое восхищение и признательность: именно им он был обязан тем,

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 306: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|307|

что «не стал оратором Учредительного собрания». Все суждения Местра о себе неизбежно касаются ре­волюции, его отношения к ней; точно так же связа­на с революцией его хвала или хула Франции. Этот уроженец Савойи, называвший себя «лучшим фран­цузом из всех иностранцев», вернее других уловил дух «народа-зачинщика», которому было суждено, благодаря свойственному ему духу прозелитизма, стать «настоящим законодателем» для всей Европы. Провидение установило «эру французов», — говорит Местр и приводит по этому поводу призыв Исайи «не ходить путем народа сего». Применительно к современной ему Франции это высказывание было вполне справедливо, позднее оно станет не столь оправданным, а после 1914 года и вовсе потеряет смысл.

Все потрясения XIX века были отголосками рево­люции, и ни одно из них не было равным ей по силе и значению. Бунтари сорок восьмого года рав­нялись на деятелей восемьдесят девятого, их сковы­вал страх оказаться недостойными великих предше­ственников, они были всего лишь эпигонами, мя­тежниками поневоле, не создателями, а наследни­ками в общем-то навязанного им образа действий. Ни один народ не способен породить две радикаль­но отличные друг от друга великие революции или мессианские идеи. Лишь единожды, в предписан­ное время, в свой час, поднимается он во весь рост, достигает полного расцвета, являет все, что есть в нем истинного и ложного, а затем сникает, исчер­пав свои силы вместе с миссией, к которой был при­зван.

После Октябрьской революции Россия так же влия­ет на другие страны, так же ужасает и завораживает

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 307: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[308]

их, как когда-то Франция после 1789 года. Пришла ее очередь внедрять свои идеи в мир, а миру покор­но, со страхом или угодливостью принимать их. Рус­ский прозелитизм оказался даже мощнее француз­ского, и Местр мог бы сегодня с еще большим осно­ванием сказать, что «Провидение установило эру русских», отнести к ним слова пророка Исайи и их назвать «народом-зачинщиком». Впрочем, в свое время он жил среди русских и был далек от того, чтобы преуменьшать их возможности: «Никто не желает так страстно, как русский...», «если было бы можно заточить желание русского в крепостное под­земелье, оно взорвало бы крепость». Народ, считав­шийся в те времена послушным и вялым, показался Местру «самым подвижным, самым буйным, самым предприимчивым на свете». Мир стал догадываться о чем-то подобном только после восстания декаб­ристов (1825), крупного события, после которого и реакционеры, и либералы, одни с опаской, другие с вожделением, стали предрекать России большие по­трясения. Не надо быть пророком, чтобы провидеть надвигающуюся бурю. Русская революция, как ни­какая другая, была предсказуема и неизбежна; ни решительные реформы, ни смягчение режима, ни добрая воля, ни самые щедрые послабления не смог­ли бы предотвратить ее. Не было нужды ее развязы­вать — она, так сказать, существовала задолго до того, как проявилась, и была подробно описана (я имею в виду «Бесов») задолго до того, как сделалась ре­альностью.

По мнению Местра, основой «надежного порядка» может быть либо рабство, либо религия. Главную опору царской власти он видел в крепостничестве, не ставя ни во что православную церковь, которую считал погрязшей в лжи и пороке, зараженной ду-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 308: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[309|

хом протестантизма, а главное, неспособной служить противовесом нигилистическим идеям. Но помеша­ла ли церковь католическая, истинная, революции во Франции? Местр даже не задавался таким вопро­сом; единственное, что он принимал во внимание, — это абсолютную власть, а таковой считал любую, до тех пор пока она оставалась властью, то есть «пока никто не смел воспротивиться ей, объявив ее неза­конной или несправедливой».

Не станем отрицать, что оголтелость Местра иногда отступает — сказывается полученное в молодости воспитание или пробивается голос совести. Но эта, «гуманная» его сторона не представляет ни малей­шего интереса. Нет, его талант проявляется во всем блеске, когда он воюет со своим временем и со здра­вым смыслом! Поэтому нас привлекает и увлекает именно Местр-реакционер. Всякий раз, когда он оскорбляет наши понятия или нападает на наши предрассудки, отстаивая свои, мы рукоплещем: в такие моменты как писатель он изощряется и пре­восходит себя. Самые жуткие воззрения нашего ав­тора будут облечены в самую прозрачную и легкую форму. Страшно вспыльчивый по натуре, он и в яро­сти не пренебрегал тонкостями языка, метал громы и молнии по всем литературным и даже граммати­ческим правилам; неистовство не только не вредило точности и изяществу его слога, а, напротив, дово­дило их до совершенства. Это был эпилептик, обожа­ющий плести словесное кружево. Буйство, желчь, судороги и вензеля, раж и грация — то была взрыв­чатая смесь, из которой состояли его гневные ин­вективы — а вернее, бессильные ультиматумы — про­тив «заблуждений века». Он чувствовал унижение, оттого что не смог обратить свои пристрастия и суе­верия в закон, и искупал это решительным, давав-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 309: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|310]

шим иллюзию действенности словом. Не ища исти­ны ради истины, а лишь подбирая боевое оружие, не признавая чужих идеалов и даже не умея остать­ся к ним безразличным, он жил отрицанием, более того — отвращением, и мечтал раздавить противни­ка. Таково было непременное, необходимое условие творческой неуравновешенности; иначе его постиг­ло бы бесплодие, бич тех мыслителей, которые не раздувают в своей душе огонь вражды с собой или с миром. Возобладай терпимость, Местр потерял бы свой дар. Помимо всего прочего, для такого заядло­го любителя парадоксов, как он, единственным спо­собом проявить оригинальность после целого века пышных речей о свободе и справедливости было бро­ситься в другую крайность, сменить декорации и прославлять мнимые блага сильной власти.

Быть может, когда Наполеон прочитал в 1797 году в Милане «Размышления о Франции», этот трактат послужил оправданием для его честолюбивых устрем­лений и даже указал им русло: ему оставалось лишь воспользоваться изложенной Местром апологией монархии. Напротив, речи и писания либералов (Не-кера, г-жи де Сталь, Бенжамена Констана) должны были его раздражать, поскольку, по выражению Аль-бера Сореля, их теории возводили «препоны на его пути к верховной власти». Либеральные идеи исклю­чали такое понятие, как «судьба», и в них не было ничего привлекательного для завоевателя, который не только постоянно думал о судьбе, но и мечтал стать ее избранником, ее живым воплощением, тол­кователем воли Провидения, предназначенным на эту роль природой и историей. «Размышления» утвердили Бонапарта в сознании своей миссии. Ча­сто говорят о любви-ненависти, но забывают, что существует и другое, еще более противоречивое чув-

У п р а ж п е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 310: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[ЗП|

ство: восторг-ненависть; именно так относился Местр к Наполеону. Оказаться современником ти­рана, достойного ненависти, отдаваться всем пылом души развенчанию того, на кого втайне хочешь по­ходить, — вот это счастье! Наполеон заставлял сво­их противников дотягиваться до себя, принуждал к соперничеству и тем доставлял им великую пользу. Без него Шатобриан, Констан, Местр не позволили бы себе презреть чувство меры и не дали бы волю один—своей выспренности, другой — непостоян­ству, третий — горячности, не будь высокопарным, изменчивым и вспыльчивым Наполеон, который и ужасал, и восхищал их. Кто вступает в битву с «чу­довищем», тот всегда чем-то родствен ему, понево­ле перенимает какие-то его черты. Так Местр по­хож на ненавистного ему Лютера, а еще больше — на своего главного врага Вольтера; есть в нем и сход­ство с Паскалем, автором тех самых антииезуитских «Писем к провинциалу», которые вызывали у него негодование. У него был дар памфлетиста, и на та­ких же памфлетистов из противного лагеря он об­рушивался, потому что хорошо понимал их и так же, как они, был пристрастен и любил передерги­вать. Недаром он определял философию как искус­ство пренебрегать возражениями, определяя тем са­мым свой собственный метод, свое собственное «ис­кусство». Впрочем, это утверждение не так далеко от истины, как кажется на первый взгляд: разве мож­но отстаивать свою идею, убеждать в своей правоте, если без конца оглядываться, взвешивать за и про­тив, обдумывать каждую мелочь? Орудие самобыт­ного мыслителя — не мотыга, а таран. Он — Drauf-ganger1, горячая голова, буян, отчаянный смутьян; бунт его касается отвлеченных предметов, часто при-

1 Лихач, сорвиголова (нем.).

Упражнения в славословии

Page 311: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|312|

нимает скрытую форму, но это не смягчает и не от­меняет его. За внешне безобидными, облеченными в научную форму рассуждениями стоят воля и сти­хийный напор, — столь же необходимые для постро­ения систем, как разум. Без них не преодолеешь воз­ражений, которые этот разум сковывают, словно цепи. Ведь любому утверждению можно противопо­ставить обратное. Чтобы высказать вслух свое мне­ние даже по самому незначительному поводу, требу­ется отвага, известное безрассудство и податливость лежащим внелогического мышления порывам. «Весь человеческий род, — пишет Местр, — произошел от одной супружеской пары. Эту истину, как и все про­чие, опровергли, — но что с того?» Точно так же обходятся с доводами противников все, кто верен какому-либо учению, приемлет одну-единственную точку зрения; но мало кто в этом признается, мало у кого достанет честности сказать: да, я поступаю так и правильно делаю, ибо иначе увяз бы в оговор­ках и вообще онемел. Искренность Местра, хотя и не­вольная, делает ему честь; это гордое и бесцеремон­ное «что с того?» объясняет все его сумасбродства.

Местр помогает понять, что такое догматизм и догма­тики, заявляя с простодушной уверенностью: «Мы и только мы — счастливые обладатели истины...» Нам с вами чуждо такое бахвальство, но оно тешит и укрепляет душу фанатика. Вера, которая допустит существование другой и не будет считать себя един­ственной носительницей истины, обречена; отказав­шись от притязаний на непреложность и вечность, она потеряет почву под ногами и согласится с тем, что она всего лишь одно из явлений общественной жизни, нечто случайное и преходящее. Бесчеловеч­ность — залог силы и долголетия религии; снисходи­тельная религия — это какая-то насмешка или чудо.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 312: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|313]

Такова страшная правда, которую подтверждает весь опыт иудео-христианского мира: единобожие пред­полагает нетерпимость и, хотим мы этого или нет, — теократию. Более того, все проповедующие единую истину учения, в том числе атеистические, сделаны из одного теста, все построены по теократическому образцу, являют собой этакую «мирскую» теократию. Позитивизм многое позаимствовал у «ретроградов»: вылущив из старых философских систем чуждое со­держание, устранив религиозное ядро, воспользовал­ся их логическим каркасом и общими понятиями. Огюст Конт1 распорядился идеями Местра точно так же, как Маркс — идеями Гегеля.

Придерживаясь противоположных взглядов на рели­гию, но одинаково преданные каждый своей докт­рине, и католики, и позитивисты использовали трак­тат Местра «О Папе» в своих интересах; отсюда же, исходя из собственных внутренних побуждений, по­черпнул кое-какие мотивы — например, зла и гре­ха, — кое-какие «предрассудки» (неприязнь к демок­ратии и «прогрессу») иначе понимавший свободу Бодлер. «Подлинная цивилизация», по его мысли, должна все больше «стирать клеймо грехопаде­ния», — явный отголосок «Петербургских вечеров», где говорится, что «совершенная цивилизация» воз­можна там, где нет гнета первородного греха. «Де Местр и Эдгар По научили меня думать», — призна­ется Бодлер. Возможно, справедливее было бы ска­зать, что ультрамонтан2 Местр заразил его навязчи­выми идеями? «Сатанизм» Бодлера, его мысли о «промысле дьявола» — все это темы из Местра, вы-

1 Конт Огюст (1798-1857) французский философ, осно­воположник позитивизма.

2 Ультрамонтан — фанатичный приверженец католицизма.

У п р а ж н е н и я в с я а во с л о в и и

Page 313: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[3141

вернутые наизнанку, усиленные и поданные как горький опыт. Вообще нужно заметить, что фило­софия периода Реставрации неожиданным образом сказалась на литературе: так же ощутимо, как Местр на Бодлера, повлиял Бональд на Бальзака. Если по­копаться в биографии любого писателя, и в особен­ности поэта, проследить, как складывалось его ми­ровоззрение, у него непременно найдутся предтечи среди реакционеров... Память —то, чем дышит по­эзия, былое — ее материя. А что такое реакция, как не восхваление былого?..

«Убеждения надобно высказывать, высказывать гром­ко и смело; я готов отдать что угодно за то, чтоб отыскать ошеломляющую истину и бросить ее в лицо человечеству». Не предвосхищает ли Местр «полную откровенность» «Фейерверков» и «Моего обнажен­ного сердца»? Бодлер, не менее искусно, чем автор «Вечеров», оскорблявший чувства современников, мог бы подписаться под этими словами. Впрочем, подобным искусством владеют все, кто достаточно прозорлив или желчен, чтобы не обольщаться ми­ражами прогресса. Интересно, почему консервато­рам так удаются обличения? Почему вообще они пи­шут лучше, чем глашатаи будущего? Быть может, потому, что, потерпев поражение на деле, с досады пытаются отыграться на словах и тут упиваются при­зрачными победами над противниками. Те же отно­сятся к словам небрежно, если не сказать — презри­тельно; они уверены, что за ними будущее, что на их стороне «история», и пишут кое-как, без тщания и страсти, прекрасно понимая, что хороший слог — забота и последнее утешение побежденных. К по­бежденным мы относим не только Местра, но и Сен-Симона. Оба они слепо преданы интересам знати, у

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 314: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[315]

обоих видимо-невидимо предрассудков, которые оба истово защищают, оба страдают доходящей до смеш­ного кастовой гордостью и совершенно неспособны к действию, а потому изощряются в литературе. Один строит теории, второй описывает реальные события, но каждая идея, каждый рассказ словно начинены взрывчаткой. Исследовать их прозу — все равно что пытаться загнать в мензурку ураган. Однако мы не собираемся приравнивать Сен-Симона к Местру: герцог создал живой, написанный с натуры портрет своего времени, а герои графа — идеи и понятия — неподходящий материал для художественного гения. В философии нет подлинного творчества; как бы ни была глубока и оригинальна мысль, она всегда вто­рична, оторвана от непосредственного, деятельного существования; лишь искусство возвышается до жиз­ни, лишь оно уподобляется Богу или замещает Его. Мыслитель же не может превзойти предела, поло­женного несовершенному человеку.

Если Сен-Симон, по словам Сент-Бева, соединяет в себе Шекспира и Тацита, то Местр заставляет ду­мать о менее удачном союзе Беллармино1 с Вольте­ром, богослова с писателем. Великого полемиста XVI века, мастера казуистики, грозу протестантов мы вспомнили потому, что Местр продолжал его дело еще более рьяно и был, так сказать, последним ры­царем контрреформации. Глядя на войну Местра с новыми «сектантами», невольно подумаешь, не сме­ется ли он, ибо трудно вообразить, чтобы он не чув­ствовал всей дикости своих нападок. Хотя — повто­ряю вновь и вновь — именно эти дикие перехлесты

1 Роберто Беллармино (1542—1621) — итальянский теолог, причисленный католической церковью к лику святых, ярый обличитель протестантизма.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 315: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[316|

украшают его произведения и до сих пор привлека­ют к ним читателей. Ну как не восхититься, когда по поводу одного из суждений Бэкона он восклица­ет: «Ничего подобного не касалось человеческого слу­ха с тех пор, как было произнесено: „Да будет свет!"». А вот еще одна несуразица: «Священнослужители все сохранили, оживили и передали нам». Мы смеемся, но это высказывание звучит так, будто автор и сам прыскает в кулак. В шутку или всерьез Местр объяв­ляет Папу «творцом цивилизации»? Все же проще предположить, что он всегда искренен; шарлатан­ства в нем не было ни на грош, и при всей своей проницательности он никогда не доходил до того, чтобы насмешничать и морочить голову другим. По­жалуй, только тут ему изменяет безупречное чувство чрезмерности.

Этот разрушитель во имя традиций, фанатик во имя порядка и послушания жаждал несокрушимых убеж­дений, монолитной цельности. «Идея поглощает меня, как пропасть», — жаловался один больной, то же самое мог бы сказать о себе Местр, только его это ничуть не огорчает, он сам стремится в пропасть, бросается в нее очертя голову да еще, как любой одержимый философ, норовит прихватить с собою и нас —таким убийственным прозелитизмом отли­чаются все фанатики: и прирожденные, и ставшие таковыми в силу разных причин. Фанатизм нашего автора приобретенный, сознательно взращенный, но Местр сжился с ним, сделал его частью своего есте­ства. Он так ненавидел век, все подвергавший со­мнению, что изо всех сил ухватился за незыблемое и перегнул палку: избегая сомнения, культивировал слепоту. Мечтой его было стреножить разум, засло­ниться со всех сторон иллюзиями. И он свою мечту удачно осуществил.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 316: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[317]

Не лишенный пророческого дара, Местр, однако, ошибся во многих своих предсказаниях. Так, он от­водил Франции решающую роль в религиозном воз­рождении человечества. Франция же предпочла свет­ский путь... Он сулил конец раскола, объединение церквей под эгидой Рима и возврат былых папских привилегий. Вместо этого никому не нужный Рим совсем притих и оробел... В том, что Европу ждут потрясения, Местр не обманулся, но предугадать, что именно на нас обрушится, не смог. И все же, хоть пророком он оказался неважным, это не умаляет его заслуг и не лишает актуальности его апологию по­рядка и сильной власти; будь слава его погромче, он стал бы родоначальником всех ортодоксальных политиков и знаменем всех деспотий нашего века. Мысль Местра, бесспорно, остается живой, но лишь в том смысле, что вызывает живое изумление и про­тест; чем больше его читаешь, тем больше ценишь прелесть скептицизма и понимаешь необходимость инакомыслия.

1957

Беккет Несколько встреч

Тот, кто хочет разгадать такого инородного человека, как Беккет, должен почувствовать вес выражения «оставаться в стороне», этого немого девиза каждой беккетовской минуты, — всего таящегося за ним оди­ночества, всей подспудной одержимости, самой сути этой обособленной жизни, сосредоточенной на тру­де, безжалостном и бесконечном. От адепта, который ищет просветления, в буддизме требуется упорство «мыши, грызущей гроб». Любой писатель, достой­ный своего имени, живет таким напряжением. Он —

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 317: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|318|

из породы разрушителей, которые приумножают су­ществование, наращивают его путем подрыва.

«У нас слишком мало времени, чтобы тратить его на других». Эти слова поэта подойдут каждому, кто отверг внешнее, случайное, чужое. Беккет, или неподражаемое искусство быть собой. И при этом ни малейшей спеси, никакого клейма, неразлучно­го с сознанием от избранности. Если бы слова обхо­дительность не существовало, его надо было выду­мать для Беккета. Факт неимоверный, почти сверхъ­естественный: он никогда ни о ком не говорит пло­хо, не дорожит гигиеническими функциями злосло­вия, его лечебными свойствами, ролью отдушины. Я ни разу не слышал, чтобы он перемывал кости друзьям или врагам. Это его превосходство вызыва­ет жалость, бессознательно он должен из-за него страдать. Да не дай мне сорвать зло, и сколько тре­вог и невзгод, сколько трудностей у меня бы приба­вилось!

Он живет не во времени, а параллельно. Оттого мне и в голову не приходило хоть раз спросить, что он думает о свежих новостях. Зная его, понимаешь: история — это измерение, без которого человек впол­не может обойтись.

Будь Беккет похож на своих героев и ничего не до­бейся, он остался бы ровно тем же. У него вид чело­века, который не озабочен самоутверждением и ко­торому одинаково чужда идея что победы, что кра­ха. «До чего же трудно его понять! И какого он мас­штаба!» — говорил я себе всякий раз, думая о нем. Произойди невероятное и не окажись в нем ника­ких тайн, он и тогда был бы для меня воплощенной Непостижимостью.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о и и и

Page 318: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[319|

Я вырос в закоулке Европы, где выплеск пере­живаний, расхристанность чувств, разговор по ду­шам, внезапное, непрошеное панибратское призна­ние — обычная вещь, где про всех все известно, где постоянная жизнь на людях делает любую исповедь публичной, где невозможно сохранить ни один сек­рет, а словоохотливость доходит до самозабвения.

Надо ли говорить, чем меня не мог не зачаро­вать этот сверхъестественно сдержанный человек?

Обходительность не исключает ранимости. Однаж­ды за ужином у друзей1, когда одна из приглашен­ных стала душить Беккета пустыми и замысловаты­ми расспросами о нем и его творчестве, он спрятал­ся в кокон полной бессловесности и в конце кон­цов чуть не повернулся к собеседнице спиной. Не закончив ужина, он встал и ушел, сосредоточенный и мрачный, как человек перед операцией или перед грозящей опасностью.

Лет пять назад, при случайной встрече на улице Гин-ме, он спросил меня, что я сейчас делаю, а я сказал, что утратил вкус к работе, не чувствую потребности напоминать о себе, «создавать» и что писание стало для меня сущей мукой... По-моему, он был пора­жен. Но еще больше поражен был я, слыша, как он — и говоря именно о писании — употребляет слово «ра­дость». Не ослышался ли я? Нет, нисколько. И то­гда я вспомнил, как при первой нашей встрече де­сятью годами раньше, в кафе «Клозри де Лила»2, он признавался, что очень устал и, кажется, не в силах уже извлечь из слов решительно ничего.

1 Этот ужин у поэта Алена Боске описан Чораном в его «За­писных книжках» (5 июня 1966 г.).

2 «Клозри де Лила» — известное кафе в Париже, традицион­ное место встреч литераторов.

У п р а ж н е н и я I) ел а в о с .i о в и и

Page 319: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[320|

...Но кто еще так любит слова? Они — его спут­ники, единственная его поддержка. Он не может похвастать уверенностью ни в чем и только среди них еще чувствует себя на твердой почве. Приступы отчаяния приходятся у него как раз на те минуты, когда он перестает доверять словам, думает, что они его предали, бросили. Без них он как без рук, его больше нет. Я жалею, что не отметил и не пересчи­тал у него все пассажи, где он ссылается на слова, склоняется над словами, — «каплями молчания сквозь молчание», как сказано по этому поводу в «Безымян­ном». Символами хрупкости, ставшими несокруши­мой опорой.

Французский текст под титулом «Без»1 в англий­ском варианте получил название «Lessness» — наход­ка Беккета, как и ее немецкий эквивалент Losigkeit. Это слово Lessness (неисчерпаемое, как Ungrund2

Бёме) меня буквально заворожило. Однажды вече­ром я признался Беккету, что не смогу спать, пока не найду ему достойного французского эквивален­та... Мы вместе перебрали все возможные производ­ные от «без» и «наименее». Ни один даже близко не подходил к бездонному Lessness, смеси обездолен­ности и бесконечности, пустоты, ставшей синони­мом предела. Разочарованные, мы расстались. Вер­нувшись домой, я продолжал крутить и переворачи­вать в уме бедное «без». И в ту секунду, когда я уже готовился капитулировать, мне вдруг пришло в го­лову, что искать надо вокруг латинского sine. Утром я написал Беккету, что sineite, по-моему, то, что нуж­но. Он ответил, что подумал о том же, вероятно, в одну минуту со мной. Однако наша находка была, надо признать, неудачной. Мы сошлись на том, что нужно прекратить поиски, что во французском языке

1 Новелла, опубликована в 1969 г. 2 Бездна (нем.), центральное понятие-метафора в мистическом

богословии Я. Бёме.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 320: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|32l]

нет существительного, способного выразить отсут­ствие само по себе, отсутствие как таковое, и что нам следует удовлетвориться метафизической ску­достью предлога.

С писателями, которым нечего сказать и у которых нет своего мира, приходится говорить о литературе. С Беккетом — крайне редко, почти никогда. Его за­нимает — разумеется, в разговоре —любой обыден­ный предмет (денежные трудности, всевозможные заботы). Чего он совершенно не переносит, это во­просов вроде: как вам кажется, то-то или то-то пере­живет свое время? тот или этот действительно заслу­живает своего нынешнего места? чья известность, икса или игрека, окажется более долговечной, кто из них выше? Любые оценки этого рода его выматы­вают и угнетают. «Что за охота переливать из пусто­го в порожнее?» — сказал он мне после одного осо­бенно утомительного званого вечера, где застольный спор напоминал гротескную версию Страшного суда. Сам он от разговоров о своих книгах и пьесах вся­чески уходит. Он ценит не те препятствия, что уже преодолел, а те, что еще впереди, и целиком погло­щен тем, к чему только подступается. Когда его спра­шивают про пьесу, он говорит не о сути, замысле, а только о постановке, которую видит в мельчайших деталях, минута за минутой, если не секунда за се­кундой. Никогда не забуду того жара, с которым он объяснял мне, каким требованиям должна отвечать актриса, если она хочет сыграть «Not I»1, где пре­рывающийся голос целиком заполняет и заменяет пространство сцены. Как у него вспыхивали глаза, когда он буквально видел перед собой этот слабый и вместе с тем беспредельный, всепоглощающий рот!

1 «Не я» (англ.) — название пьесы Беккета (опубликована в 1973 г., по-французски — в 1975 г.), в Театре ДОрсе (1978) главную роль в ней исполнила Мадлен Рено.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о и и и

Page 321: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1322]

Как будто он вживе присутствовал при последнем превращении Пифии, при ее торжествующем крахе!

Всю жизнь любя бродить по кладбищам и зная, что Беккет к ним тоже неравнодушен («Первая любовь»1, если кто помнит, начинается описанием кладбища, замечу в скобках — гамбургского), прошлой зимой на проспекте Обсерватории я заговорил с ним о не­давней прогулке по Пер-Лашез и своем возмущении из-за того, что среди похороненных там «знамени­тых людей» не обнаружил Пруста. (Беккета я, меж­ду прочим, открыл для себя тридцать лет назад, на­толкнувшись в Американской библиотеке на его книжечку о Прусте2.) Не помню, почему мы пере­скочили на Свифта, впрочем, если подумать, то ни­чего странного тут, учитывая его похоронные шут­ки, не было. Беккет сказал, что как раз перечитыва­ет «Путешествия» и предпочитает «Страну гуигнгн-мов», а особенно ту сцену, где Гулливер выходит из себя от ужаса и омерзения, когда к нему приближа­ется самка йеху. Джойс, — сообщил он, и это меня крайне удивило, даже разочаровало, — не любил Свифта3. Вопреки всему, что принято думать, доба­вил он, у Джойса вообще не было ни малейшей склонности к сатире. «Он никогда не был бунтарем, жил наблюдателем, принимал мир как есть. Для него упавший с дерева листок значил не меньше, чем упав­шая бомба...»

Замечательные слова, тонкостью и вместе с тем ка­кой-то особой вескостью напомнившие мне реплику

1 Новелла Беккета, написана в 1946 г., опубликована в 1970-м. 2 Эссе Беккета «Пруст» опубликовано в Париже в 1931 г. 3 Беккет познакомился с Джойсом в Париже в 1928 г., писал

о его связях с Данте, Джордано Бруно и Джамбаттистой Вико (1929), перевел на французский язык фрагмент из «Поми­нок по Финнегану», позже помогал ему и его семье в пери­од нацистской оккупации.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 322: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[323]

Армана Робена1 в ответ на мой вопрос: «Как это вы, переведший стольких поэтов, до сих пор не соблаз­нились Чжуан-цзы, самым глубоким поэтом среди мудрецов?» — «Я думал о нем много раз, — отозвал­ся он, — но попробуйте перевести книгу, которая на­поминает каменистую равнину на севере Шотландии».

Познакомившись с Беккетом, я много раз (настой­чиво й бессмысленно, признаюсь) спрашивал себя, что его связывает с его персонажами. Что у них об­щего? Можно ли быть настолько разными? Надо ли так понимать, что не только их, но и его собствен­ная жизнь погружена в тот «свинцовый свет», кото­рый сочится в «Малон умирает»? Многие его стра­ницы казались мне монологом после космической катастрофы. Ощущение, будто вступаешь в загроб­ный мир, в пределы, которые могли бы привидеть­ся дьяволу, свободному уже от всего, даже от своего проклятия! Эти существа, не знающие, живы они или нет, раздавленные бесконечной усталостью не от этого мира (если выражаться языком, чуждым Бек-кету), созданы воображением человека, который, как догадываешься, очень раним и из застенчивости но­сит маску неуязвимого, — недавно я вдруг, на секун­ду, казалось, увидел нить, связывающую их всех с автором, их сообщником... То, что я увидел или, ско­рее, почувствовал в ту секунду, не передашь обще­понятными словами. И тем не менее с тех пор я слы­шу в каждом слове его героев колебания какого-то одного голоса...Впрочем, спешу добавить, что мгно­венное озарение может быть таким же хрупким и таким же обманчивым, как выношенная теория.

I Робен Арман (1912-1961) — французский поэт, прозаик, драматург, переводчик более чем с 20 языков; в его перево­дах выходили драмы Шекспира, проза А. Ремизова, стихи О. Хайяма, Дж. Китса, А. Мицкевича, Э. Ади, Дж. Унгаретти, Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 323: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[324|

С первой нашей встречи я понял, что он — у самого края, что, скорей всего, он оттуда и шел: от невоз­можного, немыслимого, безнадежного. Поразитель­но, что при этом он не двигался с места и, разом упершись в стену, со всегдашним присутствием духа продолжал стоять на своем: предел как отправная точка, конец как прибытие! Отсюда это чувство, что его скорченный, агонизирующий мир может длить­ся до бесконечности, тогда как наш в любую мину­ту готов исчезнуть.

Я не большой поклонник философии Витген­штейна, но как человек он меня бесконечно привле­кает. Все, что я про него читаю, как-то странно трога­ет. И я не раз находил у них с Беккетом общие чер­ты. Две таинственные фигуры, два явления, тем и притягательных, что сбивают с толку, ставят в тупик. В обоих та же отстраненность от людей и вещей, та же верность себе, та же тяга к молчанию, к оконча­тельному отказу от слова, то же стремление достиг­нуть во всем неведомого предела. В иную эпоху они бы ушли в пустынники. Теперь-то мы знаем, что Витгенштейн одно время думал затвориться в мона­стыре. А что до Беккета, то его нетрудно представить несколько веков назад в голой, ничем — даже рас­пятием — не украшенной келье. Я заговариваюсь? А вы вспомните его нездешний, загадочный, «нече­ловеческий» взгляд на некоторых фотографиях.

Происхождение значит немало, спору нет. Но ре­шающий шаг навстречу себе мы делаем, когда оста­емся без каких бы то ни было корней, так что по­дробностей у нас в биографии не больше, чем у Гос­пода Бога... Беккет — ирландец. Это крайне важно — и абсолютно несущественно. И уж совсем неверно видеть в нем «типичного англосакса». Это совсем не по нему. Может быть, дело в тяжелых воспомина-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 324: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[325|

ниях о предвоенном Лондоне1? Подозреваю, он на­ходит англичан «вульгарными». С подобным вердик­том, который он никогда не выносил и который, по­дытоживая вспышки его нерасположенности, а то и неприязни, за него выношу сейчас я, сам я, пожа­луй, не могу согласиться. И прежде всего потому, что считаю англичан — вероятно, это иллюзия всех балканцев — самым обескровленным и беззащитным, а стало быть, самым утонченным, самым цивилизо­ванным народом в мире.

Беккет — что поразительно, чувствующий себя во Франции как дома — полностью лишен суховато­сти, черты исключительно французского, если не па­рижского, душевного склада. Разве не показатель­но, что он пробовал переложить Шамфора2 стиха­ми? Конечно, не всего Шамфора, лишь несколько максим. Затея, сама по себе замечательная и, что ни говори, абсолютно непостижимая (стоит вспомнить о полном отсутствии лирической жизни в оголен­ной до костяка прозе моралистов), для меня равно­сильна по меньшей мере интимному признанию, не решусь сказать — исповеданию веры. Рано или позд­но затаенный ум выдает свою истинную суть. Ха­рактер Беккета настолько неразрывен с поэзией, что она от него просто неотличима.

Волонтер и фанатик — вот кто он такой. Даже если будет рушиться мир, он не оторвется от работы и ни запятой в ней не изменит. В главном он совершен­но непоколебим. А в остальном, в мелочах, он, веро-

! В 1933 г., после смерти отца, Беккет поселился в Лондоне, где совершенно одиноким, в крайне стесненных житейских условиях и тяжелом душевном состоянии жил до 1936 г.; потом перебрался в Германию (Гамбург, Берлин, Дрезден, Мюнхен).

2 Шамфор Себастьян-Рош-Никола (1741 —1794) — француз­ский писатель, мыслитель-афорист. Покончил с собой во время якобинского террора.

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 325: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|326]

ятно, еще слабей, чем все мы, чем его персонажи... Садясь за эти заметки, я думал перечитать то, что Майстер Экхарт1 и Ницше — каждый по-своему — писали о «благородном человеке». Сам замысел я не исполнил, но не забывал о нем ни на минуту.

1976

Мирча Элиаде

Я познакомился с Элиаде в Бухаресте в 1932 году, только что пройдя курс философии. Он был тогда кумиром нового поколения — мы произносили эту магическую формулу с гордостью. Мы презирали «старичье», «рамоли» — словом, всех, кому перева­лило за тридцать. Наш духовный учитель вел про­тив них настоящую кампанию, уничтожая одного за другим, и почти всегда бил без промаха. Я говорю «почти», потому что ему случалось ошибаться — я имею в виду его выпады против Аргези, большого поэта, чья единственная вина заключалась в том, что он был признанным, официальным. Борьба между поколениями представлялась нам ключом ко всем конфликтам и объяснительным принципом всех со­бытий. Быть молодым означало для нас — автома­тически — быть гениальным. Вы скажете, что такая самонадеянность существует от века. Бесспорно, но не думаю, чтобы кто-то зашел в ней так же далеко, как мы. Это было крайнее выражение воли поко­рить Историю, зуд войти в Историю, любой ценой придумать что-то новое. Исступление было нормой. В ком оно воплощалось? В персонаже, вернувшем­ся из Индии, именно из той страны, которая всегда

1 Майстер Экхарт—немецкий монах-доминиканец, один из крупнейших представителей христианского мистицизма.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 326: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[327]

игнорировала Историю, хронологию, вообще какое бы то ни было движение. Я бы не стал подчерки­вать этот парадокс, если бы он не выдавал глубин­ный дуализм характера, где уживаются сущность и случай, вневременное и будничное, мистицизм и изящная литература; такой дуализм, как исключе­ние, не повлек за собой раскола личности: по при­роде своей и на свое счастье, Элиаде умеет жить одновременно или поочередно на разных духовных уровнях; изучая техники экстаза, не гнушаться и анекдотом.

С самого начала нашего знакомства я удивлялся, как он может вникать в санкхью (о которой как раз опубликовал пространную статью) и при этом увле­каться модным романом. С тех самых пор это ред­костное любопытство, такое всеохватное, такое хле­щущее через край, прельщало меня неизменно, по­тому что в Элиаде нет ничего от темного, извращен­ного упорства маньяка, одержимого, который запи­рается в каком-то одном закутке знания и отвергает все остальное как фривольность и излишество. Един­ственная мания, которую я за ним знаю и которая, надо сказать, с возрастом поослабла, — это некото­рая всеядность, но она как раз свойственна скорее тому, кто чужд фанатизма, кто набрасывается на са­мые разные предметы лишь из негаснущей жажды к испытательству. В те времена Элиаде обожал Йоргу1. Румынский историк, фигура неординарная, завора­живающе притягательная, Николае Йоргу — автор примерно тысячи работ, порой исключительно жи­вых, но по большей части многословных, неуклю­жих, нечитабельных, с редкими просветами посре­ди хаоса. Элиаде восторгался им, как восторгаются

1 Йоргу Николае (1871 — 1940) — румынский писатель, исто­рик, педагог. Убит посреди лекции фашиствующими леги­онерами.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 327: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|328]

природой—лесом, морем, пашней, в общем, туч­ностью, избытком, всем, что всходит, произрастает, плодится и утверждает себя. Он никогда не отсту­пал от культа жизненной силы и плодородия — осо­бенно применительно к литературе. Может быть, меня заносит, но я имею все основания полагать, что подсознательно он ставит книги выше богов и поклоняется им охотнее. Я, во всяком случае, не встречал никого, кто бы любил их столь же страст­но. Мне не забыть, с какой лихорадочной нежно­стью он, прибыв в Париж сразу же после Победы, ласкал их корешки и обложки, листал их страницы; он трепетал в книжных магазинах, как идолопо­клонник, он священнодействовал. Такой энтузиазм предполагает очень большой запас душевной щед­рости, без чего нельзя оценить изобилие, роскошь, расточительность —те свойства, через которые дух имитирует природу и превосходит ее. Я никогда не мог читать Бальзака; по правде говоря, я забросил его еще в раннем отрочестве; мне нет хода, нет до­ступа в его мир, он меня отторгает. Сколько же раз Элиаде пытался меня обратить! Он читал «Челове­ческую комедию» в Бухаресте; перечитывал в сорок седьмом году в Париже; не исключено, что он чита­ет ее и сейчас в Чикаго. Ему всегда нравился пол­новесный, клокочущий жизнью роман, который раз­вивается во многих планах и складывается в «мело­дию без конца», с весомым присутствием времени, с прописанными деталями и обилием сложных и раз­нообразных тем; он чурался того, что в словесности называется экзерсисом, — анемичных и рафиниро­ванных игр, столь любимых эстетами, творений с душком, тронутых тленом, обделенных соками и ин­стинктом. Но и по-другому тоже можно объяснить его страсть к Бальзаку. Есть две категории умов: одну занимает процесс, другую — результат; первая наблю­дает постепенное развертывание, этапы и поэтап-

У п р а ж нем и я в с л а в о с л о в и и

Page 328: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[329|

ное выражение мысли и действия; другая идет пря­миком к финалу, к резюме, минуя логические про­межутки. По своему темпераменту я всегда имел склонность к последней, тяготея к Шамфору, Жу-беру, Лихтенбергу — к тем, кто дает формулу, не от­крывая маршрута, который к ней привел. То ли из стыдливости, то ли от выхолощенное™ духа эти люди не могут преодолеть в себе суеверный принцип крат­кости; они хотели бы высказать все на одной стра­нице, в одной фразе, одним словом. Время от вре­мени это им удается, но, надо признаться, редко: иногда лучше придержать свой лаконизм и просто промолчать, не то рискуешь впасть в лжетаинствен­ную многозначительность. А если человеку нравит­ся такая форма выражения, крайне пуританская, что­бы не сказать узколобая, то от нее трудно отделать­ся и по-настоящему полюбить иное. Тому, кто при­вык обращаться к оракулам, Бальзак не по зубам, зато он может определить, почему кто-то питает к Бальзаку слабость, почему кому-то дороги в мире писателя жизненные впечатления, широта, свобода, неведомые любителю максим, малого жанра, в ко­тором совершенство сочетается с асфиксией.

При всей своей категорической приверженности к широким синтезам, Элиаде тем не менее умел блес­нуть и в одном пассаже, в кратком и молниеносном эссе, чему свидетельством — его первые опыты, мно­гочисленные маленькие тексты, которые он публи­ковал как до своего отъезда в Индию, так и по воз­вращении. В 1927 и 1928 году он сотрудничал на ре­гулярной основе с одним бухарестским еженедель­ником. Я тогда жил в провинции и учился в послед­них классах гимназии. Газета добиралась до нас в одиннадцать утра. На переменке я бегал за ней в киоск и таким образом получал возможность узнать более или менее громкие имена: Ашвагхоша, Кёрё-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 329: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|330|

ши Чома1, Буонаюти2, Эухенио д'Орс3 и еще много других. Я предпочитал иностранных авторов, пото­му что их книги, недоступные в моем городишке, несли в себе тайну и, как я подозревал, истину, а счастье сводилось к надежде когда-нибудь их про­честь. Возможность разочарования отодвигалась, та­ким образом, на потом, тогда как то же чувство по отношению к отечественным авторам было всегда под рукой. Сколько эрудиции, сколько пыла, сколько живительной силы вкладывалось в эти статейки, чей век равнялся одному дню. Они были захватыва­ющими, и я уверен, что их ценность не преувеличе­на кривизной воспоминания. Я зачитывался ими как одержимый, но у моей одержимости была ясная го­лова. Я ценил прежде всего дар, с каким молодой Элиаде сообщал вибрацию и заразительность каж­дой идее, подавал ее в ореоле пристрастия сродни истерии, но истерии позитивной, стимулирующей, здоровой. Конечно, этот дар присущ только опреде­ленному возрасту, и даже если он сохраняется и по­сле, не очень-то будешь его выставлять напоказ в своих занятиях историей религий...

Нигде Элиаде не проявил себя с таким блеском, как в «Письмах к провинциалу», которые он писал по возвращении из Индии и публиковал порциями в том же еженедельнике. Думаю, ни одно из этих писем не прошло мимо меня, впрочем, их читали мы все, потому что нас-то они и касались, нам были адресованы. Чаще всего нам доставалось, и каждый ждал своего часа. Однажды дошел черед и до меня.

1 Кёрёши Чома Александр (1784—1842) — венгерский язы­ковед, буддолог, исследователь Тибета.

2 Буонаюти Эудженио — итальянский историк христианства, автор книги «Христианство в Северной Африке» (1928).

3 Д'Орс Эухенио (псевдоним «Ксений»; 1882—1954) — испан­ский и каталанский писатель, мыслитель, историк искус­ства и литературы.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 330: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[331]

Мне предлагалось избавиться от навязчивых идей, ни больше ни меньше, уволить периодические из­дания от заупокойных рассуждений, не седлать боль­ше своего любимого конька — проблему смерти. Что­бы я покорился подобному требованию? Ни за что на свете! Я и мысли не допускал, что можно пере­метнуться на другие проблемы, у меня как раз опуб­ликовали текст, касающийся «представлений о смер­ти в искусстве северян», и я был полон решимости следовать этим курсом и дальше. Подспудно я ста­вил в упрек своему другу, что он ничему не привер­жен целиком, что он хочет быть всем, потому что не может быть чем-то; другими словами, что он не способен на фанатизм, на бред, на «глубину» — если иметь в виду способность всецело отдаваться какой-то мании, уходить в нее с головой. Я считал, что быть чем-то означает замереть на своей позиции, ис­ключив взгляды по сторонам, пируэты, открытость к обновлению. Создание собственного мира, абсо­люта за загородкой, где надо во что бы то ни стало замкнуться, казалось мне главным долгом разума. Я подразумевал под этим идею, если хотите, анга­жированности, но такой, которая имела бы един­ственной целью внутреннюю жизнь, идею служения себе, не кому-то. Я упрекал Элиаде в том, что «его не ухватишь», что он слишком открыт, слишком по­движен, что в нем слишком много энтузиазма. Сре­ди прочего я ставил ему в укор, что он не сосредо­точился целиком и полностью только на Индии. Ин­дия, как мне казалось, включала в себя все, и если тебе ее не хватало — это был знак деградации. Свои обвинения я сформулировал в статье под агрессив­ным названием «Человек без судьбы», где круто рас­правлялся с любимым мыслителем, честя его за не­постоянство, за неумение быть человеком одной идеи; я придирался к чему только мог, везде выис­кивая отрицательное (классический пример неспра-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 331: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[332]

ведливого и нелояльного подхода), я клеймил его за то, что он умеет владеть своими страстями и поры­вами, используя их по собственному усмотрению, что он избегает трагического и игнорирует «фаталь­ность». Эта атака, произведенная по всем правилам искусства, имела только один недостаток: она ударяла сразу по всем фронтам, то есть ей можно было под­вергнуть кого угодно. Почему, собственно, из чело­века с теоретическим складом ума, занятым опреде­ленными проблемами, надо непременно делать либо героя, либо монстра? Идея и трагедия в кровном род­стве не состоят. Но я-то в те времена был убежден, что каждая идея должна обращаться в крик. Свято веря, что мрачность взгляда свидетельствует о трез­вости познания, я упрекал своего друга за излиш­ний оптимизм, за то, что ему все интересно и что он транжирит силы на деятельность, с требования­ми подлинного познания несовместимую. Страдая безволием, я считал себя более эмансипированным, чем он, как будто мое безволие было результатом духовного завоевания или воли к мудрости. Помню, как-то я сказал ему, что в предыдущей жизни он наверняка питался одной травой, если сумел сохра­нить такую свежесть чувств, такую доверчивость и, соответственно, такую невинность. Я не мог прос­тить ему, что чувствовал себя старше его, что взва­ливал на него ответственность за мою кислую мину и за мои неудачи, и мне чудилось, что свои надеж­ды он обрел за счет моих. Как он мог преуспеть в стольких разнообразных областях? Неустанное любо­пытство, в котором я видел дьявольщину или, как святой Августин, «хворобу», было козырем в моих обвинениях. Тогда как в его случае любопытство сви­детельствовало отнюдь не о болезни, а, напротив, о здоровье. И это-то здоровье я, завидуя, вменял ему в вину. Но сюда примешались и мотивы деликатно­го свойства.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 332: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|333|

Вряд ли я подвигнулся бы написать «Человека без судьбы», если бы не одно особое обстоятельство. У нас была общая приятельница, актриса, очень та­лантливая, но, на свою беду, увлекшаяся метафизи­ческими проблемами. Эта увлеченность погубила и ее карьеру, и талант. Прямо на сцене, посреди ка­кой-нибудь тирады или диалога на нее вдруг нахо­дило: ее обуревали, захлестывали глобальные мысли, и она теряла всякий интерес к тому, что положено было щебетать по ходу действия. Будучи цельной на­турой, она не считала нужным или не могла это скрывать, что сказывалось на ее игре. Ей не отказа­ли от места, но стали доверять только маленькие, не слишком обременительные роли. Она восполь­зовалась случаем и целиком предалась своей склон­ности к умозрению и поискам ответов на вопросы, в которые вкладывала всю страсть, ранее отдаваемую театру. За ответами она шла сначала к Элиаде, а по­том, уже с поостывшим вдохновением, ко мне. В один прекрасный день Элиаде не выдержал и вы­проводил ее. Она бросилась ко мне поделиться сво­им разочарованием. Мы стали часто видеться, я да­вал ей выговориться, слушал. Она была особой оше­ломляющей, что правда, то правда, но такой требо­вательной, такой изнурительной, такой напористой, что после каждой нашей встречи я как в трансе и совершенно без сил шел в первый попавшийся трак­тир, чтобы напиться. Крестьянка (самоучка, приехав­шая из забытого богом села), она разглагольствова­ла о Бездне Небытия с невероятным подъемом и блеском. Она выучила несколько иностранных язы­ков, заигрывала с теософией, читала великих поэтов. Она пережила достаточно разочарований, но ни одно не задело ее так сильно, как это последнее. Ее до­стоинства, как и ее муки, были столь велики, что в начале нашего знакомства мне казалось необъясни­мым и недопустимым бесцеремонное поведение Эли-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 333: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[334|

аде. То, как он поступил с ней, в моих глазах было непростительным, и я написал ему в отместку «Че­ловека без судьбы». Когда статья появилась на пер­вой полосе газеты, она была в восторге, прочла ее вслух в моем присутствии, как стержневой монолог из какой-нибудь пьесы, и прокомментировала па­раграф за параграфом. «Ничего лучше ты никогда не писал», — сказала она. Неуместная похвала, пред­назначавшаяся скорее ей самой, — ведь разве не она в некотором роде спровоцировала эту статью, по­ставив для нее и материал? Позже я понял усталость и раздражение Элиаде и нелепость моего выпада про­тив него, который, впрочем, его не раздосадовал, а даже позабавил. Эту черту в нем стоит отметить: опыт научил меня, что писатели страдают порази­тельной памятью на слишком меткие оскорбления.

В тот же период Элиаде начал читать лекции на филологическом факультете Бухарестского универ­ситета. Я ходил слушать его когда только мог. Ду­шевный жар, которого он не жалел в своих статьях, снова проявился в этих лекциях, вибрирующих жиз­нью, самых вдохновенных из всех, какие я когда-либо слушал. Без всяких записок, без шпаргалок, подхваченный вихрем лирической эрудиции, он бро­сал в зал судорожные и все же скрепленные логи­кой слова, отбивая такт резкими движениями рук. Час напряжения, после которого — истинное чудо — в нем не чувствовалось, а может, и не было и следа усталости. Будто бы он владел искусством до беско­нечности отдалять момент ее прихода. Все негатив­ное, все, что вызывает саморазрушение как в физи­ческом плане, так и в духовном, ему было и есть чуждо. Отсюда неспособность к безропотной покор­ности, к ламентациям, к самоедству, которые под­разумевают тупик, маразм, отсутствие будущего. Опять же, может быть, это чересчур дерзко с моей стороны, но, по-моему, Элиаде, прекрасно понимая

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 334: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[335]

умом, что такое грех, чувства греха не имеет, он для этого слишком горяч, динамичен, быстр, слишком полон проектов и заражен возможным. Чувство гре­ха есть только у тех, кто до бесконечности жует жвач­ку прошлого, кто намертво застрял в нем, не в си­лах отлипнуть, кто измышляет себе грехи из тяги к нравственным пыткам и находит удовольствие в при­поминании всякого постыдного или непоправимого поступка, который совершил, а пуще всего — соби­рался совершить. Другими словами, у одержимых. Только они не жалеют времени на спуск в бездны самоистязания — пообжиться там, поваляться в гря­зи, — ведь они из того же теста, что и истинный хри­стианин, иначе говоря, существо исстрадавшееся, с потрепанной душой, во власти нездорового жела­ния быть проклятым и кончающее все же победой над этим желанием, каковая победа, никогда не бу­дучи полной, называется им «обретением веры». На­чиная с Паскаля и Кьеркегора мы не можем пред­ставить себе «спасение» без свиты разнообразных уве­чий и без тайного упоения внутренней драмой. Осо­бенно сегодня, когда в моде «клеймо проклятия» — в литературе, разумеется, — нам бы хотелось, чтобы весь мир жил, как проклятый, в тоске. Но разве мо­жет быть проклятым ученый? И с чего бы? Ведь чем обширнее знания, тем труднее принять ад: узковаты круги. Пожалуй, только мрачные стороны христи­анства еще вызывают в нас какой-то отклик; воз­можно, и надо видеть его в черном цвете, так лучше находится его суть. И если такие наши представле­ния об этой религии соответствуют истине, тогда Элиаде точно находится на ее окраине как в силу своей профессии, так и в силу своих убеждений, — не из самых ли он блистательных представителей нового александризма, который, как и древний, урав­нивает все религии, не отдавая предпочтения ни од­ной? Какую предпочесть, за какую выступить и ка-

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 335: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[336|

кое божество призвать, если ты отказываешься вы­строить их в иерархию? Трудно представить себе мо­лящимся специалиста по истории религий. А если он не на шутку молится, значит, он отступник от своей науки, сам себе противоречит, разрушает свои же Трактаты, где не фигурирует ни один истинный Бог, где все боги равны. Дело неблагодарное — опи­сывать чужих богов. Как бы ни были талантливы комментарии, от богов останутся только выжимки — жизнь в них он никак не вдохнет. Сравнивая одних с другими, он лишь столкнет их лбами ко всеобще­му ущербу; не их, а их анемичные символы, с кото­рыми верующему нечего делать — если предполо­жить, что на таком уровне эрудиции, непредвзято­сти и иронии может поселиться ортодоксальная вера. Мы все, во главе с Элиаде, — бывшие верующие, мы все — верующие без религии.

Каюа1

Зачарованность минеральным

Начинал Каюа с научных исследований по всей форме, включая предупредительные телодвижения, предписанные ученику: сошлюсь на предосторож­ности, принятые им в 1939 году в предисловии к книге «Человек и сакральное»: он успокаивает там

1 Каюа Роже (1913—1978) — французский писатель и мыс­литель. В ранней юности близок к богоискателю Р. Домалю и группе «Большая игра», позднее — к сюрреалистам, в 1937 г. вместе с Ж. Батаем и М. Лейрисом основал Кол­леж социологии. В годы Второй мировой войны — в эми­грации в Аргентине — сблизился с X. Л. Борхесом и его кругом, впоследствии — виднейший пропагандист и пере­водчик латиноамериканской словесности во Франции. Ав­тор эссе по антропологии воображения «Человек и сакраль­ное» (1939), «Игры и люди» (1958) и др.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 336: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[337|

своих учителей, прося не обращать внимание на за­ключительные страницы опуса, где автор нарушил границы «положительного знания» и позволил себе несколько метафизических пассажей. Поскольку Каюа тех лет, казалось, верил в историю религий, социологию и этнологию, то, идя нормальным путем, он должен был бы затвориться в одной из этих наук и кончить свои дни ученым. Он избрал другую до­рогу, и немалую роль в этом сыграли причины внеш­ние, но все же главного ими, как обычно, не объяс­нишь. Важно понять, почему он с самого начала тя­нулся к фрагменту, а не к системе, откуда шел этот ужас перед циклопическими постройками, забота об элегантности, счастливая меткость выражений, от­сутствие нервической одышки в доказательствах, тонкая дозировка рассуждения и ритма, теории и обольщения. Он, конечно, мог бы замаскировать эти высокие недуги, эти увечья, но только поступившись собой, отказавшись (как поступал не один побор­ник «позитивного знания») от своей неповторимо­сти. Не расположенный к подобным жертвам, Каюа был вынужден все дальше отходить от первоначаль­ных занятий, предавать или разочаровывать учите­лей, прокладывать собственную дорогу, выбирать разнообразие и в конечном счете отдаляться от На­уки с большой буквы, предназначенной лишь для тех, кто знает и способен выносить хмель монотон­ности. Он сменит потом множество предметов и дис­циплин: поэзию, марксизм, психоанализ, сновиде­ния, игры, — и всякий раз не в качестве дилетанта, а на правах нетерпеливого и неутолимого ума, иро­нией судьбы приговоренного быть неверным и даже несправедливым. Легко представить, до чего он взбе­шен каждой выбранной темой, каждым прояснен­ным вопросом, которые готов немедленно оставить аккуратистам и маньякам, поскольку задерживаться

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 337: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[338|

на пройденном для него — верх неприличия. Вот эта досада, что бы там ни лежало в ее основе — уста­лость, взыскательность или такт, и составляет секрет его постоянного обновления, безостановочных па­ломничеств его мысли. Не могу не вспомнить здесь абсолютно противоположный склад, например, Мо­риса Бланшо1, внесшего в анализ самого факта ли­тературы педантическую, доведенную до героизма или до удушья страсть беспредельно углубляться, бес­конечно растолковывать — страсть, в которой, затя­гивая читателя, соединяются хлябь и бездна.

Я часто спрашивал себя, не ведет ли в случае с Каюа отказ от сосредоточенности (то, что он назы­вает «основополагающей распыленностью») к тому, что любая попытка определить свое «истинное я» делается крайне трудной, а то и вовсе невозможной. Он — полная противоположность фанатику; ведь фа­натики — единственные, кто владеет своим «истин­ным я»: вероятно, только они настолько ограничены, чтобы им и вправду обладать. Но, не приписывая Каюа одержимости, которая ему несвойственна, я тем не менее постоянно искал, где же он все-таки сказался во всей полноте, какая из книг — допус­тим, он написал ее одну — раскрывает его лучше дру­гих и способна убедить в том, что уж, по крайней мере, здесь-то он неотступно следовал собственной сути. Насколько могу судить, он, переживший столько увлечений, знал по-настоящему лишь одну страсть. В книге, эту страсть описывающей, Каюа и раскрыл свой секрет до конца.

1 Бланшо Морис (род. в 1907 г.) — французский писатель, мыслитель-эссеист, по чорановской формулировке в «За­писных книжках», где ему посвяшено немало раздражен­ных заметок, «самый глубокий и невозможный из всех пи­шущих сегодня о литературе».

У п р а ж н е н и и и с л а в о с л о в и и

Page 338: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[339|

Вообще когда берешься за поиски, не важно, в какой сфере, то самый верный знак найденного, уловленного — это перелом тона, непредвиденный всплеск чувства. Книга Каюа «Камни» открывается панегирическим вступлением и, страница за стра­ницей, удерживается на той же ноте восторга, смяг­ченного разве что кропотливостью. Не хочу вдаваться в побочные причины авторского энтузиазма, укажу главную. По-моему, в основе здесь — поиск исход­ного, ностальгия по истоку, одержимость первоздан­ным, миром еще до человека, тайной, которая «не­спешней, масштабней и серьезней, чем удел одного недолговечного вида». Вернуться за пределы не толь­ко человеческого, но и вообще живого, прийти к на­чалу времен, стать сверстником незапамятного — вот цель нашего восхищенного минералога, ликующе­го, когда ему удается расслышать в непомерно лег­кой почке агата влажный отзвук, гул воды, спрятан­ной там еще на заре мира, «первородной» воды, «воды истоков», «незамутненной влаги», при виде которой любой из живых чувствует себя «озадачен­ным незваным гостем» планеты.

Поиски начала — важнейшее из человеческих предприятий. Хотя бы на минуту, оно соблазняет каждого, словно подобный возврат — единственная для нас возможность сосредоточиться и превзойти себя, возвыситься над собой и окружающим. И вме­сте с тем единственная разновидность побега, не от­дающая ни дезертирством, ни надувательством. Однако мы слишком привыкли цепляться за буду­щее, возносить апокалипсис выше космогонии, обожествлять взрыв и конец, будто в насмешку ста­вить всё, что имеем, на Революцию и Страшный суд. Отсюда наше пророческое высокомерие. А не луч­ше ли обратиться назад, к хаосу, который куда бога­че того, что мы так любим откладывать на завтра?

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 339: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[340|

Вот к этой минуте, когда первоначальный хаос, на­чиная укладываться, примеряет форму, Каюа обыч­но и возвращается: к фазе, когда камни из «мгно­венного первородного расплава» становятся «алгеб­рой, головокружением, порядком». Но застает ли их Каюа еще пылающими, совсем жидкими, либо уже непоправимо остывшими, само их описание всегда дышит у него необычным жаром. Прежде всего я вспоминаю сейчас о почти визионерской манере, в которой он описывает самородную медь, добытую из озера Мичиган: ее парчовые кристаллы, «хрупкие и несокрушимые одновременно, предстают вообра­жению парадоксальной картиной чудовищного скле­роза. Это необъяснимое в своем роскошестве украше­ние инертного, придающее недвижность смерти тому, что вовеки не знало жизни. Они иссекают по­верхность руды складками какой-то непомерной, избыточной, запредельно щегольской плащаницы».

Читая «Камни», я не раз спрашивал себя, что пере­до мной: может быть, это уже всего лишь язык, све­денный к собственным значениям и не отсылающий ни к чему, кроме своих же чар? Тогда почему бы не застигнуть реальность прямо на месте? В конце кон­цов, я никогда по-настоящему не смотрел на кам­ни, а что касается так называемых драгоценных, то одного этого эпитета хватило, чтобы внушить мне лишь отвращение. Тогда я отправился в Минерало­гическую галерею и, как ни странно, обнаружил, что книга говорила правду, что ее создал не виртуоз, а экскурсовод, с тем чтобы изнутри запечатлеть эти недвижные диковины и с помощью почти немысли­мого возврата к началу восстановить их еще не оце­пеневшее, первородное состояние. Так я приобщился к царству минералов и за этот важнейший в моей жизни час понял всю тщету занятий скульптора или

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 340: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|341]

живописца. Когда несколько лет назад я то и дело захаживал в палеонтологический отдел Музея есте­ственной истории1, то ловил себя на мысли, что вы­ставленные там скелеты должны показать всю скан­дальную ненадежность плоти и, по контрасту, вну­шить известное спокойствие духа. Увы, рядом с кам­нями скелет почти одушевлен и способен вызывать слезы. Но, может быть, камни и впрямь, как кажет­ся Каюа, излучают «какое-то спокойствие» и по-прежнему имеют над ним колдовскую власть? Мо­жет быть, они противостоят его жажде перемен, тяге к новому, недугу «распыленности»? Мысленно восхо­дя к моменту их кристаллизации, он вплотную при­ближался к озарению, к необычному, почти мисти­ческому состоянию, к всепоглощающей бездне. Но в таком озарении, по самому его смыслу, отсутству­ет будущее, и, коснувшись бездны, мы с предель­ной ясностью предупреждены, что в ней нет ничего божественного, что это лишь материя, лава, расплав, космическая неразбериха. Подобный крах, нечего и говорить, — редчайший опыт. Конечно, все мы не­удачники тех или иных мистических порывов, каж­дый изведал в средоточии какого-то предельного ис­пытания свой предел и свой провал. Но если нам все-таки удавалось сбросить пожизненные путы, то лишь благодаря помощи первохристианских пустын­ников, Майстера Экхарта или поздних буддистов. Путь Каюа был другим. Созерцая дендриты и пири-ты, проходя от конца к началу всю цепь превраще­ний этого кварца, этого агата, — вот когда он по­чувствовал, что выскользнул из времени. Но, прой­дя сквозь врата великих «тектонических ордалий»,

1 Итогом этих экскурсий стало эссе «Палеонтология» («Гимн скелету», как он его сам называл), вошедшее в книгу Чора-на «Неумелый создатель» (1969).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 341: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[342|

прикоснувшись к «недвижной материи самого долго­вечного покоя», он больше не мог существовать, по­скольку его мысль, соблазняясь и обманываясь трансом, оказалась не в силах прийти через небы­тие, тем более — небытие минерала, к конечному освобождению. Он сам расскажет об этом в своей книге, а еще лучше — в последних абзацах «Расска­за ускользнувшего», недавно опубликованного в жур­нале «Коммерс»: «Я достиг последней реальности; я думал, что обращусь в ничто, а обратился в бес­цветную массу». Итак, это не было небытием. И по­нятно почему: небытие есть в конечном счете лишь более чистое воплощение Бога, отчего в него с та­ким исступлением и погружались мистики, как, впрочем, и религиозные в своей основе атеисты. Каюа не ревнует к первым и, без сомнения, ни за что не встал бы в ряды вторых. Он сознается в сво­ей неспособности к «озаряющему самоуничтоже­нию», признает свой провал, слабость и сдачу, про­возглашает и смакует свой разгром. После исчерпан­ной зачарованности, после оргии и экстаза истоков — гордыня вечной сумятицы, приключения бесцветной массы.

Мишо 1

Страсть к исчерпанию

Лет пятнадцать назад Мишо регулярно водил меня в Гран-Пале, где показывали всевозможные научные фильмы, одни — любопытные, другие — чисто лабо­раторные и оставлявшие холодным. В любом случае меня куда меньше привлекали сами ленты, чем его интерес к ним. Я долго не мог взять в толк, что его

1 Мишо Анри (1899—1984) — французский поэт и художник, друг Чорана.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 342: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[343]

сюда тянет. Как — то и дело спрашивал я себя — этот порывистый, самопоглощенный ум в его непрестан­ном кипении и неистовстве мог пристраститься к таким кропотливым, таким возмутительно безлич­ным картинкам? И лишь позже, думая о его опытах с наркотиками, я понял, к какому уровню объек­тивности и строгости он мог тогда стремиться. Взыс­кательность ума должна была привести его к обожеств­лению самомалейшего, к фетишизации каждого, едва различимого оттенка— душевного или словесного, не важно, — но преследуемого безостановочно, са­мозабвенно и неутолимо. Не отставать от голово­кружения, снова и снова в него углубляясь, — вот в чем, по-моему, таился смысл каждого его шага. Про­чтите во «Вздыбленной бесконечности» ту страни­цу, где речь заходит о «всепроникающей белизне», где бело все, «даже секундное замешательство», даже «дрожь отвращения», — после этого белизны боль­ше не существует, он ее вытравил, искоренил. Не­укротимая тяга во всем дойти до дна делала его без­жалостным: он истреблял одну видимость за другой, не щадя ни единой, он уничтожал их, в них низвер­гаясь, ища самой глуби... несуществующей глуби, последней пустоты. Один английский критик счел эти изыскания «ужасными». А по-моему, они кон­структивны и вдохновляют своим стремлением ис­толочь и развеять, я имею в виду — обнаружить и понять, любую истину, всегда и во всем оставаясь высшим образцом подрывной работы мысли.

Причислявший себя к «измочаленным уже с рож­денья», он, сколько помню, только и делал, что бе­жал от самоуспокоенности, зарывался все глубже, был в беспрерывном поиске. Правда, ничто так не выматывает, как тяга к ясности, к беспощадному зре­нию. Для одного своего знаменитого современника, зачарованного зрелищем всемирной гангрены по

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 343: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[344|

имени История, он как-то нашел формулу: «духов­ная слепота». Сам Мишо, напротив, принадлежал к тем, кто безжалостно злоупотребляет требованием видеть — видеть себя, видеть окружающее, доходить до дна не просто любой мысли (что не так трудно, как кажется), но самомалейшего опыта, мельчайшего ощущения. Не он ли подвергал любое свое впечат­ление исследованию, в которое вкладывал все: муку, восторг, страсть завоевателя? Эта страсть к овладе­нию собой, эта готовность ума к самоисчерпанию доходила до всегдашнего обращенного к себе ульти­матума, до опустошительного вторжения в самые темные закоулки своего существа.

Отсюда —его бунт против собственных снови­дений, его непрестанная, вопреки господствующе­му психоанализу, потребность свести их на нет, раз­облачить, выставить на посмешище. Разочарованный ими, он был искренне рад на них отыграться, пока­зать их никчемность. Но, быть может, подлинной причиной его раздражения служило даже не столько их ничтожество, сколько полная независимость от него самого, их привилегия уходить из-под его цен­зуры, ускользать от контроля, посмеиваясь и уни­жая второсортностью. Да, они второсортные, но сво­бодные, самостоятельные. И во имя сознания, бодр­ствующего сознания как внутренней потребности и личного долга, он всей своей раненой гордостью ополчался против них, пригвождал к позорному стол­бу, обрушивал на них обвинительные речи, бросал настоящий вызов увлечениям эпохи. Обесценивая способности бессознательного, он порывал с самой дорогой иллюзией из бывших в ходу на протяжении целого полувека.

Внутреннее неистовство заразительно у любого, у Мишо — особенно. После разговора с ним нико­гда не чувствуешь себя разбитым. И не важно, бы-

Уп раж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 344: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[345|

ваешь ли у него постоянно или изредка, когда — в решающие минуты — пытаешься вообразить его ре­акцию или отклик: вездесущий одиночка, он всегда здесь... неотделимый от главного. Эта близость без панибратства под силу лишь одержимости, сохраня­ющей беспристрастие, самопоглощенности, откры­той навстречу всему и обладающей своим мнением обо всем (включая злобу дня). Его представления о ситуации в мире, его политические диагнозы заме­чательно точны, а порою пророчески заглядывают в завтра. Такое безошибочное восприятие окружающе­го и, вместе с тем, внутреннюю захваченность бре­дом, перебирание его бесчисленных разновидностей, их, я бы сказал, освоение, — подобную притягатель­ную, неотразимую аномалию можно принимать, даже не пытаясь понять. Тем не менее попробую объяс­нить ее, хотя бы грубо и приблизительно. Мало что увлекательней — по крайней мере, для меня, — чем разговор с Мишо о разных хворях. Он их, можно сказать, все опередил и всех перебоялся, все у себя отыскал и ото всех ускользнул: любая из его книг — это перечень симптомов, почувствованных, а то и впрямь сбывшихся угроз, выдуманных и сто раз пе­редуманных немощей. Его чувствительность к самым разным видам расстройств поражает. А что такое по­литика, этот низкий прометеев соблазн, если не по­стоянное острое расстройство — воплощенное про­клятие обезьяны, заболевшей манией величия? Са­мый небезразличный, самый подвижный из извест­ных мне умов не мог не интересоваться этой сфе­рой, пусть всего лишь упражняясь в собственной прозорливости или в отвращении. Писатели, берясь за комментарии текущих событий, как правило, вы­ставляют напоказ смехотворную наивность. Мне ка­жется важным рассказать об исключении.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 345: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[346]

Однажды я был поражен, став свидетелем, нет, не наивности Мишо (к ней он был физиологически неспособен), а его «человеческих чувств», доверчи­вости, забытья, — всего, что я описал тогда в днев­нике словами, которые считаю полезным привести сейчас: «Я восхищался его неистовой проницатель­ностью, его неприязнями и страхами, суммой его антипатий. Сегодня вечером, на узкой улочке, где мы после долгих часов прощались, он вдруг сказал с совершенно неожиданным чувством, что при мысли об исчезновении ему как-то не по себе... Тут я его покинул, убежденный, что никогда в жизни не про­щу ему этой жалости к себе, этой минутной слабо­сти». Если я выхватываю сегодня из старой тетради эту, пусть наивную запись, то лишь с одной целью: показать, насколько выше всего другого я ценил в нем тогда язвительность, едкость, «бесчеловечность», его нападки и издевки, его остроумие человека с со­дранной кожей, его призвание спазматика и ари­стократа. То, что он — поэт, казалось мне в ту пору, по правде говоря, делом второстепенным. Помню, как-то раз он признался, что и сам в этом сомнева­ется. Конечно же, он поэт с головы до ног, но, ка­жется, мог бы и не быть поэтом.

Кто он такой, я по-настоящему понял, узнав, что в юности, думая уйти в монастырь, он зачитывался ми­стиками. На самом деле, я уверен, что, не будь Мишо мистиком, он бы никогда с таким остервенением и систематичностью не искал крайних состояний. Крайних в смысле — на грани абсолюта. В основе его книг о наркотиках — диалог с мистиком в самом себе, прирожденным, подавленным, несостоявшимся ми­стиком, дождавшимся реванша. Если собрать все страницы, где он говорит об экстазе, и вычеркнуть упоминания мескалина и других галлюциногенов, то разве не чувствуешь, что перед тобой — свидетель-

У 11 раж не н и я в с л а в о с л о в и и

Page 346: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[347]

ства, в точном смысле слова, религиозного опыта, опыта вдохновенного, а не рукотворного, и достой­ного войти в требник самых неповторимых прозре­ний и самых пламенных ересей? Мистик ищет не исчезновения в Боге, а возможности Его превзойти, шагая на зов неведомой дали, той страсти к преде­лу, которую знает каждый, кого посещал и захле­стывал транс. Мишо близок к мистикам своим «вну­тренним шквалом», жаждой снова и снова штурмо­вать непостижимое, завоевывать его, взрывать из­нутри и идти дальше, ни на чем не задерживаясь, не отступая ни перед какой опасностью. Зная, что ни счастье, ни несчастье не прибьют его к абсолю­ту, он роет перед собой бездны, опять создает их своими руками и бросается в них с головой, чтобы их описать. Скажут, что эти бездны —лишь его со­стояния. Конечно. Но ведь для нас, обреченных на психологию после того, как затеряться в высшем нам уже не дано, все на свете — лишь состояние и ниче­го больше.

Мистик настоящий — и несостоявшийся. Это по­нимаешь, видя, как он не щадит ничего, только бы не дойти до конца, только бы сохранить иронию даже на том обрыве, куда его завел путь. Оказавшись у того или иного предела, у «абсолюта нечистоты», когда он колеблется и не знает в точности, где он теперь, даже здесь Мишо не забудет привычного жеста или потешной шутки, чтобы подать знак: это все еще он, он помнит об идущем опыте и никогда полностью не сольется ни с одним из мгновений поиска. В стольких его крайностях экстатические выплески Анджелы из Фолиньо1 вполне уживаются с сарказмами Свифта. I Анджела из Фолиньо (ок. 1265—1309) — итальянская мона-

хиня-франиисканка, чьи мистические видения, записанные ее духовным отцом Арнальдо, составили книгу «Явление да­ров Всевышнего» (ок. 1309—1310).

У п р а ж н е н и я в е л а п о е л о » и и

Page 347: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[348]

Поразительно, как этот хрупкий человек набирает год за годом, не теряя жизненной силы. «Прогули­ваю в себе старика... его треклятое сдающее тело, за которое он так цепляется, это наше одно на двоих тело», — писал Мишо в 1962 году в «Ветре и прахе»: всегдашний зазор между чувством и мыслью, все­гдашнее превосходство над тем, кто ты есть и что знаешь. Но, может быть, именно так, благодаря одер­жимости ума, ему во всех метафизических перипе­тиях, во всех перипетиях как таковых и удалось со­хранить самообладание? Нас наши внутренние про­тиворечия и несовместимости рано или поздно за­кабаляют, парализуют, он же сумел остаться их хо­зяином, не оступившись при этом в умудренность и в ней не погрязнув. Всю жизнь его тянуло в Индию, к величайшему счастью — всегда только тянуло: под­дайся он, по роковой случайности, этим чарам, это­му умопомрачению, и ему бы пришлось отказаться от своего бесценного преимущества — иметь слиш­ком много пороков, ведущих к мудрости, и вместе с тем оставаться к ней абсолютно невосприимчивым. Пристрастись он к веданте, к буддизму, какая это была бы катастрофа! Он потерял бы все свои богат­ства, свою способность к перехлесту. Освобождение убило бы его как писателя: ни «шквалов», ни мук, ни выходок. Он не унизился ни до единой формулы спасения, ни до малейшего подобия просветленно­сти, этим его пример и окрыляет. Мишо не сулит вам золотые горы, он таков, каков есть, никаким рецептом безмятежности не обладает и просто идет дальше, идет на ощупь, как вначале. И принимает вас при условии, что и вы ему ничего не навязыва­ете. Повторюсь: Мишо — не мудрец, ни в коем слу­чае не мудрец. Меня всегда удивляло, как он не рух­нет под таким напором. Впрочем, в его напоре нет никакой внезапности, перебоев, приступов: посто­янный, безостановочный, этот напор питается сам

У п р а ж н е н и я а с л а в о с л о в и и

Page 348: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|349|

собой, опирается сам на себя, неистощимая нена­дежность, «упорство бытия», если говорить на язы­ке мистиков — единственном языке, где еще есть до­стойные слова для обозначения победы.

1973

Бенжамен Фондан1

Улица Роллен, дом 6

Лицо, морщинистое донельзя, изборожденное до не­вероятности, лицо в рытвинах тысячелетних морщин, которые ни на секунду не остаются в покое, тут же перекрученные самой пронзительной и самой не­предсказуемой мукой. Я часами не мог оторвать от них глаз. Никогда раньше я не видел такого соот­ветствия внешности и речи, облика и слова. Мне и сегодня стоит лишь вспомнить о Фондане, как пе­редо мной разом встает повелительная реальность его лица.

1 Фондан Бенжамен (собственно Беньямин Векслер, 1898— 1944) — французский писатель, выходец из Румынии, где принадлежал к литературному авангарду, печатался под псев­донимом Б. Фундояну, с 1923 г. жил во Франции. Был бли­зок к Л. Шестову, А. Адамову, Т. Тцара, К. Бранкузи, в 1929 г. по приглашению аргентинской писательницы В. Окампо читал лекции о новом французском кино в Буэнос-Айресе, позднее сотрудничал с тамошним журналом «Сур». Ему при­надлежат книги стихов «Улисс» (1933), «Титаник» (1937), эссе «Безобразник Рембо» (1933), «Несчастное сознание» (1938), «Бодлер и опыт бездны» (1947, не закончено, изда­но посмертно). Написал несколько драм, киносценариев (в том числе к фильму Д. Кирсанова «Похищение»), в ок­купированном гитлеровцами Париже публиковался в под­польной печати под псевдонимом Исаак Лакедем (так, по французской традиции, зовут Агасфера). Депортирован в Ос­венцим, погиб в газовой камере в Биркенау. В последние годы интерес к творчеству и фигуре Фондана во Франции и в Европе растет: переиздается его наследие, ставятся пье­сы, прошло несколько крупных международных конферен­ций, публикуются «Фондановские тетради».

У п р а ж н е н и и в с л а в о с л о в и и

Page 349: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|350|

Я у него часто бывал (мы познакомились в оккупи­рованном Париже), и всегда с мыслью заглянуть на минуту, но засиживаясь до вечера. Виноват был, по­нятно, я. Но часть вины лежала и на нем: он обо­жал говорить, а у меня не хватало смелости — да и желания не было — прервать монолог, всякий раз оставлявший меня опустошенным и очарованным. Однако в первый визит неистощимым был я, по­скольку и пришел тогда с намерением расспросить его о Шестове. А говоря точней, я, вероятно, из по­требности покрасоваться не задал ему ни одного во­проса, предпочтя рассказать о причинах своей сла­бости к русскому мыслителю, учеником которого — не столько верным, сколько вдохновенным — он был. Стоит, пожалуй, заметить, что в межвоенные годы Шестов был в Румынии крайне популярен, а его книги читались там увлеченнее, чем где бы то ни было. О Фондане же не слышал никто, и он с боль­шим изумлением потом узнал, что мы у себя в Ру­мынии, оказывается, шли той же дорогой, что он во Франции... Но может быть, это было не просто сов­падение, а что-то более глубокое? Многих читате­лей фондановского «Бодлера» потрясла там глава о тоске. Что до меня, то я всегда связывал предраспо­ложенность Фондана к этой теме с его молдавскими корнями. Рай для неврастеников, Молдавия — это провинция, околдовывающая своей какой-то уже не­выносимой безнадежностью. В тамошней столице, Яссах, я провел в 1936 году две недели и, не будь спиртного, погрузился бы в разымающую до костей хандру. Фондан охотно цитировал Баковию1, поэта молдавской тоски—тоски куда менее утонченной, но и куда более разрушительной, чем так называ­емый «сплин». Для меня и теперь загадка, как это

1 Баковия Джордже (наст, фамилия — Василиу, 1881 — 1957) — румынский поэт.

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 350: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|351|

стольким людям удается там ьк покончить с собой. Так что у фондановского «опыта бездны» — глубо­кие истоки.

Так же как Шестов, Фондан любил начинать с ци­таты — простого предлога, на который он потом бес­престанно ссылался и откуда вытягивал самые не­ожиданные следствия. Подобные ходы, при всей их хрупкости, всегда невероятно захватывали; он и сам был хрупок, больше того — злоупотреблял этой хруп­костью, явным своим пороком. Как правило, он не умел вовремя останавливаться: у него был настоя­щий дар вариаций', слушателям казалось, что больше всего он боится поставить точку. Этим поражали его устные импровизации, этим поражают его кни­ги, в особенности «Бодлер». Фондан не раз говорил, что хочет вычеркнуть из него многие страницы, и невозможно понять, почему он, живший едва ли не с уверенностью в неминуемой беде, так этого и не сделал. Он чувствовал себя незащищенным и вправду был беззащитен. Но мало того: про себя он, как мож­но предположить, смирился с участью жертвы, и ничем иным, кроме этого тайного сообщничества с Неизбежным, я не могу объяснить его отказ от лю­бых предосторожностей, включая простейшую — по­менять квартиру. (В результате его выдал приврат­ник!) Странная «беззаботность» со стороны челове­ка, который был кем угодно, только не простаком, и психологические или политические оценки кото­рого всегда отличались исключительной прозорли­востью. Совершенно ясно помню один из своих пер­вых визитов, когда он, после перечисления голово­кружительных промахов Гитлера, развернул передо мной картину краха Германии, да еще с такими по­дробностями, что я на секунду подумал, уж не бре­дит ли он. Как будто он читал страницы завтрашне­го протокола.

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 351: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[352]

Не все его литературные вкусы я разделял. Так, он настойчиво хвалил мне «Шекспира» Виктора Гюго — книгу, читать которую практически невозможно и при мысли о которой я вспоминаю слова, сказан­ные недавно одним американским критиком о сти­ле «Печальных тропиков» Леви-Строса: «the aristocra­cy of bombast», аристократия высокопарности. Вы­ражение яркое, хоть в данном случае и неточное.

Лучше я понимал его пристрастие к Ницше. Фон­дан любил его афоризмы, куда более веские, чем у Новалиса, к которому относился с оговорками. Но по правде говоря, Фондан интересовался не столько тем, что автор говорит, сколько тем, что он мог бы сказать, что он скрывает, и следовал в этом шестов-ской методе: познавать, идя за характерами, а не за идеями. Как никто чуткий ко всяким крайностям, к заколдованным тайникам иных душ, он, помню, рассказал мне о некоем русском, из дворян, кото­рый восемнадцать лет молча изводил себя, подозре­вая жену в изменах. После стольких лет бессловес­ных мук он, не в силах больше терпеть, однажды объяснился с ней напрямую. После чего, убедившись в полной необоснованности своих подозрений и не в силах вынести мысль, что все многолетние стра­дания были напрасны, тут же вышел в соседнюю комнату и пустил себе пулю в лоб.

В другой раз он вспоминал свои бухарестские годы и показал отвратительную статью, написанную против него Тудором Аргези, крупным поэтом, но еще более крупным памфлетистом, в ту пору (дело было на следующий день после объявления Первой мировой войны) сидевшим по политическим мо­тивам в тюрьме. Совсем юный Фондан пришел к нему туда взять интервью. За это вышеупомянутый субъект отплатил ему издевательским портретом, и до того гнусным, что я не мог взять в толк, как

У п р а ж н с н и я » с л а н о с л о в и и

Page 352: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[353|

Фондан вообще может кому-то показывать такие пакости. Непостижимое безразличие... Обычно сни­сходительный, он терял терпение только с теми, кто думал, будто нашел, кто обратился в ту или иную веру. Он необыкновенно уважал Бориса де Шлёце-ра1 и очень разочаровался, узнав, что главный пере­водчик Льва Шестова мог перейти в католичество. Он этого не принимал, а случившееся расценивал как измену. Поиск был для Фондана не просто по­требностью или страстью; беспрестанный поиск был для него судьбой, его судьбой, которая сказывалась во всем вплоть до манеры говорить, особенно когда он горячился или разрывался между иронией и уду­шьем. Сколько раз я потом упрекал себя за то, что не записывал тогда его монологов, находок, брос­ков его мысли, немедленно обраставшей всевозмож­ными ответвлениями и на каждом шагу сражавшей­ся с тиранией и ничтожеством очевидностей, нена­сытной в погоне за противоречиями и опасающейся любых итогов.

Вижу, как он скручивает сигарету за сигаретой. Он не раз повторял, что нет ничего приятнее, чем заку­рить натощак. И не лишал себя этого удовольствия, несмотря на язву желудка, которой думал заняться поздней, в будущем, впрочем, не питая по его пово­ду никаких иллюзий... Жена самого старого из дру­зей Фондана призналась мне в ту пору, что влюби­лась бы в него, если бы не его, как она выразилась, «недужный вид». Он и правда не выглядел цвету­щим. Тем не менее всё в нем было как бы за преде-

1 Шлёцер Борис Федорович, или Борис де Шлёиер (1881 — 1969) — французский писатель, литературный критик, музы­ковед. Выходец из России (родился в Витебске), родственник А.Н.Скрябина. Переводил Гоголя, Достоевского, Л.Тол­стого, Бунина, многие труды Л. Шестова. Автор романов «Тайное послание» (1964) и «Мое имя Никто» (1969).

У п р а ж н с н и я в с л а и о сл о и и и

Page 353: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[354]

лами здоровья и болезни, словно и то, и другое — не более чем этапы, которые он давно преодолел. В этом он походил на аскета, аскета необыкновен­ной жизненной силы и такого воодушевления, ко­торое — при первых же словах — заставляло позабыть его хрупкость и ранимость. Но стоило ему замол­чать, и он — сумевший, вопреки всему, возвыситься над судьбой — начинал казаться в чем-то жалким, а случалось, даже пропащим. Английский поэт Дей-вид Гаскойн1 (которого в иных обстоятельствах тоже, думаю, не миновала бы трагическая судьба) расска­зал, как его несколько месяцев подряд преследова­ло лицо Фондана, случайно встреченного на буль­варе Сен-Мишель в день, когда умер Шестов. И те­перь, я думаю, совсем уже нетрудно понять, почему этот бесконечно привлекательный человек даже че­рез тридцать три года после его смерти не выходит у меня из головы и почему всякий раз, когда я про­хожу мимо дома номер шесть по улице Роллен, у ме­ня сжимается сердце.

1978

Борхес Письмо Фернандо Саватеру2

Париж, 10 декабря 1976 г.

Дорогой друг! Проезжая в ноябре через Париж, Вы предложили мне написать что-нибудь для тома в честь Борхеса. То­гда я ответил Вам отказом, теперь отвечаю... тем же. 1 Гаскойн Дейвид (род. в 1916) — английский поэт, прозаик,

активный переводчик французских сюрреалистов. 2 Саватер Фернандо (род. в 1947 г.) — испанский философ и

писатель, автор книги «О Чоране» (1975).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 354: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[355]

Помилуйте, восхвалять его сегодня, когда в этом со­ревнуются даже университеты? На Борхеса обруши­лось несчастье всеобщего признания. Он заслужи­вал большего: остаться незамеченным, в стороне, не­уловимым и немодным вроде верленовского «полу­тона»1. Слава — тяжкое наказание для каждого, а для писателя его склада — в особенности. Кто же риск­нет цитировать автора с тех пор, как за это приня­лись все, и захочет пополнить собой толпу его «по­клонников», иначе говоря — злейших врагов? Пы­таясь любой ценой воздать ему должное, они на са­мом деле только ускоряют его падение. Прерву себя, иначе вот-вот начну его жалеть. Но почти уверен, он чувствует сейчас то же самое.

Кажется, я говорил Вам однажды, чем он меня так притягивает. Он — образчик сходящего на нет че­ловеческого подвида, живой парадокс: домосед без своего интеллектуального угла, искатель приключе­ний, не высовывающий носа на улицу и чувству­ющий себя как дома в любой цивилизации, суще­ство чудесное и чудовищное. Если искать среди ев­ропейцев экземпляр ему под стать, я бы назвал дру­га Рильке Рудольфа Касснера2, выпустившего в на­чале века превосходную книгу об английской поэзии (прочтя ее в годы последней войны, я и взялся за английский...) и судившего о Магрибе или об Ин­дии с той же поразительной остротой, что о Стерне, Гоголе и Кьеркегоре. Глубина редко дружит с эру­дицией, но ему удалось их помирить. Его всеобъем­лющему уму недоставало, пожалуй, только изяще-

1 Отсылка к программному стихотворению Верлена «Искус­ство поэзии»: в переводе Пастернака — «не полный тон, но лишь пол тона».

2 Касснер Рудольф (1873—1959) — австрийский мыслитель-эс­сеист, друг Р. М. Рилъке, речь идет о его книге «Мистика, художники и жизнь» (1900), посвященной английской по­эзии и живописи XIX в.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 355: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[356|

ства, только соблазнительности. Вот в чем Борхес, обольстительный как никто, на голову выше любо­го. Он наделяет легкостью, воздухом, кружевом что угодно, мысль самую сложную. Все у него преобра­жено игрой, пируэтами непредвосхитимых находок и волшебных софизмов.

Меня никогда не привлекали умы, замкнувшие­ся в кругу одной традиции. Моим девизом было и остается: нигде не пускать корни, не привязывать себя ни к какому сообществу. Глядя на черту горизонта, я всегда хотел узнать, что за ней. Уже в двадцать лет мне стало тесно на Балканах. Родиться в границах «малой», третьеразрядной культуры—драма и пре­имущество разом. Моим богом стал чужак. Отсюда — неутолимая жажда странствий по литературам и фи­лософиям мира, болезненная страсть глотать их одну задругой. По-моему, эти восточноевропейские чер­ты свойственны и Южной Америке: я не раз заме­чал, что латиноамериканцы куда начитаннее, куда образованней неизлечимо провинциальных европей­цев. Ни во Франции, ни в Англии я не знаю нико­го, чью любознательность мог бы сравнить с борхе­совской—любознательностью на грани мании, на грани порока. Подчеркиваю: порока, потому что и в искусстве, и в мышлении всякая вещь, не опален­ная этим, отчасти неестественным, жаром, так и оста­нется поверхностной, а потому — несостоявшейся.

Как-то мне пришлось по ходу дела заниматься шопенгауэрианцами. Особенно меня привлек некий Филипп Майнлендер1. Кроме всего прочего, на этом авторе «Философии освобождения» лежал отсвет ран-

1 Майнлендер Филипп (наст, имя — Филипп Батц, 1841 — 1876) — немецкий писатель и мыслитель-эссеист, последо­ватель Шопенгауэра, интересовавший Ницше и др.; покон­чил с собой. Борхес писал о нем в эссе «Биатанатос» (сб. «Новые расследования», 1952).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 356: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[357]

него самоубийства. Я кичился тем, что один-един­ственный на свете еще помню начисто забытого мы­слителя, хотя ни малейшей моей заслуги в том не было и занятия рано или поздно с неизбежностью привели бы меня к нему. Как же я был поражен, натолкнувшись потом на текст Борхеса, который и впрямь спас Майнлендера от забвенья! Привожу этот случай только потому, что с тех пор всерьез заду­мался о судьбе Борхеса, просто приговоренного к широте мысли, прямо-таки вытолкнутого в большой мир и обреченного на разносторонность, чтобы не погибнуть от удушья в своей Аргентине. Именно не­реальность окружающего и заставляет латиноамери­канских писателей быть более открытыми, живыми и разными, чем их собратья-западноевропейцы, па­рализованные традицией и неспособные преодолеть свой высокопоставленный склероз.

Вы хотите знать, что я больше всего ценю в Бор­хесе? Отвечу, даже не задумываясь: его способность всюду чувствовать себя как дома и с одинаковой тон­костью говорить о вечном возвращении и о танго. Для него все достойно внимания с той самой минуты, как он — на пересечении всего. Всеобъемлющая лю­бознательность только тем и жива, что отмечена выс­шим знаком личности, тем личным, в котором исток и предел всего, верховная свобода воли, собственные начало и конец, истолковывать которые каждый мо­жет на тысячу разных ладов. Что тут взаправду ре­ально? Разве что Я, это высшее лицедейство... Игра у Борхеса напоминает иронию романтиков, метафи­зическое углубление в иллюзорность мира, балан­сирование на острие бесконечности. Сегодняшний Фридрих Шлегель — выходец из Патагонии...

Скажу еще раз: можно только пожалеть, что эта энциклопедическая улыбка и изысканная мысль ста­новятся предметом общего одобрения со всеми выте­кающими последствиями. Но даже теперь никто не

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 357: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[358]

отнимет у нас права считать Борхеса символом че­ловечества, расставшегося с догмами и системами любого рода, и если есть на земле утопия, к гражда­нам которой я бы с охотой причислил себя, так толь­ко та, где образцом будет служить он, один из самых нетяжеловесных умов в мире, последний из утонченных.

Мария Самбрано1

Решающее присутствие

Стоит женщине предаться философии, как она де­лается самонадеянной, агрессивной и тут же приоб­ретает манеры выскочки. Заносчивая и мнительная разом, явно удивляясь себе, она с очевидностью ока­зывается не в своей стихии. Но тогда почему излу­чаемую подобными женщинами неуместность нико­гда не чувствуешь рядом с Марией Самбрано? Я мно­го раз задавал себе этот вопрос и, кажется, могу на него ответить: Мария никогда не продавала идеям душу, она сохранила свою неповторимую суть, по­ставив опыт Неразрешимого выше размышлений о нем и этим в конечном счете превзойдя философию... Истинно в ее глазах только то, что лежит глубже фор-

1 Самбрано Мария (1904—1991) — испанская писательница, философ-эссеист, ученица Ортеги-и-Гассета, близка к ми­стицизму. С 1939 по 1984 г. жила в эмиграции (Франция, Мексика, Куба, Италия, Швейцария), дружила и перепи­сывалась с О. Пасом, Х.Лесамой Лимой, X. Бергамином, Л. Сернудой, Г. Марселем, Р. Шаром, А. Камю (он вез в из­дательство «Галлимар» французский перевод ее книги «Че­ловек и божественное» в 1955-м, когда погиб в автоката­строфе). Автор книг «Философия и поэзия» (1939), «Моги­ла Антигоны» (1967), «Лесные прогалины» (1978), «Два фраг­мента о любви» (1982) и др. Лауреат крупнейшей испан­ской премии «Мигель де Сервантес» (1988).

У п р а ж н е н и я з с л а в о с л о в и и

Page 358: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[359]

мулы либо выше ее, слово, высвободившееся из пут выражения, или, как замечательно сказала она сама, la palabra liberada del lenguaje1.

Она — из тех существ, каждая встреча с которы­ми заставляет жалеть, что эти встречи так редки, о которых не устаешь думать и которые пытаешься по­нять или по меньшей мере разгадать. Прорывающий­ся внутренний огонь, скрытое за иронической уступ­чивостью пламя — всё в Марии Самбрано говорит о другом, всё, буквально всё, предполагает иное. Го­воря с ней о любых предметах, вы можете быть уве­рены: рано или поздно она поведет речь о самых главных вопросах, вовсе не обязательно углубляясь при этом в лабиринт умозаключений. Отсюда — стиль ее бесед, который никогда не грешит объек­

тивизмом и благодаря которому она всегда приво­дит вас к вам же самому, к вашим недопонятым по­искам, вашим скрытым недоумениям. Я совершенно точно помню секунду, когда в «Кафе де Флор» ре­шил заняться исследованием утопий2. По этому по­воду, совершенно между прочим задетому в тогдаш­нем разговоре, она сослалась на одно место у Орте-ги-и-Гассета, которое тут же бегло прокомментиро­вала; вот тогда я и решил углубиться во всевозмож­ные ностальгии по Золотому веку и ожидания его нового пришествия. На каковые тут же и набросил­ся с исступленным любопытством, которое, конеч­но, мало-помалу истощилось, а выражаясь точней — переросло в крайнее раздражение. Как бы там ни было, толчком ко всему, что я читал потом на про­тяжении двух или трех лет, был наш тогдашний ми­нутный разговор.

1 Слово, выпроставшееся из языка (исп.). 2 Итогом этих занятий стала книга Чорана «История и уто­

пия» (1960).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 359: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[360]

У кого еще есть подобный дар, опережая ва­ши тревоги и поиски, ронять одно, непредвосхи-тимое и решающее слово, ответ с самыми непред­сказуемыми последствиями? Поэтому нас и тянет посоветоваться с ней в поворотные минуты жизни: накануне обращения в новую веру, разрыва, изме­ны прежнему, в пору последних, непосильных и нестерпимых признаний, чтобы она раскрыла и растолковала нам нас самих, в каком-то смысле да­ла нам мысленное отпущение и бесконечно при­мирила каждого с его пороками, отчаянием и столб­няком.

1983

Вейнингер1

Письмо Жаку ле Риде1

Париж, 16 декабря 1982 г.

Над страницами вашей книги о моем давнем и далеком кумире я не мог не вспомнить о том, ка­ким событием стало для меня чтение «Geschlecht und Charakter»3. Это было в 1928 году, и мной, семна­дцатилетним юношей, жадным до всяческих край-

1 Вейнингер Отто (1880—1903) — австрийский мыслитель, ра­дикальный критик культуры, автор нашумевшей книги «Пол и характер» (1903). Покончил с собой. После его смерти опубликованы книги «О последних вещах» (1907), «Любовь и женщина» (1917).

2 Ле Риде Жак (род. в 1954) — французский германист, ис­следователь австро-венгерской и центральноевропейской культуры, автор книг о Вейнингере (1982), Гофманстале (1997), Ницше (1997), Фрейде (1998), монографий «Mittel-europa» (1994), «Краски и слова» (1997), «Личные дневники венцев» (1999).

3 «Пол и характер» (нем.).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 360: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[361]

ностей и ересей, владела страсть делать последние выводы из любой идеи, добиваться предельной точ­ности вплоть до извращения, до вызова, возводить свое бешенство в систему. Иными словами, я заго­рался от чего угодно, только не от полутонов. В Вей-нингере меня завораживала головокружительная чрезмерность, неуемность в отрицании, отказ от здравого смысла, убийственная бескомпромиссность, поиск абсолюта, мания доводить рассуждение до точ­ки, где оно разрушает себя и тянет за собой всю мы­сленную постройку. Прибавьте к этому одержимость всем преступным и припадочным (особенно в «Uber die letzten Dinge»1), культ гениальной формулы и бес­пощадное изгнание всего случайного, приравнива­ние женщины к ничтожеству и даже менее того. Под всеми этими сокрушительными утверждениями я подписался сразу и целиком. Цель моего нынешне­го письма — рассказать вам об одном обстоятельстве, побудившем меня с особой горячностью принять крайние тезисы Вейнингера о так называемом Ни­что. Само по себе обстоятельство было вполне ба­нальным, что не помешало ему предопределить мою жизнь на много лет вперед. Итак, я был тогда гим­назистом, потерявшим голову от философии и от... она тоже была гимназисткой. Важная деталь: мы даже не были знакомы, хотя принадлежали к одному кругу (к мещанству городка Сибиу в Трансильвании). Как часто случается с молодыми людьми, я был нагл и застенчив одновременно, но моя застенчивость не­изменно побеждала мою наглость. Больше года тя­нулась эта мука, дошедшая до предела в один пре­красный день, когда я, под деревом в огромном го­родском парке, зачитался книгой — теперь уже не по-

1 «О последних вещах» (нем.).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 361: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[362]

мню какой. Вдруг я услышал смех. Я обернулся и увидел — кого же? Это была она вместе с одним из моих одноклассников, которого мы все презирали и звали тлей. Я и сейчас, полвека спустя, во всех по­дробностях помню свое тогдашнее состояние. Не буду его уточнять. Важно одно: именно тогда я по­клялся покончить с любыми «чувствами». Так я стал завсегдатаем борделей. Через год после этого пре­дельного и вполне обиходного разочарования я от­крыл Вейнингера. Лучше ситуацию для его воспри­ятия невозможно было придумать. Высокомерные грубости, которые он говорил о женщинах, меня опьяняли. Как я мог увлечься подобным ничтоже­ством? — каждую минуту спрашивал я себя. Такие муки, такая пытка — и всего лишь из-за какой-то пешки, из-за круглого нуля? Ваш и мой избранник и впрямь явился тогда в самое время, чтобы меня освободить. Но, получив свободу, я тут же предался категорически отвергнутому им суеверию: пришел к той «Romantik der Prostitution»1, которая непостижима для серьезных умов, но составляет особенное свой­ство всех нас, уроженцев востока и юго-востока Ев­ропы. Как бы там ни было, моя студенческая жизнь прошла в зачарованности Шлюхой, под сенью ее уте­шительной, уютной, едва ли не материнской пад-шести. Философски обосновав мое отвращение к так называемым «честным» женщинам, Вейнингер вы­лечил меня от «любви» в самые заносчивые и без­удержные годы моей жизни. В ту пору я не мог пред­видеть, что наступит день и все его обвинения, все приговоры утратят для меня всякий смысл, кроме единственного: заставляя временами вздохнуть о том, каким безумцем я когда-то был.

1 Романтика проституции (нем.).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 362: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[363]

Гвидо Черонетти1

В аду тела Письмо к издателю Париж, 7 марта 1983 г.

Вы спрашиваете, дорогой друг, что собой представ­ляет автор «Бессловесного тела». Понимаю Ваше лю­бопытство: эту книгу невозможно читать, на каж­дой странице не изумляясь неподражаемому чудо­вищу, которое произвело ее на свет. Должен при­знаться, что виделся с ним всего несколько раз, когда он проезжал через Париж. Но мы часто разговари­вали по телефону и обменивались письмами. А еще общались с ним через третье лицо, фигуру настоль­ко же необычную, как он сам: девятнадцатилетнюю итальянку, которую он отчасти воспитал и которая два года назад прожила в Париже несколько меся­цев. Не по возрасту зрелая умом, она часто вела себя как подросток, больше того — как ребенок, и из-за этого смешения поразительной проницательности с простодушием ни на миг не выходила у вас из голо­вы. Она проникала в вашу жизнь, она ежесекундно в ней присутствовала — фея, которую посещали вне­запные страхи, делавшие ее несчастье и привлека­тельность еще мучительней. Но куда сильней чув­ствовалось ее присутствие в мыслях и хлопотах Гви­до. Я, понятно, не могу входить в подробности — впрочем, в них не было ничего нескромного или со-

1 Черонетти Гвидо (род. в 1927) — итальянский писатель, пе­реводчик книг Ветхого Завета и античной классики. Автор новелл, пьес для кукольного театра, романа «Аквилегия» (1973), сборников эссе «В защиту луны» (1971), «Внешняя сторона жизни» (1982), «Блаженная неопределенность» (1990), «Личная философская антология» (2000) и др. Его стихи 1946-1996 гг. собраны в книге «Расстояние» (1996).

Упражнения в славословии

Page 363: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[364]

мнительного, что стоило бы скрывать. Вижу, как вче­ра, их обоих в Люксембургском саду дождливым но­ябрьским днем: он — бледный, мрачный, подавлен­ный, горбится на ходу, она— взволнованная, нере­альная, убыстряет шаги, чтобы за ним поспеть. За­метив их, я спрятался за деревом. Накануне я полу­чил от него письмо — ничего отчаянней мне нико­гда не писали. Их торопливое появление в пустын­ном саду надолго оставило во мне привкус беды и безнадежности. Забыл Вам сказать, что уже с пер­вой встречи его отрешенный вид существа, с рожде­ния чужого земному миру, но проклятого в нем жить, навело меня на мысль о князе Мышкине. (Кстати, упомянутое письмо тоже отдавало Достоевским.) На него единственного подруга не нападала, мишенью ее сокрушительных суждений обо всем и всех не стал только он. Она без оговорок приняла его вегетари­анский фанатизм. Есть по-своему куда тяжелей, чем по-своему думать. Пищевые правила, что я говорю! — пищевые догматы Гвидо напоминают руководства по аскетике и вместе с тем призывы к самому безудерж­ному чревоугодию и любострастию. Я сам маньяк диеты, но рядом с ним я попросту каннибал. Тот, кто по-своему ест, по-своему и лечится. Не могу представить Гвидо входящим в аптеку. Как-то он позвонил мне из Рима, прося купить ему в лавочке натуральных продуктов, которую держал один мо­лодой вьетнамец, японский картофель, замечатель­но помогающий, кажется, при артрозе. По его сло­вам, достаточно натереть им суставы, и боль снимет как рукой. Новейшие достижения, даже касающие­ся здоровья, его отталкивают, вызывают у него от­вращение, будь в них хоть на йоту замешана химия. Однако в его книге, где каждая страница без сомне­ния дышит потребностью в чистоте, чувствуется и безусловная тяга к грязи: это, я бы сказал, отшель­ник, осаждаемый адом. Адом своего тела. Явный знак

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 364: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[365|

ослабленного, больше того — подорванного здоровья: ощущение собственных органов, их сознание, вплоть до одержимости. Злополучная судьба быть пригвож­денным к своему трупу — главная тема книги. От первой страницы до последней перед вами прохо­дит целая выставка чудовищных физиологических выделений. Поражаешься мужеству автора, способ­ного прочесть столько старинных и современных трактатов по гинекологии — поистине устрашающих изданий, способных на всю жизнь перепугать и са­мых закоренелых сатиров. Поражаешься его героиз­му наблюдателя гнойников, неутолимому любопыт­ству к предельной антипоэтичности регул, всевоз­можных внутренних кровоизлияний, затаенных ми­азмов, к душному миру сладострастия — «этой тра­гедии физиологических функций». «Самые пахучие части тела ближе всего к душе». «...Все выделения души, все болезни духа, всю черноту жизни — вот что мы называем любовью».

За чтением «Бессловесного тела» я не раз поми­нал Гюисманса, особенно его жизнеописание свя­той Л ид вины из Скедама1. В том, что не касается сути, святость — и это верно для всего глубокого, сильного, недюжинного — не оторвать от физических отклонений, вереницы уродств, бесконечного раз­нообразия всевозможных сдвигов. У любого душев­ного избытка есть своя неудобосказуемая основа; эфирнейший экстаз в чем-то напоминает грубейшее забытье. Так что же, Гвидо — коллекционер рас­стройств, переряженный эрудитом? Иногда мне так казалось, но на самом деле это не так. Если у него и

1 Лидвина из Скедама (1380—1433) — голландская монахиня, в жизни отличалась крайней болезненностью, канонизиро­вана как святая (ее день 14 апреля). Ее биография, напи­санная бельгийско-французским писателем Карлом-Мари-Жорисом Гюисмансом (1848—1907), была опубликована в 1901 г.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 365: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[366]

есть известная склонность к разложению, то с не меньшей силой он тянется ко всему самому чисто­му, что есть в озаренной или безутешной мудрости Ветхого Завета. Разве не он — и неподражаемо — пе­ревел Иова, Екклезиаста, Исайю? А здесь мы уже не в мире смрада и ужаса, но в мире стенания и вопля. Перед нами человек, по глубокой внутрен­ней потребности и по мгновенной переменчивости настроений с равной напряженностью существу­ющий на разных уровнях духовной жизни. Послед­няя книга («La vita apparente»1) — еще один образец его взаимоисключающих порывов, его интересов, всегда сегодняшних и всегда выходящих за рамки сиюминутного. Что в нем привлекает больше всего, это его сознание своих банкротств. «Я неудавшийся аскет», — немного смущенно винится он. Счастли­вая неудача, благодаря которой мы с уверенностью понимаем друг друга и тоже чувствуем себя perdata gente2. Сделай он решительный шаг к спасению (а представить его монахом ничего не стоит), мы по­теряли бы бесценного спутника, полного недостат­ков, маний и юмора, чей элегически падающий го­лос — одно с его картиной мира, который, без вся­кого сомнения, обречен. Еще раз процитируем его: «Как может беременная женщина читать газету, тут же не выкинув плод?», «Как считать ненормальны­ми и душевнобольными людей, которые без ужаса не могут видеть лицо своего ближнего?».

Если вы меня спросите, через какие испытания он должен был пройти, я не сумею ответить. Могу лишь сказать, что он производит впечатление чело­века уязвленного и вместе с тем — рискну добавить — неспособного к иллюзиям. 1 «Внешняя сторона жизни» (итал.). 2 Погибшие, проклятые (итал.) — это выражение постоянно

использует Данте в описании ада. Главка под таким назва­нием есть в чорановском «Трактате о разложении основ».

У п р а ж н е н и я в с . ш в о с л о и и и

Page 366: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[367]

Не избегайте встречи с ним: из всех смертных наименее невыносимы человеконенавистники. Кто совершенно безопасен, так это мизантроп.

Она была не отсюда...1

Я видел ее лишь дважды. Слишком мало. Но пора­зительное временем не измеришь. Меня тут же по­корил ее отсутствующий, нездешний вид, ее шепот (она не говорила, а шелестела), робкие движения, не обращенный ни к людям, ни к вещам взгляд, по­вадки бесконечно обаятельной тени. «Кто вы? От­куда вы?» — хотелось ее немедленно спросить. Впро­чем, вопрос, скорей всего, так и повис бы в воздухе, настолько она была неотделима от тайны либо не опускалась до разгадок. Мы никогда не узнаем, по­чему она вообще согласилась дышать, по какой слу­чайности уступила соблазну дыхания, как не узнаем и того, что она среди нас искала. Уверенно можно сказать одно: она была не отсюда и до поры не по­кидала наш падший мир то ли из вежливости, то ли из какого-то погибельного любопытства. Только ан­гелы и неизлечимо больные могут, вероятно, вну­шать то чувство, которое ты испытывал рядом с ней. Гипнотическую, сверхъестественную неловкость!

Я при первой же встрече влюбился в ее застен­чивость, особую, незабываемую застенчивость, де-

1 Посвящено уругвайской писательнице Сусанне Сока (1907— 1959). Она переводила стихи Пастернака, выпускала лите­ратурный журнал «Единорог». В 1936 г., гостя в Уругвае, с ней познакомился Анри Мишо, у них был короткий бурный роман. Погибла в результате несчастного случая: самолет, в котором она летела из Парижа в Монтевидео, сгорел. Бор­хес посвятил ее памяти стихотворение (вошло в книгу «Со­здатель», 1960), Хуан Карлос Онетти — роман «Хунтакада-верес» (1964). В Монтевидео ее именем названа библиотека.

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 367: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[368|

лавшую ее похожей то ли на весталку, дотла выжжен­ную служением неведомому богу, то ли на духови­дицу, испепеленную ностальгией по запредельному или непомерностью экстаза, после которого окру­жающему не встать на место уже никогда!

Осыпанная дарами, по земным понятиям, убла­готворенная всем, она при этом казалась ни к чему не прилепившейся, близкой к какой-то высшей ни­щете, обреченной и на краю беззвучности шептать о своем оскуденье. Да и чем она могла владеть, что исповедовать, если молчание стало ее сутью, а рас­терянность—ее миром? Разве не походила она на те существа лунного света, о которых говорил Роза­нов? Чем больше о ней думаешь, тем меньше хочет­ся судить ее по привычкам и меркам эпохи. Над ней словно тяготело какое-то старинное проклятье. Она должна была бы родиться в иных краях и в иную эпоху, среди хейвортских дюн, в тумане и запусте­нии, рядом с сестрами Бронте...

Тот, кто умеет угадывать по лицам, легко читал на ее лице, что она не задержится среди нас, что кошмар долголетия ее минует. Она и при жизни име­ла с жизнью так мало общего, что каждый взгляд на нее казался последним. Прощание было знаком и за­коном ее природы, отсветом ее судьбы, следом ее пребывания на земле. Она носила его как нимб — не из нескромности, а потому что была заодно с не­видимым.

Исповедь в нескольких словах Желание писать берет меня за горло только в один момент: когда я готов взорваться и нахожусь в го­рячке или судороге, в столбняке, который вот-вот разразится бешенством, в состоянии, когда свожу

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 368: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|369]

счеты со всем миром и мои словесные инвективы — замена пощечин и оплеух. Начинается обычно с лег­кой дрожи, которая становится все сильней. Как будто тебя только что оскорбили, а ты промолчал. Обращение к письму равносильно отсроченному от­вету или запоздалому выплеску: я пишу, чтобы не перейти к действиям, чтобы избежать срыва. Пись­мо — своего рода облегчение, косвенный реванш для того, кто не может перенести позор и ополчается на себя и себе подобных словом. Так что негодование — импульс не столько моральный, сколько литератур­ный. Больше того, оно —движущая сила вдохнове­ния. А благоразумие? Это вещь совершенно проти­воположная. Сидящее в нас благоразумие сводит на нет любые наши порывы, это внутренний саботаж­ник, которые нас ослабляет и парализует, который следит за безумцем внутри, чтобы вовремя его унять, чтобы его очернить, опорочить. Что же такое тогда вдохновение? Это мгновенный выход из себя, необъяснимая воля к самоутверждению или само­разрушению. Ни одна моя строка не написана при нормальной температуре. Тем не менее я долгие годы считал себя единственным среди окружающих че­ловеком без недостатков. Эта гордость была моим благословением: она и давала мне силы марать бу­магу. Я практически перестал писать в тот момент, когда унял свою манию величия и пал жертвой са­мой зловредной скромности, убившей ту внутрен­нюю дрожь, которая дарила мне предчувствия и от­кровения. Писать я могу только тогда, когда, отбро­сив страх показаться смешным, вижу начало и ко­нец мира в себе одном.

Писательство — это вызов, окрыляюще ложный взгляд на реальность, который возносит над суще­ствующим и тем, что считают существованием. Поме-ряться силами с Творцом, превзойти Его с помощью

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 369: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|370|

всего лишь слова — вот каких достижений ищет писатель, двойственный, внутренне расколотый и са­монадеянный образчик человеческой породы, вы­шедший за рамки своего естества и отдавшийся гор­деливому, головокружительному взлету, итог кото­рого всегда обескураживает, а нередко и ужасает. Нет ничего скуднее слов, и тем не менее с их помощью достигаешь небывалого счастья, приходишь к пре­дельному расширению своего «я», когда остаешься совершенно один и не чувствуешь ничьего гнета. Вы­сочайшая вершина, подаренная словом, этим сим­волом хрупкости! Мало того, можно, как ни пара­доксально, с помощью иронии довести себя до та­кого состояния, когда она, довершив свое сокруши­тельное действие, на самом краю рождает в тебе озноб какого-то переиначенного бога. Слова, возбу­дители экстаза, вывернутого наизнанку... Все по-на­стоящему напряженное питается силами рая и ада, с той только разницей, что первый мы лишь смутно улавливаем, тогда как второй имеем возможность ви­деть и даже обонять. И еще одно уникальное пре­имущество есть у писателя: уклоняться от подступа­ющих к нему опасностей. Я часто спрашиваю себя, что бы со мной стало, потеряй я способность ма­рать бумагу. Писать значит отделываться от укоров и обид, выблевывать свои секреты. Писатель —это сумасшедший, пользующийся выдумками-словами, чтобы излечиться. Над сколькими недугами, сколь­кими угрожающими приступами я взял верх благо­даря этим пустышкам!

К счастью, тяга к писательству — это порок, кото­рый устраним. Я, если посмотреть, пишу все мень­ше, а в конце концов наверняка и вовсе перестану, не находя больше никакой прелести в этой войне с собой и другими.

У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и

Page 370: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[371]

Набрасываясь на тему, причем —любую, испы­тываешь чувство дополнения себя до целого и, одно­временно, толику превосходства. Еще поразитель­ней то, что ощущаешь этот перевес даже над тем, кем восхищаешься. До чего легко на середине фра­зы видеть себя центром мира! Писательству с по­клонением не по дороге: хочешь ты того или нет, но, говоря о Боге, смотришь на Него сверху вниз. Письмо — реванш творения, его ответ проваливше­муся Творцу.

Перечитывая...

Переведенный на немецкий Паулем Целаном, «Трактат о разложении основ» вышел у Ровольта в 1953 году. При пе­реиздании его Клеттом-Кот-той восемь лет тому назад главный редактор «Акцентов» попросил меня представить книгу читателям его журна­ла. Так возник этот текст.

Перечитывая книгу, отсылающую больше чем на тридцать лет назад, я пытаюсь мысленно вернуть того, кем в ту пору был и кто теперь туманится, ускользает от меня, по крайней мере во многом. Мо­ими богами были тогда Шекспир и Шелли. Первого я перечитывал потом постоянно, второго — изредка. Называю это имя, чтобы показать, какого сорта по­эзией себя травил. Неистовая лирика отвечала мое­му тогдашнему настрою; к несчастью, во всех моих нынешних попытках я различаю те же следы. Кто еще может прочесть сегодня такую поэму, как «Эпип-сихидион»? А ведь я читал ее в полном самозабвении.

У п р а ж н е н и я в с л а н о с л он и и

Page 371: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|372|

Теперь истерический платонизм Шелли меня оттал­кивает; его излияниям, любой формы, я предпочту лаконизм, сдержанность, сознательный холод. Одна­ко в главном мой взгляд на вещи остался прежним; переменилось другое: тон. На самом деле сущность мысли меняется редко; что, наоборот, полностью преобразуется, это ее ход, повадка, ритм. С годами я, как стал замечать, все меньше и меньше нужда­юсь в поэзии: может быть, вкус к ней связан у чело­века с избытком жизненных сил? Зато я все больше и больше — здесь, конечно, велика роль усталости — склоняюсь к сухому, лапидарному письму безо вся­ких выплесков. «Трактат» был таким выплеском. С каждой его страницей я, казалось, избавляюсь от ощущения гнета, которого бы дольше не вытерпел: мне было необходимо вздохнуть полной грудью, было необходимо взорваться. Я чувствовал потребность объясниться раз и навсегда даже не столько с людь­ми, сколько с существованием как таковым: мне хо­телось вызвать его на решающий поединок, чтобы по крайней мере посмотреть, чья возьмет. Я, ска­жем прямо, был почти уверен, что верх будет мой, что оно победить заведомо не может. Загнать его в угол, накрыть в последнем окопе, исступленными доводами и интонациями на манер Макбета или Ки­риллова втоптать в землю — вот в чем состояло мое заветное желание, моя цель, мечта, задача каждой моей минуты. Одна из первых глав называлась «Антипророк». На самом деле я вел себя как про­рок, брал на себя миссию, пусть сокрушительную, но все-таки миссию. Нападая на пророков, я метил в себя и... в Бога, в чем следовал своему тогдашнему принципу: дескать, внимания стоят лишь Он и я. Откуда и однообразно взвинченный тон ультимату­ма (к тому же не лапидарного, как требовалось бы, а многословного, разжиженного, вязкого), претен­зий к небу и земле, к Богу и эрзацам бога, короче —

У п р а ж н е н и я в с л а и о с л о в и и

Page 372: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[373|

ко всему на свете. В отчаянии и бешенстве этих стра­ниц, где напрасно было бы искать хоть какой-ни­будь признак сдержанности, спокойной и выношен­ной мысли, приязни и раздумья, улыбчивой покор­ности судьбе, дошло до предела все неистовство, все безумие моей юности, равно как моя неудержимая тяга к ниспровержению. В отрицании меня всегда соблазняла возможность занять место всех и вся, сделаться своего рода творцом мира, по собствен­ному усмотрению располагать им, как будто ты при­нимал участие в его постройке, а потому имеешь пол­ное право, больше того — обязан обратить его в раз­валины. Желание уничтожать, напрямую следующее из духа отрицания, отвечает нашему глубочайшему инстинкту — своеобразной ревности, какую в глубине души несомненно испытывает каждый из нас к пер-восущему, его месту в мире, идее, которую он пред­ставляет и символизирует. Понапрасну я зарывался в мистиков: по сути, я всегда был на стороне Демо­на. Не умея сравняться с ним в силе, я старался не уступать ему в гордыне, ядовитости, самовольстве и своенравии.

После выхода «Трактата» в Испании два анда-лусских студента спросили меня, можно ли жить без «fundamentacion»1. Я ответил, что действительно ни в чем не нашел надежной опоры и тем не менее про­должаю жить, поскольку с годами привыкаешь ко всему — даже к головокружению. Кроме того, никто не сохраняет собранность круглосуточно и не мучит себя вопросами каждую секунду: абсолютный само­контроль и дыхание плохо уживаются друг с дру­гом. Осознавай мы ежесекундно всё, что знаем, — к примеру, будь ощущение утраты основ беспрерыв­ным и острым одновременно — человек бы наложил на себя руки или рехнулся. Мы живем благодаря

I Основа (исп.).

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 373: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[374|

минутам, когда забываем тс или иные истины, и как раз потому, что в эти минуты накапливаем энергию, дающую нам силы смотреть вышеупомянутым ис­тинам в лицо. Презирая себя, я, чтобы вернуть не­обходимую уверенность, убеждаю себя, что как бы там ни было научился существовать или полусуще­ствовать, сохраняя такой взгляд на вещи, который вынесет не всякий. Многие среди французской мо­лодежи говорили мне, что самой интересной в кни­ге для них оказалась глава «Автомат», квинтэссен­ция нестерпимого. Чтобы не поддаться собственным тикам, приходится быть на свой лад бойцом.

Кроме того, эти двое студентов спросили меня, по­чему я не бросил писать и публиковать написанное. Не всякому выпадает счастье умереть молодым, отве­тил я. Свою первую книгу с оглушительным титулом «На вершинах отчаяния» я написал по-румынски в двадцать один год, пообещав себе никогда больше к этому не возвращаться. Потом оступился еще раз, с тем же обещанием. Так подобная комедия повто­рялась раз за разом сорок лет. Для чего я это делал? Писание, пусть по капле, все-таки помогало мне ко­ротать годы, выражая свои наваждения на письме, а тем самым притупляя и в какой-то степени превосхо­дя их. Написать что-то — редкостное облегчение. Опубликовать — не меньшее. Выходящая книга — это ваша жизнь или часть жизни, которая от вас отдели­лась, больше вам не принадлежит, перестала вам докучать. Выражая себя, вы себя обессиливаете, обес­кровливаете, освобождаете от собственного бремени; выражение — это самоисчерпание и освобождение. Оно вас опустошает, а значит — спасает, избавляет от тягостных излишков. Если кто-то отвратителен вам донельзя и вы, кажется, готовы его прикончить, лучше всего взять листок бумаги и много раз напи­сать, что NN — подонок, гадина, тварь. Вы тут же

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 374: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[375]

почувствуете, что ненависть отлегла и вы уже почти не думаете о мести. Вот примерно это я и делаю в адрес самого себя и всех остальных. Я достал «Трак­тат» со дна моей души, чтобы швырнуть его в лицо себе и миру. Результат? Мне стало легче с собой, легче с моей жизнью. Каждый лечится как умеет.

Первый набросок книги был стремительно закончен в 1947 году и назывался «Упражнения в отрицании». Я дал его посмотреть одному из друзей, который через несколько дней вернул рукопись со словами: «Это нужно переписать от начала до конца». Я вос­принял его совет безо всякого удовольствия, но, к ве­ликому счастью, ему последовал. На самом деле, кни­га была переписана четырежды: я ни в коем случае не хотел, чтобы в ней видели поделку новоприбыв­шего иностранца. Нет, я мечтал ни больше ни мень­ше как померяться силой с аборигенами. С чего бы вдруг такая самоуверенность? Ведь мои родители, владевшие лишь румынским, венгерским да толи­кой немецкого, из всех французских слов ограни­чивались «мерси» и «бонжур». В Трансильвании этим обходились практически все. Приехав в 1929 году в Бухарест учиться сам не зная чему, я убедился, что большинство интеллектуалов там бегло говорят по-французски. Отсюда у меня, умевшего на нем толь­ко читать, та злоба на все и вся, которая не оставля­ла меня много лет, больше того — не оставляет, пусть в другом обличье, даже сегодня, поскольку, оказав­шись в Париже, я тем не менее так и не сумел изба­виться от валашского акцента. Но если я не могу произносить как местные, то не попытаться ли, по крайней мере, писать как они? Видимо, таков был у меня подсознательный ход мысли, иначе чем объяс­нить мое запальчивое желание их догнать и даже — совсем уж безумная претензия! — обойти?

У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и

Page 375: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[376|

Причины, по которым мы изо всех сил стараемся самоутвердиться, сравняться с нам подобными и, если возможно, их обогнать, — как правило, мало­привлекательные, неудобоназываемые, а значит, дей­ствительно могущественные. Напротив, благородным стремлениям стушеваться в первую очередь недостает силы, почему мы так легко и забываем о них, с гру­стью или без. Все, в чем мы сильны, исходит из мут­ного, сомнительного источника, иными словами — из наших глубин.

И еще одно. Казалось бы, я должен был выбрать лю­бой другой язык, только не французский: настолько плохо я ладил с его изяществом, настолько он про­тиворечил моей природе, моей необузданности, мо­ему настоящему «я» и моим убожествам. Своей не­гибкостью, всеми своими элегантными ограничени­ями он напоминал мне школу аскетизма или, ско­рее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой. Но именно из-за этой полной несовме­стимости я и привязался к нему до такой степени, что буквально возликовал, когда известный нью-йор-ский ученый Эрвин Чаргафф1 (родившийся, как и Целан, в Черновцах) однажды признался мне: для него заслуживает существования только то, что ска­зано по-французски...

Сегодня, когда этот язык пребывает в крайнем упадке, больше всего меня печалит то, что это со­вершенно не беспокоит французов. Что именно я, балканский выродок, сокрушаюсь, смотря на его за­кат. И обречен безутешно угасать с ним вместе!

1 Чаргафф Эрвин (1905—2002) — австрийский и американский биохимик и писатель, крупнейший специалист по молеку­лярной биологии, с 1935 г. жил в США, в 1970-е гг. они с Чораном оживленно переписывались.

Page 376: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Записные книжки 1957—1972 гг. 26 июня 1957

Эмили Дикинсон: «I felt a funeral in my brain»1. Я бы только прибавил слова госпожи Леспинас2: «Всякую минуту».

Непрерывные похороны мысли.

Поймут ли когда-нибудь драму человека, который ни на секунду не в силах забыть рай?

Я одной ногой в раю, как другие — в гробу.

Любая мысль превращается у меня в мольбу или про­клятье, перерастает в призыв или отречение.

Вечные стихи без слов; громовая тишина внутри. За что я лишен дара Слова? Столько чувствовать — и оставаться бесплодным.

1 Мой ум был словно могила (англ.). 2 Леспинас Жюли де (1732—1766) — французская аристократ­

ка, хозяйка знаменитого салона, друг Дидро, автор блестя­щих писем.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 м .

Page 377: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[378]

Я был слишком поглощен чувствами в ущерб вы­ражению; я жил словами и тем самым пожертвовал их высказыванием...

Столько лет, вся жизнь — и ни одной стихотвор­ной строки!

Все стихи, которые я мог написать и которые пода­вил в себе из-за недостатка способностей или из любви к прозе, вдруг предъявляют права на жизнь, выплескивают свое негодование и накрывают меня с головой.

Мой идеал письма: навсегда заглушить поэта, кото­рого в себе носишь; стереть малейшие следы лири­ки; перешагнуть через себя, отречься от взлетов; за­топтать любые порывы и даже их конвульсии.

Мельчайшая примесь поэзии отравляет прозу, дела­ет ее спертой.

Странное мужество навыворот: оно обращено про­тив меня самого. Я свернул с какого-то главного кур­са. Перечеркнул собственное будущее.

Я думаю глоткой. Мои мысли — если они у меня во­обще есть — это вой; они ничего не объясняют, они вопят.

2 августа

Доведи я до конца хоть десятую часть своих замы­слов, я бы написал столько, сколько другим и не снилось. К несчастью или по счастью, я всегда це­нил возможность выше реальности: действие — ка­кое бы то ни было! — не для меня. Я до мелочей продумал все, за что так и не взялся. Дошел до гра­ниц воображаемого.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 378: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|379|

22 декабря

Мистическое чувство своего ничтожества и беспло­дия.

Сегодня, 25 декабря, видел умершего отца1. Как он лежит в гробу.

Я искал спасения в утопии и нашел некоторое уте­шение лишь в Апокалипсисе.

17 января 1958

Теперь я понял, что такое мои ночи: в мыслях я ра­зом преодолеваю все расстояние, отделяющее меня от извечного Хаоса.

С утра до вечера я только и делаю, что мщу. Кому? За что? Не знаю, не помню — всему на свете... Бес­сильная ярость — никто не знает этого чувства лучше меня. О, эти выплески собственной никчемности!

Я живу, словно только что умер...

Достигнув дна, пределов униженности, уйти в нее с головой и в бессознательном, болезненном остерве­нении погружаться снова и снова! Стать меньше нуля, хуже последней шлюхи, смешаться с грязью; и тут, под гнетом и страхом стыда, вдруг вспыхнуть и опомниться, собирая себя из собственных отбросов.

И все-таки я не в силах пасть в своем ничтожестве еще ниже, не могу перешагнуть через границы соб­ственного бесплодия.

У меня в жилах не кровь, а мрак.

1 Отец Чорана умер 18 декабря 1957 г.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 379: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|380|

Кто же меня разбудит, кто разбудит?

Не уметь жить иначе —только на пределе пустоты или полноты, только крайностями.

Все наши неспособности сводятся к одному: к не­способности любить, неспособности вырваться из своей тоски.

Кричать— но кому? Главный, единственный вопрос всей моей жизни.

19 февраля

Самочувствие ничтожества — или бога! — а ничего другого я не знаю. Точка и бесконечность — вот мои мерки, мои способы существования.

В основе отчаяния — сомнение в себе самом.

Мое спасение— только в работе, но работать я не могу. Воля во мне убита еще с рождения. Бесконеч­ные химерические замыслы без малейшей связи с моими возможностями.

Что-то во мне самом иссушает и всегда иссуша­ло меня. Черное начало, растворенное в крови и в мыслях.

Нет такого предмета, которому стоило бы уделять больше минуты. Бунтуя против этой очевидности, я и попытался довести свои взгляды до маний, — единственное средство сделать их долговечными, хотя бы... у себя в голове.

Я — не отсюда. Воплощенный изгнанник, я везде чу­жой — не принадлежу ничему на свете.

Каждую минуту я одержим одним: потерянным раем.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 380: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[38Ц

Как бы я стал жить, что бы стал делать без этих об­лаков? Самое светлое время моей жизни — когда я слежу за ними.

24 февраля

До чего он бездарен — это уже походит на гениаль­ность...

Главная моя страсть — к поражению.

Для полного эпилептика мне не хватает одного: эпи­лепсии.

Лжепророк — вот кто я такой: даже в разочаровании потерпел крах.

Единственная вещь по мне — конец света. Что это, потребность в ужасе? Бесконечная трусость перед жизнью?

Среди многого другого я отказался от поэзии...

То, что нельзя осмыслить в понятиях религии, даже и переживать не стоит.

«Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страш­ный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполез­ности и бессмыслицы» (Достоевский «Записки из Мертвого дома», часть первая, |гл.] II).

Вот такой бесполезностью отмечено едва ли не все, чем я пытаюсь зарабатывать на жизнь. То, что меня ни капли не интересует, кажется мне никчем­ным и становится истинной пыткой.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 381: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|382]

Бывает, я чувствую в себе беспредельную силу. Но, увы, не знаю, к чему ее приложить. Я ни во что не верю, а ведь чтобы действовать, нужна вера, вера, вера... Я убиваю себя день за днем, губя целый мир, который в себе ношу. При всей безумной гордыне прозябать в этом ничтожестве, в бесплодном отчая­нии, в бессилии и немоте.

«Ибо печаль ради Бога производит неизменное по­каяние ко спасению; а печаль мирская производит смерть» (апостол Павел).

«...которые вырыли бы ее [смерть] охотнее, нежели клад...» (Книга Иова).

Есть особое наслаждение — не поддаваться порыву покончить с собой прямо сейчас.

Россия! Я всем существом тянусь к этой стране, ко­торая превратила в ничто мою родину.

Чтобы писать, нужен хотя бы минимальный инте­рес к миру; кроме того, нужно верить, что слова могут если не передать мир, то хотя бы коснуться его, — а у меня нет ни этого интереса, ни этой веры...

4 июня

Каждый считает важным любой пустяк, которым он занят, — каждый, кроме меня. Оттого я и не в силах ничем заняться...

Читал стихи Александра Блока. Ах, эти русские, до чего они мне близки! По складу моя тоска — совер­шенно славянская. Бог весть из каких степей при­шли мои предки! Память о безграничном простран­стве, как отрава, растворена у меня в крови.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 382: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|383]

Но еще больше во мне от сармата — человека, на которого нельзя положиться, существо сомнитель­ное, подозрительное, ненадежное, чья двуличность тем и страшна, не ищет выгод. Меня разрывают про­тиворечивые склонности и муки несчетных поколе­ний рабов.

Мне куда ближе феческая трагедия, чем Библия. Рок я всегда понимал и чувствовал острей, чем Бога.

Моя тоска — взрывчатая. И в этом мое преимуще­ство над великими мастерами тоски —людьми, как правило^ податливыми, безответными.

7 июня

Чудовищные видения осаждают меня, как отцов-пу­стынников. Отшельник в центре Парижа.

9 июня

Эта лихорадка при полной, абсолютной опустошен­ности, этот примерзший к губам крик!

Жизнь пустышки, фитюльки, потаскушки, с присту­пами бесполезной изнуряющей тоски, бессодержа­тельной, замкнувшейся в себе ностальгии; жизнь су­щего нуля, едва передвигающего ноги, погрязшего в болезнях и зубоскальстве...

Если бы я мог подняться до своей истинной сути! Но вдруг и она поражена распадом? Да, я иссушаю себя сам, и все вокруг меня иссушает. Это уже не я.

Когда для нас перестают существовать другие, мы перестаем существовать сами для себя.

Суббота, 21 июня

Ровно полгода назад умер мой отец.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 - - 1 9 7 2 гг.

Page 383: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[384|

Опять обступает тоска, та тоска, которую я иногда, по воскресеньям, испытывал в детстве и которая ис­сушила потом мою молодость. Выжигающая все во­круг пустота, когда единственное спасение — напить­ся. Но пить мне запрещено, мне запрещены любые лекарства. А я все еще сопротивляюсь! Но ради чего? Ведь не ради же существования, в самом деле.

Малодушие — вот что не дало мне стать собой. У ме­ня не хватило смелости ни жить, ни уйти из жизни. Вечно на полдороге между прозябанием и небыти­ем.

В двадцать лет я ненасытно желал славы, сегодня — нет. А как без этого что-то делать? Теперь мне оста­лось лишь утешаться мыслью — тайной и бесплод­ной.

25 июня, четыре часа дня

Вдруг ощущение невероятного счастья. Откуда бы? Как все это странно, непостижимо.

Радость — самая загадочная вещь на свете.

27 июня

Меланхолия — тоска по иному миру. Но я никогда не знал, что это за мир.

Я обогатил инструментарий ума вздохом сожаления.

Невозможно представить двух людей, меньше похо­жих друг на друга, чем мои мать и отец. Я не сумел примирить в себе их упрямые характеры, и теперь мою мысль угнетает двойная, взаимоисключающая наследственность.

Всем лучшим и всем худшим во мне я обязан бес­соннице.

Записные к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 384: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[385]

13 июля

Я настолько погрузился в свою опустошенность, до того зарылся в нее, дошел до таких глубин, что, ка­жется, от нее уже ничего не осталось: я вычерпал ее до дна, осушил самый источник.

Пустота. Чем глубже я в нее вдумываюсь, тем ост­рей чувствую, что превратил ее в мистическое по­нятие, замену бесконечности, может быть, даже Бога.

Тоска: бесплотное страдание, мука, растворенная во всем. В аду не тоскуют, тоскуют только в раю. (Раз­вить в комментарии к «Сну смешного человека».)

29 октября

С близкого расстояния любая мелочь, какая-нибудь мошка, выглядит таинственной; издалека она — пол­ное ничтожество.

Дистанция упраздняет метафизику. Философство­вать — значит все еще быть заодно с миром.

Жизнеописание святой Тересы1, сколько раз я его перечитывал? Уж если я и после этого не обрел веры, значит, такова моя судьба.

2S ноября

Я чувствую свое ничтожество, но не приниженность. Чувство ничтожества несовместно с приниженно­стью.

Не принижен тот, в ком есть силы себя ненави­деть.

1 Тереса Авильская, или Иисусова (в миру — Тереса Санчес де Сепеда-и-Аумада, 1515—1582) — испанская монахиня-кар­мелитка, мистическая писательница («Книга моей жизни», 1562—1566), святая покровительница Испании.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 385: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[386]

12 января 1959

Страсть к незаконченному, больше того — к непред-принятому, даже не начатому.

Вся индийская философия — в чувстве ужаса. Ужа­са не перед смертью, а перед рождением.

12 марта

С двадцати пяти лет я живу в номерах. Тут еЬть свои преимущества: ни к чему не привязан, ни за что не держишься, живешь проездом. Чувствуешь себя уже на подножке и реальность воспринимаешь бегло, на ходу.

24 апреля

Отдам всех поэтов за одну Эмили Дикинсон.

Мои способности убила тоска. 21 сентября

Я писатель, который не пишет. Чувство, будто из­меняешь своим ночам, своему «долгу», предаешь его, попусту растрачиваешь жизнь.

Раздавленность. Ясное понимание, что не при­зван.

В первые века христианства я бы, наверно, был ма-нихеем, а еще точней —учеником Маркиона1.

Не помню, кто сказал про себя: «Я — всего лишь вме­стилище моих состояний». Вот формула, которая мне подходит, она почти исчерпывает мою природу.

1 Маркион (ок. 86 — ок. 160) — вероучитель времен первого христианства. После резкой критики его дуализма Ирине-ем признан еретиком.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 386: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[387|

18 ноября

Достань мне решимости выть ежедневно по пятна­дцать минут, каким бы душевным покоем я наслаж­дался.

В конечном счете все мои так называемые «сочине­ния» — лишь попытки антиутопии.

29 ноября

Самое обманчивое, неверное и фальшивое — это так называемый блестящий ум. По мне уж лучше скуч­ный: у него есть уважение к банальности — бессмер­тному началу вещей и мыслей.

Тип человека, который меня восхищает: Ранее.

Я ценю только тех, чей ум поражен бесплодием, да-да, настоящих мастеров бесплодия. Жубер1 и тот иногда кажется мне слишком многословным.

16 декабря

Богиня Прозы.

Выше всего я ставлю сухую, как скелет, прозу, све­денную судорогой.

Стихи как таковые я понимаю все меньше; я могу теперь выносить одну лишь скрытую, неявную по­эзию, поэзию совершенно без слов, я хочу сказать — без тех приемов и уловок, которыми обычно пользу­ются в стихах.

1 Жубер Жозеф (1754—1824) — французский писатель, автор максим и афоризмов, составивших «Дневники», изданные лишь посмертно (1838, расширенное издание— 1842).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 387: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[388|

В больших умах я люблю только обходительность или непримиримость.

Самые обходительные: Жубер, Валери. Самые непримиримые: Тертуллиан, Ницше.

25 декабря

Если я бросаюсь в крайности, то причиной тому— моя тоска, пресыщенность, тяга к сильным пережи­ваниям, но еще и стремление вырваться из собствен­ного маразма.

/ января I960 *

Столько лет не перечитываю Бодлера, а думаю о нем, как будто читаю ежедневно. Может быть, потому, что он — единственный, кто шагнул в познании «хан­дры» дальше меня?

В автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Он ушел, когда уже все, включая, вероятно, его са­мого, знали: сказать ему больше нечего, и остается лишь смириться с утратой своей невероятной, не­померной, иначе говоря — смешной славы. Невыно­симая горечь вчера, в одиннадцать вечера, на Мон-парнасе, при известии о его смерти. Замечательный писатель второго ряда, ставший поистине великим, — до такой степени он, осыпанный всевозможными по­честями, был свободен ото всего вульгарного.

6 января

Где бы я ни оказался, везде у меня одно и то же ощущение чуждости, бесплодной и бессмысленной комедии, надувательства. И не в других, а во мне самом: я делаю вид, будто интересуюсь тем, на что мне решительно плевать, постоянно — то ли по мяг­котелости, то ли приличия ради — играю роль, но все это не я, потому что самое главное для меня —

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 388: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[389]

не здесь. Выброшенный из рая, где я найду свой соб­ственный угол, где он, мой дом? Изгнан, навсегда и отовсюду изгнан. Все, что мне осталось, это облом­ки славословий, прах прежних гимнов, вспышки сожалений.

Человек, которому нет места на этой земле.

Один на один с французским языком: настоящая аго­ния, сражение, в котором я каждый раз разбит.

«...но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши...»

Откроются глаза ваши!— вот она, драма позна­ния. Быть в раю — значит видеть, не понимая. Иначе жизнь невыносима.

Может быть, рассказ о грехопадении — самое глу­бокое из написанного человечеством. Тут сказано все, что мы потом переживем и выстрадаем, — вся исто­рия на одной странице.

«И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня...»

Читая эти слова, чувствуешь, разделяешь ужас Адама. «Кто сказал тебе, что ты наг?»

Бог подарил Адаму и Еве блаженство при усло­вии, что они не захотят и не достигнут ни знания, ни власти.

Кто-то из толкователей справедливо заметил, что Господь райского сада — божество сельское.

Почему Адам и Ева не прикоснулись сначала к дре­ву жизни? Потому что искушение бессмертием сла­бее, чем знанием и особенно властью.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 389: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1390|

/ / января

Когда-нибудь человек упразднит знание и власть, от­речется от них — или падет их жертвой.

Эти приступы беспричинного, беспочвенного, ни­чем не оправданного страха, который пригвождает за горло, берет на месте, поражает унизительным столбняком. На днях, когда я поднимался по лест­нице, в полной темноте, меня вдруг парализовала какая-то невидимая сила, навалившаяся разом из­вне и изнутри; неспособный шевельнуться, я не­сколько минут стоял с отнявшимися ногами, как пригвожденный, онемев от бешенства и стыда. Та­кое со мной уже не в первый раз и всегда заканчи­вается яростью и опустошением. Что это за знак, откуда он?

Безжалостно судя современников, рискуешь оказать­ся правым и предстать перед потомками этаким яз­вительным прозорливцем. Но при этом поступаешься непредсказуемостью восхищения и связанных с ним великодушных ошибок. Потому что восхищение не­предсказуемо, оно и прекрасно как раз тем, что по­чти всегда заблуждается. Не питать ни малейших ил­люзий разумно, но чудовищно.

Непогрешимый разум стоит пожалеть. (О французских моралистах, которые впали имен­

но в эту ошибку.)

Шарлатанство любого талантливого человека. Как будто его дар не от природы, а придуман и разыгран обладателем. Или по-другому: как будто он сам удив­ляется тому, что на него свалилось. Особенно по­эты — отмеченные благодатью, но какой-то двусмы­сленной.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 390: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[391]

Отрицание приобрело надо мной такую власть, что, лишив всего остального, сделало меня человеком узким, непокладистым, больным. Как бывают люди, зачарованные Прогрессом, так я зачарован Неприя­тием. Тем не менее я понимаю: можно согласиться, можно принять все существующее, но этот подвиг, охотно признаю, посильный для других, требует от меня такого рывка, на который я уже просто неспо­собен. Неприятие, сначала искалечившее мой ум, теперь отравило мне кровь.

Джеймс Джойс — вот самый честолюбивый человек этого столетия. Поскольку с исступлением какого-то обезумевшего божества стремился к Невозмож­ному и даже отчасти его достиг. И поскольку ни­когда не заигрывал с читателем, не хотел во что бы то ни стало быть понятным. Предел темноты.

Упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного.

Все эти безмятежные, объевшиеся счастьем народы — французы, англичане... Я из другого мира, у меня за плечами — века непрерывных бед. Я родился в зло­получном краю. Наша радость закончилась в Вене, дальше нас ждало только Проклятие!

Беспредельная трусость перед жизнью. Как бы по­следняя судорога безволия.

Отвратительное оцепенение, словно уже потерял чув­ствительность, а мозги ссохлись. За исключением редких минут, я живу, сам себе не принадлежа, с тяжелейшим чувством вины и неслыханного позо­ра. Воспоминания о замыслах, из-за лени или дур-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 391: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[392]

ного настроения брошенных уже в начале, чувству­ешь себя худшим из дезертиров. Да, обожествление тоски не может пройти безнаказанно.

Как будто Время свернулось у меня в жилах...

20 января

Сведи жизнь к разговорам с собой, а еще лучше — с Богом. Изгони из своих мыслей людей, чтобы ни­что постороннее не пятнало твоего одиночества, мно­жить себе подобных оставь шутам. Другой тебя мель­чит, заставляет ломать комедию, — так устрани из жизни все внешнее, сосредоточься на главном.

Писать: — комментарий к Книге Бытие; — о времени: к проблеме автобиографии. Св. Ав­

густин (G. Misch. «Geschichte des Autobiographic»1); — опыт переживания времени.

По-настоящему глубоко я понимаю только тех, кто, не принадлежа к верующим, пережил религиозный кризис и всю оставшуюся жизнь несет на себе его печать. Религия как внутренний спор — это един­ственный способ пробиться, прорваться сквозь по­кров видимости, отделяющий от сути.

Ирония, привилегия уязвленных. Любая отмеченная ею речь свидетельствует о тайном надломе.

По сути, ирония — это признание в жалости к себе или маска, под которой эту жалость скры­вают.

1 Г. Миш «История автобиографии» (нем.). Миш Георг (1878— 1965) — немецкий философ, его труд «История автобиогра­фии» вышел в 3 томах в 1949—1967 гг.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 392: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[393|

24 февраля

Сегодня, расписываясь на бланке, я словно впервые увидел свою фамилию, как будто не узнал ее. День, год рождения — все показалось мне непривычным, непостижимым, совершенно не относящимся к мо­ему я. Психиатры называют это чувством отчужде­ния. Если говорить о лице, то мне часто приходится делать усилие, чтобы понять, кто это, — и с трудом, с неприязнью приладиться к себе.

Опустошенность, растерянность и отвращение при виде того, каков ты есть.

И вдруг — чувство бесконечного счастья, ослепитель­ное видение праздника. И это после визита к нало­говому инспектору, отстояв очередь за удостовере­нием личности в полицейской префектуре, зайдя к медсестре на укол и т. д. и т. п. Таинства нашей ду­шевной химии, метаморфозы, которые собьют с тол­ку дьявола и сотрут в порошок ангела.

Каждая минута шлет мне напоминание — а я от него уклоняюсь. Нет, я решительно нарушил свой долг перед Временем.

Я существую только в силу этих упущений, уви­ливаний, уверток. Жизнь в отрицательном залоге. Против любых своих правильных решений я тут же восстаю, отказываюсь от них с яростью и упорством, достойными лучшего применения.

А. М.1 написал целых три книги о мескалине. Эта потребность в углублении опыта, это упорство — со­вершенно не французские качества. Беда и благо быть родом из Бельгии.

1 Имеется в виду Анри Мишо (см. выше эссе о нем).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 393: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[394|

Чем лучше себя узнаёшь, тем меньше себе доверя­ешь... Мудрость опустошенного.

Франция — страна любителей и, благодаря своему дилетантизму, единственное место в мире, где еще ценят оттенки.

Часто я просыпаюсь по утрам с таким тяжелым чув­ством вины, как будто на мне — тысячи преступле­ний...

Это мои речевые изъяны, заикания, манера давить­ся словами, мое искусство бубнить и особенно му­чительный привкус акцента заставили меня столько корпеть над французским стилем и чего-то добивать­ся в языке, который я ежедневно кромсаю каждым своим словом...

Да говори я как урожденный француз, я никогда бы не потратил столько сил на искусство письма, на кокетничанье и пустые ужимки стилистического по­иска.

Секрет любого мастерства — в более или менее явном изъяне, который за ним стоит.

12 марта

Весь день —состояние острейшей ностальгии, но­стальгии по всему: по родине, детству, тому, что сво­ими руками разрушил, по стольким пустым годам, стольким бесслезным дням... Не гожусь я для «жиз­ни». Я был создан для существования совершенно дикого, в абсолютном одиночестве, вне времени, в призрачном, закатном раю. Призвание к тоске я довел до степени порока.

Я в силах жить только там, где живу и где меня на­зывают иностранцем. Родина — моя родина? — кажет-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 394: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[3951

ся мне такой же далекой и недостижимой, как вет­хозаветный рай.

Один из пифагорейских запретов: «Не пиши на сне­гу». Почему? Из-за непрочности?

У меня лишь одна ностальгия: по раю. И, может быть, еще по Испании.

Стоит мне только прочесть о «блаженных островах» древних или о «золотых островах» китайских даосов, как я испытываю слабость почти физическую. До чего же мало у меня общего с окружающим миром, если при малейшем намеке на рай, при любых, даже самых пошлых образах и выражениях, вызывающих в уме его картину, во мне подымается такая буря сожалений!

«Видящий сон не знает сомнений», — сказано где-то у китайцев.

Коротаю дни на заброшенном пятачке пространства, на краю мира, среди бесчисленных мертвых слов.

Я, конечно же, одержимый, и тем не менее я не люб­лю упорные умы.

Представлять себе невиданные чудеса, владеть да­ром вызывать их к жизни, быть волшебником...

И стать всего лишь писателем! Экое убожество!

Не пиши ни слова, за которое станет стыдно в ми­нуты предельного одиночества. Лучше смерть, чем мошенничество и ложь.

Беспредельна мощь человека, способного к отказу. Любое побежденное желание делает сильней; мы ра-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 395: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[396|

стем, борясь со своими природными склонностями. Всякий раз, как ты не сумел себя победить, ты по­терпел поражение.

Умерщвляя себя, копишь силу для взрыва. Неутоленное желание, от которого добровольно

отказался, приближает к святости — или к бесовству.

Давно пора приняться за антологию портретов — от Сен-Симона1 до Токвиля.

Это будет мое прощание с идеей человека2.

Мысли приходят на ходу, говорил Ницше. Ходьба рассеивает мысль, учил Шанкара.

Я «опробовал» обе теории.

Человек — это бесприютное животное.

«Дерево не знает обездоленности» (Паскаль). Моя ностальгия по растительной жизни...

6 июля

Я всегда жил проездом, наслаждаясь привычками не­имущего; ни одна вещь вокруг не была моей соб­ственной, любая собственность мне претит. При сло­вах «моя жена» меня душит отвращение. Я — по ме­тафизическим соображениям — холостяк.

Самый ненавистный мне глагол — обладать, besitzen. В монахе меня привлекают даже его оттал­кивающие черты, если они у него есть.

Нужно было бы собраться с силами и отречься ото всего, даже от своего имени, со страстью, с не-

1 Сен-Симон Луи де Рувруа, граф (1675—1755) — французский придворный, автор блестящих мемуаров об эпохе Людови­ка XIV и Регентстве (опубл. в 1829—1831 гг.).

2 Книга «Антология портретов» со вступительной статьей Чо-рана вышла в свет уже после его смерти, в 1996 г.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 396: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[397]

истовством броситься в стихию анонимного. Нище­та — другое название абсолюта.

Самое лучшее, самое замечательное слово в не­мецком языке из всех, что знаю, — entwerden, пере­стать быть.

Все живое меня пугает, ведь живое значит шеве­лящееся. Я бесконечно сочувствую всему несуществу­ющему, потому что до боли, до безнадежности чув­ствую проклятие, тяготеющее над любой жизнью как таковой.

Сомневаться в окружающем — вещь обычная; усо­мниться в себе — вот настоящая мука. Только такой скепсис доводит до головокружения.

Пока под вопросом некое «я», все идет своим путем; и лишь когда речь заходит о нас, о нашем собственном «я», все оборачивается иначе. Тут со­мнение достигает роковой, гибельной высоты и мо­жет стать нестерпимым.

Д., которому я рассказал, что вот уже тридцать лет живу в номерах и умудряюсь нигде не пускать кор­ни, с гордостью еврея назвал меня «вечным гоем».

Я по-настоящему понимаю только тех, у кого нет никакой родины. Отсюда мое глубокое сродство с евреями.

20 июля

Жить на крохотном островке, скучать и молиться, молиться и скучать...

Я лишь последовательность своих состояний, своих настроений и напрасно ищу свое «я». Вернее, я на­хожу его, только если все наносное улетучивается, в восторге самоуничтожения, когда все, что имену-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 397: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[398]

ют словом «я», стирается и исчезает. Нужно разру­шить себя, чтобы себя обрести; сущность — это са­мопожертвование.

Слова кого-то из мусульманских мистиков, достой­ные Майстера Экхарта: «Если истина не сокрушает тебя до кости, это не истина».

Я опьянялся сожалениями, как другие опьяняются иллюзиями. Рекордсмен непоправимого — вот моя всегдашняя роль.

Что ни утро —та же бессильная, самоистребитель­ная ярость, и тот же прилив нестерпимых воспоми­наний, и детство, вспыхивающее перед глазами...

Тоска — это чувство своей разносущности с миром.

/ сентября

Быть несовременным. Подобно камню.

Я обожаю линию. Отсюда моя привязанность к XVIII веку.

Спиноза прав, радость — шаг к высшему совершен­ству. Это победа над силами окружающего мира, над судьбой; нарушение непоправимого.

Всегдашнее чувство неудовлетворенности: «Не то, не то» — вот что я твержу себе каждую минуту.

Настоящая поэзия начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете.

За два месяца не написал ни слова. Опять одолела старая лень. Единственная деятельность — сожале­ния и упреки. С каждым днем я продвигаюсь в пре-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 398: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[399]

зрении к себе еще на шаг. Идеи, которые лопаются как гнилые нитки, замыслы, брошенные в самом начале, мечты, которые с ожесточением, с методич­ностью затаптываешь. Тем не менее я только и ду­маю что о работе, только в ней и вижу спасение. Если я не сумею реабилитироваться в собственных глазах, я пропал — и бесповоротно. Слишком много неудачников я видел вокруг и ни за что не хочу стать одним из них. Но может быть, я уже один из них...

Одержимость без убежденности...

8 апреля 196 J

Подавленная молитва рано или поздно вернется сар­казмом.

Вкус к лапидарности, к краткой форме, к эпитафи­ям палатинской «Антологии».

27 мая

Я могу писать только в состоянии страсти и вместе с тем избегаю страстей. Это неистовство в Равноду­шии и делает меня бесплодным.

Кто-то замечательно назвал тоску «сумерками стра­дания».

Он бросил литературу: скрывать было больше нечего.

Настоящее наследие писателя — это его секреты, его мучительные и невысказанные провалы; закваска стыда — вот залог его творческой силы.

/ 7 июля

Все утро допрашивал себя, не было ли у нас в родне душевнобольных, среди не самых далеких предков...

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 399: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[400|

Кажется, Сьейес' сказал, что нужно напиться или сойти с ума, чтобы думать, будто можно выразить на человеческом языке хоть одну мысль.

Из писателей я могу читать только самых больных, тех, у кого каждая страница, каждая строка освещена болезнью. Я ценю здоровье как усилие воли, а не как наследство или дар.

Я чувствую ностальгию по тому, чего нет ни в жиз­ни, ни в смерти, тягу, которую не удовлетворит ничто на земле — кроме музыки, в особые минуты, когда она вдруг напоминает о прорыве в какой-то иной мир.

Бывают такие бессонные ночи, каких не выдумает и самый одаренный мучитель. Выходишь из них измо­чаленным, оглоушенным, отупевшим, без воспоми­наний и предчувствий, не понимая, кто ты. Потому что свет еще бесполезней и вредоносней, еще хуже, чем тьма.

5 сентября

Чудовищное пробуждение, чувство такое, словно отравился. Вышел на улицу; смотреть в глаза встреч­ным не могу; в аптеке не удержался от оскорбитель­ной реплики продавцу. Ненависть ко всему на све­те, бешенство — безнадежное и бессмысленное. Ощу­щать, что в жилах у тебя яд, ты переплюнешь любо­го черта.

Чтобы овладеть собой, мне потребовалось бы не­сколько веков английского воспитания, а я — выхо­дец из краев, где на похоронах воют...

1 Сьейес Эмманюэль-Жозеф (1748—1836) —французский свя­щенник, политический деятель и публицист.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 400: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|401|

Затерянная деревушка в сантандерских горах. Не­сколько пастухов в кабачке затянули песню. Испа­ния—единственный край в Западной Европе, где еще существует душа.

Все подвиги, все провалы Испании теперь — в ее песнях. Тайна этой страны — в ностальгии, ставшей знанием. Наукой печали.

Чехов — самый беспросветный из писателей. В годы войны я было дал его книги тяжело заболевшему Пики Погоняну, так тот буквально взмолился, что­бы я забрал их назад: простое чтение лишало его сил сопротивляться недугам.

Мой «Трактат» — это мир Чехова, измельчавший до размеров эссе.

В гостинице я пятнадцать лет подряд прожил в ман­сарде; я и в теперешних своих «апартаментах» об­жил только мансарду. Всегда под крышей. Обита­тель верхних этажей, человек водостоков.

Эпохи, когда цивилизация и варварство перед ре­шительным «объяснением» сталкиваются лицом к лицу.

Все толкает меня забыть родину, ая / /е хочу, сопро­тивляюсь что есть силы.

Написать «Метафизику расставания».

Идешь в постель как на бойню.

Кто-то из греков (Диодор?), обучая пятерых своих дочерей диалектике, дал им мужские имена, а слуг величал союзами: «поскольку», «но» и т. п.

Полная независимость от языка, вплоть до пре­зрения к неизбежной произвольности всякого слова.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 401: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|402|

8 января 1962

Мое «призвание» — жить среди природы, занимать­ся ручным трудом, что-нибудь мастерить на дворе, в саду, а не читать, не писать. По сути, самый тяже­лый разрыв я пережил в 1920 году, когда должен был уехать из родной деревни в Карпатах и отправиться в лицей, в Сибиу. Прошло больше сорока лет, а я и сегодня не могу забыть ту муку бездомности, кото­рую тогда почувствовал и в другой форме чувствую ежедневно и ежечасно.

Ни один автор не терпит придирок к написанному. Он слишком сомневается в себе, чтобы позволить еще и другим высказываться на свой счет.

Я не написал ни единой строки, чтобы не почув­ствовать потом неловкость, нестерпимый стыд, что­бы до глубины души не усомниться в своих способ­ностях, в своем «предназначении». Ни один разум­ный человек не должен браться за перо — если, ко­нечно, не имеет страсти к самомучительству. Вера в себя — вот настоящая «благодать». Если бы Господь помог мне поверить в свои силы! Может быть, обра­щаются именно потому, что больше не могут пере­носить трезвый взгляд на самих себя? Может быть, это удел людей со снятой кожей — от слишком при­стального в себя всматривания? Ад самопонимания, о котором не догадывались ни оракул, ни Сократ.

12 февраля

Лермонтов — вот кто мне по душе. Его мысли о бра­ке... Этот русский Байрон, по счастью, помог нам забыть другого, которого попросту затмил.

В скептике нет ни малейшей тайны, но с какой-то минуты он уже не принадлежит этому миру.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 402: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|403|

Сократ Критону, перед смертью: «Никогда не гово­ри неправильно: это не только оскорбляет грамма­тику, но и причиняет зло душе» '.

(Сравнить предсмертные слова Арвера2 и при­вести реплику Рильке: «Он был поэтом, а значит — не терпел приблизительности».)

С каким неистовством Лукреций доказывает, что душа смертна, с каким неистовством Лютер ополча­ется на свободу воли, — стоило бы добраться до при­чины этого, до подоплеки. Воля к самоистреблению, страсть к самозатаптыванию. Обожаю это бешенство, обращенное против себя.

Снова и снова откладывать встречу с непоправимым.

4 апреля

Любая возможность боли тут же становится для меня реальностью.

«Даже если каждая гора обернется книгой, каждое озеро — чернилами, а каждое дерево — пером, этого не хватит, чтобы записать всю скорбь мира» (Якоб Бёме)

Моя сила в том, что я не нашел ответа ни на один вопрос.

7 апреля

Поймал по радио музыку венгерских цыган. Сколь­ко лет я ее не слышал! Вульгарность, разрывающая сердце. Воспоминания о трансильванских запоях,

1 Цитата из платоновского диалога «Федон». 2 Арвер Феликс (1806—1850) —французский поэт. Анекдот о

его смерти и реплика о приблизительности — из повести Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге».

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 403: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[4041

когда от невыносимой тоски я бросался бражничать с первым встречным. В сущности, я «сентимента­лен», как все мы, из Центральной Европы.

Думаю о Сибиу, городе, который любил больше всего на свете, и о невыносимых приступах своей тамо­шней тоски. Воскресные дни, когда скитаешься по пустынным улицам или уходишь один в лес, в поле... Если я так грущу теперь о тех минутах, то прежде всего из-за обстановки. В душе я провинциал.

10 апреля

Геродот: читая его, кажется, слышишь румынского крестьянина из породы «философов» (не зря он в своих путешествиях добрался до Скифии).

Помню, во времена, когда я месяцами колесил по Франции на велосипеде, самым большим моим удо­вольствием было остановиться покурить у деревен­ского кладбища...

Ни у кого на Западе не хватает смелости сказать о «пропасти рождения» — формуле, которая часто встречается в буддийских текстах. А между тем рож­дение — это же пропасть, настоящая бездна.

Дьявол — не скептик: он отрицает, а не сомневает­ся. Ему может прийти в голову посеять сомнение, но сам он от него свободен. Это деятельный дух, поскольку любое отрицание предполагает действие.

Можно говорить о безднах сомнения, но не о без­днах отрицания.

Положение скептика хуже дьявольского.

Беда, от которой я мучаюсь, день ото дня все ясней: это неспособность работать, вечная рассеянность,

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 404: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[405]

усталость от любого занятия, если оно длится боль­ше часа, одним словом — слабоумие. Я всегда был достаточно трезв, чтобы заметить признаки своей преждевременной немощи — и заметить уже давно, тридцать лет назад...

Недовольство собою граничит у меня с верой в Бога.

7 мая

Угрызения совести — вот главный источник моих жизненных сил.

Поступиться всем, даже ролью наблюдателя.

Не понимаю, как это вообще возможно — написать какую-то книгу. И тем не менее...

31 мая

Я был создан работать руками, проводить целые дни на воздухе, крутиться и хлопотать в поле, среди скота, а не для того, чтобы запереть себя в четырех стенах, за «рабочим» столом, над вечно белым листом бу­маги.

Мы живем в столетии, когда живописный образ че­ловека исчез у нас на глазах. Ни портретов, ни лиц. Этот процесс необратим. Что ни говори, извлечь из человеческого лица больше нечего: оно выдало свои тайны, его черты теперь никого не занимают.

Может быть, живопись просто уловила это рань­ше других искусств? Лучше других почувствова­ла поворот, к которому все мы сейчас подошли? С упразднением лица не должен ли наступить черед самого человека?

Нет, наше столетие куда важней, чем может по­казаться.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 405: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[406]

Смотрел (на шведском) «Сонату призраков» в Теа­тре Наций. Невероятно, до чего плохо я знал Стринд-берга, одного из редчайших людей, которые еще и сегодня могут преподать мне урок отвращения к жизни.

13 июня

Я не оставлю после себя решительно ничего. Люди моего склада приговорены так никогда и не вы­рваться из собственной клетки.

Будь острота ощущений талантом, я бы оказался не из последних. Однако...

/ 7 июня

Жизнь всегда казалась мне загадочной и никчемной, неисчерпаемой и нереальной: ничто, доводящее до столбняка.

По сути, меня подхлестывает только пафос. От все­го остального я начинаю зевать и бросаю перо.

Мысли у меня не дотягивают до чувств.

Наполеон на острове Святой Елены время от вре­мени перелистывал грамматику... Одно это подтвер­ждает, что он француз.

Чувствую полную неспособность писать. Слово — стена, в которую я колочусь, а она не поддается и по-прежнему неприступно высится передо мной. При этом я знаю, что хочу сказать, владею предме­том, вижу очертания целого. Но выразить ничего не могу, не могу одолеть преграду Речи. Никогда не ис­пытывал подобного паралича, доводящего до отчая­ния, больше того —до отвращения к себе. Полгода

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 406: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[407]

я мараю бумагу, не написав ни единой страницы, ко­торой бы не стыдился. Ни строки больше не прочту из индийской философии: это размышление над принципом «отречения от плодов действия» завело меня в нынешний тупик. Да будь я способен на дей­ствие! Увы, отказ у меня всегда опережал даже сла­бые потуги.

Чтобы что-то сделать, я не должен прислуши­ваться ни к каким доводам разума. Невозможно все время сражаться с самим собой. Я глупо и безре­зультатно себя обуздываю, пытаясь быть благоразум­ным. Я создан не для смирения, а для неистовства.

Я обречен осуществиться лишь наполовину. И эта усеченность — во всем: в манере жить, в манере пи­сать. Человек отрывков.

Взялся за совершенно неподъемное дело: написать 0 «славе»1. Тема для меня абсолютно чужая, несколь­ко месяцев пытался что-нибудь придумать — все впу­стую. Ничего не выйдет. Я не могу писать о пред­мете, который — стоит о нем подумать — делает меня больным. С другой стороны, надоело без конца го­ворить о равнодушии, о безучастности. Я не равно­душный и не безучастный, я безвольный, а безво­лие — не то же самое, что безучастие.

Кроме того, я не могу разрешить конфликт, раз­дирающий меня на части: с одной стороны, мечтаю об энергии, даже о результативности, с другой — ценю лишь те усилия, которые отделяют меня от мира. Два несводимых, взаимоисключающих порыва. Сочетать их невозможно. Все, что мне остается, —

1 Эссе «О притягательности и ничтожестве славы» было опу­бликовано в июньском номере журнала «Нувель ревю фран-сез» за 1963 г. и вошло в книгу Чорана «Грехопадение вре­мени» (1964).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 407: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[408|

подчиняться то одному, то другому с минимальной безучастностью или минимальным отвращением.

27 июня

Все сказанное мною до сих пор сказано из тупика; я не говорю о нем, я в нем нахожусь. Дальше в моей пустыне идти, кажется, некуда; я чувствую себя совершенно бесплодным, я загнан на самое дно. Одна только милость свыше могла бы меня спасти. Но нужна еще сила ее вымолить или хотя бы до­ждаться.

/ июля

Паскаль и Бодлер — вот два поистине страстных че­ловека во Франции. Остальные или расчетливы, или взбалмошны.

Французская литература — самая головная. По-настоящему глубоко я привязан только к русской.

Чем дальше, тем равнодушней я к предрассудку, именуемому стилем. А сколько лет я жертвовал ради него всем!

Отвращение к пустословию довело меня до самых чудовищных последствий: я потерял вкус к письму.

«Стиль — это искусство формул», — сказал кто-то. Кажется, это единственная разновидность стиля, ко­торая у меня есть.

Все мои так называемые «мысли» сводятся к диало­гу с собственной волей. С отсутствием этой воли.

Сколько помню, меня всегда пугала ответственность. Власть — не по мне. И в начальной школе, и в ли­цее я подталкивал родителей на любые шаги, толь-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 408: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[409]

ко бы не оказаться «главным». Одна мысль, что кто-то может от меня зависеть или что я отвечаю за «жизнь» другого, еще и сегодня приводит меня в ужас. Брак всегда казался мне предприятием не для моих душевных сил.

У меня нет тяги к другим. Но и недовольство собой доходит у меня до мании. Я не выношу других в той же мере, в какой не выношу себя самого. Ненавидя­щий себя не может любить другого. Но ненависть к себе — такая вещь, что самому бесу не хватить сно­ровки распутать ее узлы или выбраться из ее хи­тросплетений.

Безразличие — вот идеал одержимого.

Скептик приводит дьявола в отчаяние. Чужой всему на свете, скептик не встанет на сторону ни добра, ни зла. Он не ладит ни с кем, даже с самим собой.

Кроме этого мгновения, все остальное —ложь.

Беспрестанно и ясно вижу превращение настоящего в прошлое. Превращение? Скорей, вырождение. Вы­рождение, о котором думаю и которое чувствую каж­дую секунду.

14 июля

С тех пор, как я потерял вкус к декламациям и ди­атрибам, письмо для меня превратилось в сущую пытку. Я не создан для объективных истин, к тому же аргументировать сказанное мне утомительно и скучно. Я ненавижу объяснять, поскольку не хочу никого убедить. Другой — это реальность для диалек­тиков и филантропов.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 IT.

Page 409: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[410]

Воскресные дни в Сибиу. Я отправлялся гулять по улицам нижнего города, где нельзя было встретить никого, кроме венгерских служанок да гарнизонных солдат. Было до смерти скучно, но я еще верил в себя. Я тогда не догадывался, в какое ничтожество со временем превращусь, но знал: что бы ни случи­лось, мою жизнь всегда будет осенять Ангел недо­умения.

Как ни странно, единственное место, где мне по себе, это улица.

Не знаю, когда, в какую пору и что именно во мне надломилось, предопределив и дальнейший ход моих мыслей, и весь склад моей ущербной жизни. Знаю только, что надлом этот случился достаточно рано, в конце отрочества.

Уехав из Решинари, я всегда жил в тревоге, в страхе... перед тоской. У кого еще было, у кого еще могло быть такое царское детство, как у меня?

Каролина фон Гюндероде1. Вряд ли кто еще думал 0 ней столько, сколько я. Мысль о ее самоубийстве меня подкрепляет.

С возрастом я все больше чувствую себя румыном. Годы возвращают меня к началу, погружают в ис­ток. Все мои предки, которых я столько хулил, как я их теперь понимаю, как «оправдываю»! И снова думаю о Панаите Истрати2, который, познав миро­вую славу, все-таки вернулся умирать на родину.

1 Гюндероде Каролина фон (1780—1806) — немецкая поэтес­са и драматург.

2 Истрати Панаит (1884—1935) — румынский писатель, в 1913—1931 гг. жил за рубежом, в основном — во Франции.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 410: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[411]

Сколько себя помню, главной моей болезнью была предельная поглощенность временем, предметом все­гдашних наваждений и мук. Время угнетало меня постоянно, но с годами его тяжесть еще растет. В мыслях я беспрерывно, по любому поводу и безо всякого повода, к нему возвращаюсь. Время не от­пускает меня. И жизнь возможна лишь благодаря беспрестанному ускользанию от идеи времени, бла­годаря счастливой неспособности разума эту идею представить. Человек живет в действии и действи­ем, а не в рамке и не рамкой своих действий. А в моей жизни событий нет, есть только переход, рас­тянутая пустота между ними да та абстракция дви­жения, которая составляет зазор между одним пере­живанием и другим. А еще — ясное чувство того, как падает за мигом миг, уходя в прошлое; я прямо вижу, как это прошлое образуется, как нарастает его тол­ща с каждой новой минутой, безвозвратно исчезаю­щей в бездне. Во мне и теперь живо это чувство толь­ко что исчезнувшего — прошлого, которое возника­ет у тебя на глазах.

/ 7 августа

Только что провел три недели в Австрии — в основ­ном на берегу Нойзидлерзее, в местечке Руст. Сча­стье было почти полным. Гулять, ходить —я по-на­стоящему счастлив, только если устал физически, бросил думать, выключил сознание. Стоит мне пре­кратить двигаться, и на меня опять наваливается хан­дра, лишая малейших сил.

Я должен был жить на природе. Как я наказан за то, что предал свое детство!

Одиночество — единственное, чем я дорожу, и тем не менее когда я один — мне страшно.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 411: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|412|

Только в Австрии я понял, что остаюсь уроженцем Центральной Европы. Я несу на себе все стигматы бывшего австро-венгерского подданного. Видимо, от­сюда моя неспособность чувствовать себя во Фран­ции at home.

По-настоящему чувствуешь, что у тебя есть «душа», только когда слушаешь музыку.

Если я не интересуюсь Тайнами ни в литературе, ни в чем другом, так это потому, что для меня не­постижимо всё вокруг, больше того — я живу этим Непостижимым.

От прежней Австрии осталась лишь тень, и все-таки я не перестаю о ней думать. В конце концов, я ис­пытываю привязанность только к тем странам, ко­торые втайне расстались с жизнью. Не зря я родил­ся в империи, знавшей, что она обречена.

23 августа

За вычетом «Адольфа», «Обретенного времени», Пас­каля и Бодлера французская литература кажется мне гимнастикой. Все эти писатели, в которых нет ни кап­ли крови, которые безупречны — и только.

Вой ветра в каминной трубе напомнил мне мои про­гулки среди хэйвортских moors1, по следам Эмили Бронте.

Думаю о moors Корнуолла. Есть ли на земле дру­гие места такой завораживающей опустошенности?

Ветер, который так чудесно заменяет музыку и по­эзию. Странно, что в краях, где он дует, ищут ка­ких-то иных средств выражения.

1 Вересковые долины (англ.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 412: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[413|

/ сентября

Мне нечего сказать людям, а всё, что говорят они, меня не интересует. И при этом я — человек, несо­мненно, общительный, поскольку оживаю только среди других.

4 сентября

Несколько часов искал сегодня определение ада и не нашел ничего подходящего. Говорю, понятно, не о христианском аде, а о личном опыте, где ни дья­вола, ни Бога нет.

Вопреки Паскалю, в «развлечениях» куда больше мудрости, чем кажется, — конечно, если они избра­ны обдуманно, сознательно. По-моему, правы толь­ко преднамеренно легкомысленные умы. В жизни есть что-то неустойчивое, что-то хрупкое, хуже того — ложное, что-то ускользающее как от религии, так и от трагедии, которые, пожалуй, придают слишком большое значение человеку.

Чем больше читаешь — а читаю я слишком много! — тем чаще говоришь себе «нет, не то», а «то самое» опять улетучивается из книг, которые одну за дру­гой поглощает твоя лень. Ведь «то самое» нужно най­ти в себе, а не вовне. А в себе находишь одну неуве­ренность да рассуждения по поводу этой неуверен­ности.

Я больше не способен к дружбе, поскольку полно­стью потерял «живой контакт» с людьми. Скоро я буду годиться только для «разговоров». И тем не ме­нее нужно придумать какие-то связи, если я хочу вырваться из этого подобия жизни, к которому све­лось мое существование.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 413: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|414|

«Ничего больше не понимаю в своих чувствах»,— говорила одна сумасшедшая. Иногда — и даже очень часто — я могу сказать про себя то же самое.

Чем вы занимаетесь? — Жду.

Пока ты до такой степени недоволен собой, еще не все потеряно.

28 сентября

По всем своим вкусам и недостаткам я был создан для жизни в империи, которая трещит по швам. Как бы я блаженствовал в Вене перед Первой мировой войной!

«Мой исповедник — море!»—до чего я люблю эти слова Елизаветы Австрийской1.

7 октября

Подарок семьи, наследственный страх перед жизнью. Попусту я стремлюсь избавиться от предков, пона­прасну стараюсь их отстранить, оттолкнуть — они все равно берут свое. И чем дальше, тем сильней я чув­ствую, что у них на меня особые права, а вся моя борьба бесполезна. Возвращаюсь к истокам, вот-вот рухну в них с головой.

Прочел в витгенштейновском «Tagebucher 1914— 1916»: «Die Furcht vor dem Tode ist das beste Zeichen eines Falchen, d. h. schlecten Lebens»2.

1 Елизавета Австрийская (1837—1898) — супруга императора Франца Иосифа, героиня позднейшей литературы и кино, в том числе — массовых жанров (где чаще всего фигурирует под домашним прозвищем «Сисси»). Чоран написал о ней эссе для коллективного сборника «Веселый апокалипсис», посвященного Вене «конца века».

2 Дневники 1914—1916 гг.: «Страх смерти — безошибочный признак неподлинной, иначе говоря —дурной жизни» (нем.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 414: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|415]

К этой истине я пришел давным-давно (и, к не­счастью, на собственном опыте).

«Лулу» Альбана Берга. Главное мое музыкальное открытие последних лет.

Паскаль — единственный из моралистов, в ком чув­ствуется тоска; в остальных — только желчь. И глав­ное его преимущество перед ними — именно неурав­новешенность, слабое здоровье.

Из страха стать кем-то я в конце концов стал ничем.

Известные слова Паскаля сестре, укорявшей брата, что он о себе совсем не заботится: «Вы не знаете всех бед здоровья и всех благ болезни». Эти слова, которые произвели на меня острейшее впечатление, я впервые прочел в книге Шестова. Помню, я чуть не вскрикнул. Мне исполнилось тогда семнадцать; это было в Бухаресте, в Королевской библиотеке.

«The Garden of Love»1 Блейка — наверно, одно из главных стихотворений в моей жизни.

В зале для отдыха энгиенской водолечебницы — всего три-четыре человека. Как я люблю конец сезона — во всем\

Я из тех, кому нужно приказывать — приказывать ра­ботать, писать, да и просто жить.

22 октября

Я ценю только тех, кто может мучиться вещами от­влеченными и для кого разницы между болью и иде­ей боли не существует. 1 «Сад любви» (англ.) — в переводе В. Потаповой см. эти сти­

хи в книге «Поэзия английского романтизма XIX века» (М., 1975, с. 79).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 415: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[416]

26 октября

Настоящие признания делаешь вскользь, говоря о других.

Через тридцать лет попытался перечитать «Фауста». Нет, не могу: мир Гёте для меня закрыт. Мне по душе только больные, так или иначе подточенные писатели. Гёте для меня слишком холодный и чо­порный, в скверную минуту к такому не обратишь­ся. Нам куда ближе Клейст. Жизнь без настоящих катастроф, без таинственных или подозрительных провалов нас не вдохновляет.

Писание — это не мысль, это передразнивание или, в лучшем случае, повторение мысли.

13 ноября

Читал вчера «Heinrich von Kleists Lebenspuren»1, сбор­ник всех документов, что остались от его жизни — жизни, которую постоянно переворачивало чувство краха.

С огромным облегчением забыл мысль раньше, чем ее понял.

В мои мысли непрестанно врываются воспоминания, иначе говоря — картины. Самой мысли они не ме­шают—они мешают ей разойтись в полную силу. Иногда мне кажется, что я потерял власть над воспо­минаниями. Прошлое наваливается вперемешку, за­купоривая каждый миг и не давая уму развернуться.

Все еще помню то глубочайшее впечатление, кото­рое произвели на меня, шестнадцатилетнего, сло-1 Генрих Клейст: вехи жизни (нем.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 416: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[417|

ва Амьеля1: «Ответственность — мой незримый кошмар».

Физиология и метафизика — вот мои основы. Все, что относится к «психике», я пропустил не читая.

Во мне есть славянское, есть мадьярское, но нет ни­чего латинского.

Все мои внутренние метания — из-за того, что не­возможно больше, чем я, любить жизнь и в то же самое время почти непрерывно чувствовать себя в ней чужим, изгнанным, позабытым. Я похож на об­жору, теряющего аппетит, стоит ему вспомнить о не­утолимом голоде.

Я запутался в словах, как другие — в делах.

Человек, который отходит в тень. Гений затворни­чества. Воскрешение крахом.

Я люблю только тех авторов, о которых не говорят и воплощением которых для меня остается Жубер. Полускраденные писатели.

Большое искусство — это умение говорить о себе в безличном тоне. (Секрет французских моралистов.)

Я знаю только два настоящих определения поэзии. Одно принадлежит древним мексиканцам: «Ветер из обители богов». Другое — Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнаёт поэзию по тому ледяному холоду, от которого, кажется, уже никогда не согреть­ся. (Найти это место.)

I Амьель Анри Фредерик (1821 —1881) — швейцарский писа­тель, известен своим остропсихологическим «Дневником» (частично опубликован в 1883 г.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 417: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[418|

19 декабря

Я, я, я — невыносимо!

21 декабря

Невозможно поверить, до чего быстро устаревает любой поэтический оборот в прозаическом тексте. Поэзия — самый скоропортящийся элемент стиля. Выдержать, выжить ей удается только в одном слу­чае: оставшись подразумеваемой, не бросающейся в глаза, безотчетной, затаенной, я бы даже сказал — незаметной.

Всю ночь в каминные трубы врывается ветер. Сто­ны, жалобы — в нескольких сантиметрах от посте­ли. Ночь, утешившая за долгое отсутствие музыки, от которого я мучаюсь с тех пор, как не хожу в кон­цертные залы и не включаю радио.

Рождество. Снег. И в сознании всплывает детство. Вчера на рынке слышал такой разговор: «Что-то

холодно». — «Это ничего. Лишь бы снега не было». Нет, я решительно из другого мира.

Моцартовский концерт для кларнета с оркестром. Скольким в жизни я обязан ему!

Вспоминая свои ранние карпатские годы, я с тру­дом удерживаюсь, чтобы не расплакаться. Причина проста: невозможно представить, чтобы еще у кого-нибудь было такое детство, как у меня. Небо и зем­ля мне буквально принадлежали. Испуг — и тот был счастливым. Я просыпался и засыпал Властелином Мира. Я знал о своем счастье и предчувствовал, что когда-нибудь его потеряю. Мои дни подтачивал тай­ный страх. И я не был таким счастливым, как хочу себя уверить сегодня.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 418: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[419]

В двадцать лет я читал философов, позже, в три­дцать, — поэтов, теперь — историков.

А мистики? Их я читал всегда, но с недавнего времени читаю меньше1. Скоро, может быть, и со­всем от них отвернусь. Если потерял способность испытывать не просто экстаз, но даже тень экстаза, то что проку гоняться за экстазами других? Я почти предчувствовал, нет, я на самом деле переживал транс три или четыре раза в жизни — конечно, не так, как верующие, а скорее как Кириллов у Достоевского. И все-таки это было божественным откровением: оно делало меня выше Бога.

Настоящий писатель обожает смотреть на мир и не ищет никакой Истины.

(После нескольких страниц Сен-Симона.)

31 декабря

Отчаяние я заглушаю яростью, ярость — отчаянием. Гомеопатия?

Тоже мне — «забытый». Как будто меня кто-нибудь знал!

Разновидность меланхолии, которая меня мучит, сло­вом не передашь. Тут нужна музыка.

Не смерти я боюсь — я боюсь жизни. Это она, сколь­ко себя помню, всегда казалась мне непостижимой и страшной. Полная моя неспособность в нее впи­саться. Отсюда и страх перед людьми, как будто они — существа другой природы. Постоянное чув­ство, что между нами нет ничего общего.

1 Эссе Чорана «В беседах с мистиками» вошло в его книгу «Соблазн существования» (1956).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 419: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[420]

Бунтовать можно против несправедливостей, но не против этой дряхлости, изношенности мира.

13 января 1963

Я выплюнут, отхаркнут Временем — и упиваюсь сво­им ничтожеством.

Воображаемые страдания и есть самые настоящие: мы в них нуждаемся и выдумали их потому, что без них не можем.

Залатанный мотив.

/ февраля

В предвоенные годы жил один старый больной поэт, которого совершенно забыли и по просьбе которо­го, как я где-то прочел, всем посетителям должны были говорить, будто его нет дома. Время от време­ни жена — из жалости к нему — звонила в дверь...

Роль бессонницы в истории от Калигулы до Гитле­ра. Эта неспособность забыться — причина она или следствие жестокости? Тиран, и в этом его суть, не смыкает глаз.

Кто-то сказал, что меня мучают только две пробле­мы: Бог и стиль.

26 февраля

Не путать себя и свои ощущения. Да, но как это сделать?

5 марта

Болезненно чувствуя время, упорнее цепляешься за то, что с ним спорит, что его ненадежности проти­востоит. За редчайшими исключениями, все привер­женцы формы поражены острейшим сознанием нич-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 420: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[421]

тожности существования, бессмысленности любого жизненного шага. Пытаясь схватиться хоть за что-нибудь твердое и устойчивое, они и тянутся к сло­вам, делают на них последнюю ставку.

Страсть к совершенству приоткрывает затаенный изъян. Чем глубже ты задет временем, тем сильнее хочешь от него оторваться. Кажется, одна безупреч­ная страница, даже фраза — и тлен изменения тебя уже не затронет. Мы торжествуем над смертью, про­тивопоставляя ей нашу одержимость совершенством, отчаянно ища несокрушимое в словах, самом сим­воле обветшалости.

В гностическом «Евангелии от Фомы» наткнулся вче­ра вечером перед сном на строку: «Иисус сказал: „Горе тому телу, которое зависит от души, и горе той душе, которая зависит от тела!"»

Вот это слова — попробуй после них уснуть.

10 марта

У самомучительства тоже есть свой предел. Может быть, я уже достиг его? Страшная мысль.

Мое несчастье — в том, что я набрасываюсь на про­блемы, тогда как создан для признаний.

Страсть к жизни — и отвращение ко всему живому.

14 марта

Гибельная певучая пустота в каждой клеточке тела — вот что такое Меланхолия.

Эта глухая тоска, преддверие слабоумия...

Легко пишется тем, кто умеет писать о чем-то дру­гом, а не о себе.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 п .

Page 421: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

14221

25 марта

Тоска — это мука, которая идет на убыль, но конца этому нет.

31 марта

Чувственные натуры боятся смерти (Толстой). «Се­рафические» (Новалис) — никогда.

Будь я верующим, я бы оказался среди катаров.

7 апреля

8 отличие от Маркиона, я не считаю демиурга злым. Я считаю его близоруким.

Кто-то — кажется, Ламенне — назвал лесть «вежли­востью презрения».

Во времена, когда я строчил от первого лица, мне все давалось легко; но стоило упразднить «я», и каж­дая фраза требует таких усилий, что нет ни малей­шей охоты писать. Безличность меня парализует. Я из тех — по правде говоря, сомнительных — умов, которые чувствуют себя в своей тарелке, только если повествуют о собственных заботах или подвигах.

13 апреля

Формула моей жизни и моих противоречий? Пред­ставьте себе молитву неверующего.

Моей природе, моему душевному складу ближе без­умие римских императоров, чем мудрость стоиков.

Два величайших мудреца древности, идущей к кон­цу: Эпиктет и Марк Аврелий, раб и император.

Не устаю возвращаться мыслью к этой паре.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 422: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[423]

Самое слабое и недолговечное у Марка Аврелия — от стоицизма, самое глубокое и прочное — от его тоски, иными словами — от забвения всяческих уро­ков. (То же самое — у Паскаля.)

Презирать весь мир — и принимать похвалы перво­го встречного!

В эпоху романтизма все мои недостатки как по ма­новению волшебной палочки обернулись бы досто­инствами...

20 мая

Различия между Эпикуром и Марком Аврелием — чисто внешние. Они оба помогают мне жить, они — мои собеседники. Сенека рядом с ними — просто болтун.

Если я чем и превосхожу моих современников, то лишь одним: непроизводительностью.

Думаю о своих прогулках по Карпатам, о тишине на голых верхушках гор, где слышишь разве что ше­лест редких былинок. Что сравнится с этими воспо­минаниями? Пережил ли я потом хоть что-нибудь, способное затмить те одинокие минуты?

Хочешь быть счастливым — не ройся в памяти.

10 июня

Прочел в книге о Дефо: «Этот человек, успевший побывать в своей жизни галантерейщиком, памфле­тистом, сборщиком налогов, распорядителем лоте­рей, торговцем черепицей, тайным советником ко­роля, газетчиком, полицейским осведомителем, че­ловек, выставленный к позорному столбу, дважды

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 423: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[424]

обанкротившийся, трижды попадавший в тюрьму, изобрел уникальную разновидность жульничества, именуемую современным романом».

В счастливую пору детства у меня случались при­ступы одиночества и меланхолии, память о которых, давно заглохшая, внезапно просыпается и воскреса­ет теперь, когда я старею. Бывают минуты, — и про­житые годы вдруг развеиваются, и передо мной снова встают печали тех моих ранних лет.

Я создан давать мудрые советы — и вести себя как последний дурак.

Не могу я так больше, не могу!

Боль не знает предела.

Если больна душа, ум вряд ли останется незатрону­тым.

20 июня

Источник бесплодия: сосредоточенность мысли на себе самой.

21 июня

Не хочу ничего, ничего, ничего... Господи!

75 июля

Мудрость не пишет писем.

Когда мучаешься, страх перед мукой делается еще мучительней (или добавляет новых мучений).

/ 7 августа

Сколько лет я живу не дотягивая до самого себя!

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 424: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[425]

Жизнь — не моя стихия. Отсюда все мои беды.

Страсть к краткости мешает мне писать, ведь пи­сать значит распространяться.

Писание стало для меня пыткой, чем-то недости­жимым. Слова кажутся настолько чужими (моей внутренней сути), что меня с ними буквально ничто не связывает. Полный разрыв. Нам нечего сказать друг другу. Если я ими пользуюсь, если употребляю их, то лишь для того, чтобы разоблачать. Да еще что­бы оплакивать пропасть, разверзшуюся между нами.

29 августа

Любую боль можно перенести — только не нужно да­вать ей название.

2 сентября

Думать ощущениями — значит все-таки думать. Если ничего другого уже не можешь!

/ октября

Кто бы одним ударом оборвал мой крик?

8 октября

Мысль без желчи, хотя бы скрытой, наводит на меня скуку.

Французская словесность была бы совсем иной, пе­реведи Амьо1 Библию.

Моя жизнь — беспрерывная попытка запеть. Но из этого ничего не выходит. 1 Амьо Жак (1518—1593) — французский гуманист, перевод­

чик Лонга и Плутарха, епископ Оксеррский.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 425: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[4261

Главное в моей жизни — ночи: вот когда все мои убеждения рушатся одно за другим.

Я опустошен, опустошен, во мне не осталось ни ма­лейшей «музыки». Ум, выжженный дотла. Как я до этого дошел? Как такое могло случиться?

20 октября

По-моему, самое загадочное на земле — вода.

Моя драма — драма вчерашнего честолюбца. Время от времени какие-то планы и химеры прежних лет, кажется, воскресают. Я еще не полностью излечил­ся от прошлого.

Если каким бесом я и одержим, так это бесом от­срочки.

Я сейчас глух и к поэзии, и к мистике. Любой ли­рический подъем вызывает у меня тошноту. Един­ственное, что я могу переносить, это желчную, разъ­едающую прозу.

28 октября

В мыслителе меня интересует писатель, в писате­ле — темперамент.

5 ноября

Теперь я могу читать только то, что меня «перево­рачивает». (После есенинской «Исповеди хулигана».)

Вчерашняя (4 ноября) одинокая прогулка по берегу Уазы, от Бомона до Борана. По-моему, самое луч­шее на земле — это идти вот так осенью вдоль реки, уходить, уплывать вместе с водой, без усилия, без спешки, безо всего, чем отмечено любое действие человека.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 426: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[427]

О тоске можно рассказать теми же словами, что о море...

Поймал по радио «Рамону», песенку, которая была в моде в 1929 году, когда я уезжал из Сибиу, от­правляясь в Бухарест, в университет. Комментатор назвал ее смешной. Может быть, но для меня она воскрешает целую часть жизни, и никакое усилие памяти, никакое возвращение в родные места не сде­лали бы этого лучше.

15 ноября

Глоток кофе и сигаретная затяжка — вот мои насто­ящие родители. Теперь я не курю, не пью кофе и чувствую себя обездоленным сиротой. Меня лиши­ли достояния: яда, того яда, который давал мне силу работать.

Моя молодость была полна отчаяния и восторга; по­следствия этого я чувствую на себе и сейчас.

29 ноября

Прочитал книгу воспоминаний о Георге Зиммеле его учеников и друзей. Тридцать лет назад я любил его больше всех других философов, ничего не зная о его жизни. Книга раскрыла передо мной множество де­талей, и странно, что они сегодня волнуют меня так же, как волновали бы в юности.

Невероятно, сколько в зиме поэзии\

10 декабря

Дуростор, Силистра — все это районы к югу от Доб-руджи, чьи болгарские названия, наверное, так глу­боко подействовали на меня, шестилетнего, только

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 427: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|428]

принятого тогда в Решинари в начальные классы, что я сейчас вдруг вспомнил об их существовании и увидел, как поднимаюсь по улице к зданию школы. А все это было «ровно» сорок шесть лет назад!

/ / декабря

Как ни парадоксально, я одержимый, ум которого ни на чем не может остановиться. Хаотическое кру­жение вокруг одних и тех же тем.

24 декабря

В душе у тебя жила песня. Кто же ее убил?

Позвонить кому-то и вдруг, от страха, что услышишь его голос, повесить трубку. Так в конечном счете и выглядят мои отношения с миром. Отшельниче­ство, подкрашенное общительностью.

28 декабря

Хроническая болезнь, от которой я мучаюсь, нет, одна из хронических болезней, от которых я муча­юсь, катар верхних дыхательных путей вместе с атро­фией слизистых оболочек носоглотки, — настоящее проклятие для писателя! Никакой загадки тут нет: если я не пишу, то, по большей части, именно из-за этой тяжести, которая давит на мозг и парализует все способности. Заложенные уши, забитые кровью носовые пазухи день за днем делают из меня полу­идиота. Эта духовная подавленность, эта агония мысли у тебя на глазах, этот ежедневный крах вдох­новения — я знаю их жалкую, никудышную причину.

Прочитал в английском журнале список памятни­ков, снесенных по приказу барона Османа. Порази­тельно, что население позволило это сделать, что не

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 428: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[429]

было никаких уличных возмущений и проч. Ни один город не был так обезображен в мирное время, как Париж!

Настоящие писатели, замечает Ницше, не рассчи­тывают на «die spitzen und uberscharfen Leser» (слиш­ком тонких читателей)... Это верно. В большом пи­сателе нет ничего эстетского.

Вспоминая Лорку, Хорхе Гильен1 говорит об интел­лектуальном возбуждении, охватившем Испанию к 1933 году. Три года спустя дело кончилось ката­строфой. Любая интеллектуально плодоносная эпо­ха предвещает исторический катаклизм. Никогда противоборство идей, жаркие споры, охватившие по­коление, не ограничиваются областью духа: такое ки­пение не сулит ничего хорошего. Революции и вой­ны—это дух, пошедший в разгон, иными словами, победа и окончательный упадок духа.

Розанов — вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня

больше всего общего.

7 февраля 1964

Тяжесть настоящего проклятия испытываешь, толь­ко поняв, что чувствовал бы ее даже в раю.

Выть, распугивая ангелов...

22 февраля

Отстраниться от сделанного, посмотреть на себя со стороны.

1 Гильен Хорхе (1893—1984) — испанский поэт, один из бли­жайших друзей Лорки.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 429: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[430]

Ива пишет ветер Безо всякой кисти.

(Сариу)

«Мы видим сны, чтобы не просыпаться, — потому что не хотим возвращаться к жизни» (Фрейд, «Пись­ма Вильгельму Флиссу»).

Меланхолия от того, что тебя поняли, — ничего тя­желее для писателя нет.

5 марта

Самое близкое для меня — русский байронизм, от Печорина до Ставрогина.

«В конце XII века некоторые умеренные привержен­цы дуализма в Италии учили, что, сотворив Еву, дья­вол предался с ней любострастию. В результате их соития на свет появился Каин, из капель крови ко­торого родились собаки, чья привязанность к лю­дям — свидетельство их человеческой природы» (Ш. Шмидт, «История и учение секты катаров, иначе именуемых альбигойцами», Париж, 1849, том II).

Согласно одному манихейскому тексту, древо смер­ти растет из нашего гнева.

— Что вас так мучит? — Жизнь. Эта или другая, не важно, — просто жизнь.

Письма Симоны Вайль, отправленные в годы вой­ны отцу Перрену и опубликованные в книге «Ожи­дание Бога». Я не знаю ничего равного по силе этой абсолютной требовательности к себе. Преклонение перед Истиной достигает у нее трагической высоты.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 430: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[431]

/ 7 марта

Вдруг во всех деталях вспомнил свою комнатку в Бер­лине на Шуманштрассе1, а ведь прошло тридцать лет. Как мне там было плохо! Никогда больше не чувствовал такого сокрушительного одиночества.

Чего же я хочу, чего хочу? Хоть кто-нибудь скажет мне, чего я хочу?

Читаю, читаю. Чтение — это мое дезертирство, моя повседневная трусость перед жизнью, оправдание моей неспособности к работе, всегдашняя отговор­ка, ширма, за которой я скрываю свои поражения, свою несостоятельность.

21 марта

Современная литература — полная противополож­ность романтизма. Сегодняшний мечтатель — анти­под Новалиса.

3 апреля

Все мной написанное — лишь стон, хула, палинодия.

Как во мне отзывается каждая строчка Александра Блока! И до чего мне близок он сам!

Я живу между ностальгией по катастрофе и востор­гом перед рутиной.

Прочел еще одну не сказавшую ничего нового ста­тью о Каролине фон Гюндероде. Мне никогда не

1 В 1933—1935 гг. Чоран по стипендии Фонда Гумбольдта учился философии в Берлинском университете, посещал курсы Н. Гартмана и Л. Клагеса, открыл для себя живопись экспрессионистов (главными своими художниками он на­зывал потом Кандинского и Клее).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 431: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[432]

надоедает читать о ней, хотя все это я давным-дав­но знаю. Каждый раз я читаю как будто впервые, до того меня трогает любая мелочь, которая к ней от­носится.

8 anpejin

Я создан не думать, а бубнить себе под нос. И вся моя так называемая «мысль» — это один припев, не­веселый и бесконечный.

Вино — это желчь Князя Тьмы, считали манихеи.

Существует своего рода «румынский пессимизм» или, вернее, наш национальный «страх перед жизнью», который я, без всякого сомнения, унаследовал от своих предков.

Ориген не прав, когда говорит, что каждая душа име­ет такое тело, которого заслуживает.

Книга карманного формата могла появиться только в эпоху, когда посвященных больше нет.

По сути, я не принадлежу этому времени. Даже мой «Трактат о разложении основ» — из другой эпохи. Моя неактуальность— не только исторического, но и метафизического свойства. Первый встречный в тысячу раз современней меня.

Если передавать на письме все, что я чувствую, нуж­но было бы ставить восклицательный знак после каждого слова.

Моей всегдашней страстью были забытые боги и опу­стевшие храмы.

Хочу написать общее оправдание ересей.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 432: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|433|

Настоящий пророк — это тот, кто мучится неотступ­ной мыслью о будущем, не веря ни в какой «про­гресс».

Къеркегор: Тертуллиан на развалинах немецкого ро­мантизма.

27 апреля

Я ни от кого ничего не жду. И тем не менее наде­юсь... На что? Сам не знаю, не могу объяснить.

Прочел в одной из биографий Александра Блока про­стые и глубокие слова о его угасании: «Сначала он перестал смеяться, потом исчезла улыбка».

Нас переживает только наш крик.

9 мая

В любой кощунственной мысли есть что-то ребяче­ское.

Симона Вайль — современная Антигона. Это удер­живает ее от скепсиса и приближает к святости.

«По-моему, перемена веры так же опасна для чело­века, как для писателя — перемена языка» (Симона Вайль).

Троицын день. Только что дочитал книгу о послед­ней любви госпожи де Сталь. При мысли, что все упомянутые в ней люди давно мертвы, мне стало физически плохо, пришлось лечь.

Жизнь — вещь совершенно невозможная, я это чув­ствую каждую минуту вот уже лет сорок...

Невротик — это человек, который не в силах забыть.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 433: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|434]

(В основе любого невроза — неспособность забы­вать.)

Все римские писатели — выходцы из провинций. Только Юлий Цезарь да еще Лукреций родились в Риме.

25 мая

Лишь неудавшиеся вещи приоткрывают сущность ис­кусства.

28 мая

Бес несобранности.

Да прислушайся я к самому глубокому своему ин­стинкту, я бы с утра до вечера и ночь напролет только и делал что вопил: «Помогите!»

С годами в человеке меняется все, кроме голоса. Это единственное удостоверение личности каждого из нас. Следовало бы брать отпечатки голоса.

11 июня

Судя по всему, мой отец умер в полном отчаянии. Года за два до смерти он рассказал одному актеру, с которым разговорился на ступеньках церкви в Си-биу, что не раз спрашивал себя, остался ли для него, после всех несправедливо обрушившихся на его го­лову испытаний, хоть какой-то смысл в слове «Бог». Когда тебе за семьдесят и пятьдесят из них ты отдал церкви, всерьез усомниться в Боге, которому ты столько служил! Думаю, это было для него настоя­щим пробуждением от многолетнего сна.

Человек может жить без молитвы, но без возможно­сти молиться — никогда...

Ад — это запрещение молиться.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 434: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|435]

12 июля

Слова Рейсбрука1 об одной разновидности грешни­ков: «Они умрут навеки, и смерти их не будет конца».

Мало кто из писателей «необходим» мне так, как Свифт. Я ненасытно выискиваю любую мелочь, кото­рая к нему относится. Как раз сейчас я перечитываю его биографию, написанную Вальтером Скоттом.

Он страдал хронической ясностью мысли.

Люди, о жизни которых я никогда не устаю читать: Свифт, Наполеон, Талейран, Клейст.

/ / сентября

Кафка — Милене: «Кроме тебя, у меня здесь нико­го, совершенно никого нет, только страх: я набра­сываюсь на него, бросающегося на меня, и так, вце­пившись друг в друга, мы ночь за ночью скатываем­ся все ниже».

В 1940 году, во время «странной войны», я полюбил возвращаться домой за полночь. Жил я тогда на ули­це Соммерар. Как-то раз ко мне подошла нетвердой походкой старая проститутка с седыми волосами. Она попросила проводить ее домой, опасаясь облавы. Мы немного поболтали. На следующую ночь она встре­тилась мне опять. Мы познакомились. Теперь она каждую ночь, часа в три, когда я обычно возвра­щался, ждала меня на обычном месте, чтобы пого­ворить, нередко —до утра. Так продолжалось до вступления немцев в Париж, после чего она исчез­ла. У нее был поразительный талант изображать

I РейсбрукЯн ван, прозванный Удивительным (1293—1381) — нидерландский мыслитель-мистик.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 435: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[436|

человека или обстановку и жесты настоящей трагиче­ской актрисы. Однажды, когда я ополчился на весь мир, на всех этих спящих вокруг вшиварей, как я их назвал, она — с выразительностью, достойной луч­ших сцен мира, — подняла руки и глаза к небу и бро­сила: «А этот вшиварь там, наверху!»

14 октября

Жизнь для меня — проблема, которую каждый день приходится решать заново. Как в первый раз.

2 декабря

Слишком проницательный, чтобы обладать сильным характером.

Эта моя мания винить всех на свете, валя в кучу бо­гов и людей, только чтобы не сознаваться, до какой степени я сам виноват в своих бедах.

25 декабря

Два стихотворения Дилана Томаса, которые меня пе­ревернули: «And death shall have no dominion»1 и «The force that through the green fuse»2. А в этом вто­ром — особенно конец:

«And I am dumb to tell the lover's tomb How at my sheet goes the same crooked worm»3.

30 декабря

Кто-то сказал про сны: «Роман с ключом». Замеча­тельно!

1 И смерть уже больше не будет владычицей мира (англ.). 2 Сила, которая гонит в зеленый фитиль (англ.). 3 Праху влюбленных сказать не повернется язык,

Что в простынях у меня крючится тот же червяк (англ.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 436: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|4371

/ января 1965

Писать для меня значит мстить. Мстить миру, мстить себе самому. Едва ли не все, что я написал, продик­товано местью. За которой приходит облегчение. Я здоров, только если одержим. Чего я больше все­го боюсь, это сорваться в бесстрастность. Для ду­шевного равновесия мне необходимо нападать.

4 января

В метафизическом смысле я — еврей.

Мой покровитель — Иов.

Есть писатели оттенков и писатели формул. Я, увы, принадлежу ко вторым.

Во Франции ностальгии нет. Одна хандра.

Задумываясь над «феноменом жизни» (!), пытаясь в исступлении докопаться до ее глубин, я каждый раз ясно чувствую, как ко мне подступает безумие.

Можно ли, в самом деле, думать о «жизни», не сходя с ума?

/ 7 января

Вчера вечером, часов в одиннадцать, меня остано­вила на улице незнакомая женщина, вся в слезах: «Они укокошили моего мужа, эти французы —та­кие крысы, хорошо еще, что я — из Бретани, они забрали моих детей, полгода пичкали меня какой-то дрянью...»

Я не сразу понял, что она — сумасшедшая, до того неподдельным казалось ее горе (таким оно и было!). И решил: пусть выговорится, через полчаса ей ста­нет легче. Только потом мне пришло в голову: ведь каждый из нас со своими жалобами ведет себя точ-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 437: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[438]

но так же; мы точно такие же, только что не изли­ваемся первому встречному. А я сам — или я сплошь и рядом не считаю себя гонимым, жертвой людей, судьбы и т. п.? И разреши я себе выплеснуться, раз­ве я сильно отличался бы от этой бедняги? С утра до вечера пытаюсь вызвать в себе желание работать.

В ответ на упреки и укоры, которые я — обоснован­но или нет — к себе обращаю, мать написала мне: «Как бы человек ни поступил, он все равно будет об этом жалеть».

Мои «истоки» — в моих соплеменниках, а не в прочитанных книгах.

— Вы кончите тупиком. — Ошибаетесь. Я с него начал. ...А потому чувствую, что по крайней мере с той

стороны не уткнусь в стену и что я совершенно сво­боден.

Мне по душе ересиархи, чьи сочинения не сохрани­лись и от которых дошло только несколько изуро­дованных, абсолютно темных фраз.

Мое бесплодие — это наказание свыше. Естествен­ными причинами его не объяснишь.

Я создан болью, она меня и разрушит. Я — ее дети­ще. И вместе с тем ее опора: она за мой счет суще­ствует, живет тем, что я ей отдаю.

(Есть странная солидарность между больным и болезнью.)

Недуги тянут меня за собой. И куда нас ведет эта дорога?

Иногда бывает жалко даже кусок железа, любую пу­стяковую вещь — до того все существующее кажется

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 438: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[439]

заброшенным, злосчастным, непонятым. Может быть, мучается даже гранит. Мучается все, что наде­лено формой, все, что отделилось от хаоса, чтобы жить дальше своей особой жизнью. Материя одино­ка. Сущее одиноко. И избавить мир от этого древ­него одиночества не в силах никто, никакой бог!

В конечном счете с настоящей страстью я читаю только двух романистов: Достоевского и Пруста.

...Может быть, из-за ритма, которым живет каж­дый из них и которого я больше ни у кого не нахо­жу? Или меня завораживает это срывающееся дыха­ние, в котором с ними никто не сравнится?

Не знаю, что именно мы утрачиваем в миг рожде­ния, но что-то утрачиваем безусловно — и когда живем, и когда умираем.

21 февраля

Из европейской поэзии исчез крик. Осталось жон­глирование словами, художества акробатов и эсте­тов. Эквилибристика пустозвонов.

2 марта

В начале Революции ссылались на Руссо, в конце — на Тацита.

— Что такое угрызения совести? — Это муки страха, наказывающие за слабость

тех, кто замахнулся на дела, требующие силы (Па-рацельс).

10 марта

Гостям, которые при виде моего стола спрашивают: «Так это здесь вы пишете свои книги?» — мне все­гда хочется ответить: «Нет, я пишу не здесь».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 439: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

14401

Крах моих дедов и прадедов, — я несу его в крови, вобравшей все эти обломки.

Ни Боссюэ, ни Мальбранш, ни Фенелон ни словом не упоминают о «Мыслях»: по всей видимости, они не принимали Паскаля всерьез.

25 марта

Кто вы такой? Чужестранец — в глазах полиции, Гос­пода Бога и своих собственных.

2 апреля

Вчера вечером, в храме Сен-Северин, «Искусство фуги» в исполнении органа.

— Вот опровержение твоего «Злого демиурга», — твердил я себе все два часа.

5 апреля

Противоядие от тоски? Страх. Чтобы подействовать, лекарство должно быть сильней болезни.

Кажется, моя жизнь была всего лишь попыткой чередовать одно и другое.

Я выбрал единственно правильную, единственно ре­зультативную тактику: воспользоваться отчаянием, ослабить и унять его силой мысли и анализа.

8 апреля

Нужна, наверно, целая жизнь, чтобы свыкнуться с мыслью, что ты румын.

Метафизическая тревога и вялый кишечник: мелан­холия — плод их встречи.

13 апреля

Я не чувствителен ни к греху, ни к злу — я чувстви­телен только к несчастью.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 440: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[441]

Три города, которые я любил больше всего: Сибиу, Дрезден, Париж.

Дрездена больше нет. Париж невыносим. Сибиу недоступен.

22 апреля

После каждой бессонной ночи мир кажется еще не­много тусклей.

Прочел в книге А. Уотса1 о дзен-буддизме: «Беспо­коиться о том, что будет с тобой после смерти, — все равно что спрашивать себя, что будет с кулаком, когда ты его разожмешь, или с согнутой в колене ногой, когда ты встанешь».

7 мая

Адская ночь. Не смог уснуть даже после двух боле­утоляющих свечек. Не зря (и не без некоторого пред­чувствия) я писал когда-то о толстовской «Смерти Ивана Ильича».

16 мая

Господи, не дай мне погибнуть в этом огне — а мой он или твой, я не знаю.

Я создан из того, что потерял. (Моя жизнь свелась к тому, что ее перечеркивает.)

Если бы обратить муку в предназначение, гордиться болью! Иногда я пробую это делать, с большим или меньшим успехом. Как бы там ни было, единствен­ное мое спасение — в этом, если меня вообще хоть что-то может спасти.

1 Уотс Алан Уилсон (1915—1973) — англо-американский буд-долог, пропагандист буддизма.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 441: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[442]

Профессиональный писатель — изобретение буржу­азной эпохи.

Ювенал — последний значительный поэт Рима; Лу-киан — последний крупный писатель Греции.

И тот, и другой работали в ироническом ключе. Обе литературы закончились сатирой.

Один подагрик как-то сказал мне, что стоит ему хоть на шаг отступить от диеты, и болезнь тут же призы­вает его к порядку.

В этом и состоит роль болезни: она призывает к порядку, не дает забыться.

17 июня

Мало кто потратил столько сил, как я, чтобы изба­виться от судьбы.

Во всех моих книгах есть что-то половинчатое, это в буквальном смысле слова опыты.

Со страхом, идущим от предков, с врожденным стра­хом справиться невозможно.

3 июля

Паскаль, Достоевский, Ницше, Бодлер — среди всех этих близких мне людей нет ни одного здорового.

Начиная с 1937 года вся моя жизнь связана с Люк­сембургским садом. Здесь я пережевывал все свои беды.

30 июля

Ветер, посланец иных миров. (В деревне, слушая, как он гудит в печной трубе.)

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 442: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[443]

Написать о восхитительном состоянии, когда созна­ешь отсутствие мыслей.

Существует ли сознание пустоты? Да, и больше того: в таком сознании есть своя притягательность.

Необходима наивность писателя, чтобы верить, будто писать означает мыслить.

Все, что я думаю об окружающем, умещается в фор­муле одного из буддистов Тибета: «Мир существует, но он нереален».

13 сентября

Солнце — вот ответ. Или, по крайней мере, один из возможных ответов.

16 сентября

Вспомнил некоторые подробности старой любовной связи, которая была у меня тридцать лет назад в Бра-шове. Все это давно закончилось, умерло, как буд­то его и не было. Мне пятьдесят четыре: где теперь чувства, которые я в то время испытывал? Если я их на самом деле переживал, то куда они исчезли? Я — неизвестный пятидесяти четырех лет. Я не в силах найти себя, я не знаю, кто я. 28 сентября

Эйфория — это страх, доходящий до восторга.

8 октября

Рембо выхолостил поэзию на столетие вперед. На­стоящий гений делает своих потомков импотентами.

14 октября

«...этот человек, который часто бравировал обще­ственным мнением, но всегда заботился, что о нем

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 443: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[444|

подумают окружающие...» (госпожа де Сталь о Ми-рабо).

(А как будто о Сартре.)

23 октября

Я ищу спасения, а не душевного равновесия. Нир­ваны — или трагедии.

Мука как потребность, как страсть, как жизненная необходимость.

27 октября

Роясь в старых бумагах, наткнулся на свой военный билет с фотофафией, где выгляжу самое большее лет на восемнадцать. На самом деле мне было тогда два­дцать пять. При этой неожиданной встрече с моло­достью я почувствовал удар ножом прямо в сердце. Сколько лет прошло!.. И на что потрачены все эти годы? Мучился, написал несколько книг...

Юмор, удел побежденных.

Желание — вот настоящая реальность. Даже сожале­ние есть то же самое желание, только сменившее вектор. Желание того, чего больше нет.

/ 7 ноября

«...магия единственно верного слова...» (Бодлер). Как она мне знакома, эта магия! И сколько бед она мне принесла! Это в ней источник моего бесплодия. (Ис­точник — бесплодия!!!)

Печаль от Бога и печаль от дьявола. Увы, мне знакома только вторая!

Via negationis...]

I Путь отрицания (лат.).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 444: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[445|

Написать о драме бесплодия у писателя, о драме душевной черствости у мистика. Отсутствие вдох­новения у одного, неспособность к молитве у дру­гого.

В обоих случаях отсутствие экстаза. (Если тебе не нужно зарабатывать на жизнь, бес­

плодие — это настоящее благословение. В это время не тратишь свою суть, не истощаешься. Бесподоб­ное состояние, только не нужно в нем упорствовать. Если ограничиться им одним, то все кончится угры­зениями совести или драмой.)

«Природа — это дом, в котором живут привидения, а искусство — это дом, который пытается ими обза­вестись» (Эмили Дикинсон).

Голгофа бесплодия, немой мысли.

29 ноября

По эстонской легенде, которую приводит Гримм, «однажды людям стало тесно их прежнее обитали­ще, и тогда старый бог решил рассеять их по земле, дав каждому народу свой язык. С этой мыслью он поставил на огонь котел воды и повелел каждому народу, когда подойдет его очередь, приблизиться и выбрать из стонов заключенной в котле и пытаемой огнем воды те звуки, которые ему больше по нраву» (Макс Мюллер1).

3 декабря

«Я умирала от желания увидеть Господа и не знала, где искать ту жизнь, которой я жажду, кроме как в самой смерти» (Тереса Авильская).

1 Мюллер Макс (1823—1900) — английский индолог немец­кого происхождения, исследователь мифов народов мира.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 445: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1446|

Легко сказать сосредоточиться — а на чем? Хорошо тому, кто захвачен страстью. Но страсть ведь не со­чинишь. Проблему — пожалуйста, но разве дело в проблемах?

4 декабри

Гастроном Гримо де ла Реньер1 говаривал, что если бы террор продлился еще немного, то Франция по­теряла бы даже рецепт куриного фрикасе.

6 декабри

«Причислявшийся к лучшим поэтам своего време­ни, кардинал Бембо, личный секретарь Льва X, убеж­дал в письме одного из своих друзей не читать по­слания апостола Павла, поскольку латинский язык в них неважный и можно испортить себе слог» (Функ-Брентано, «Эпоха Ренессанса»).

12 декабря

Скрипка (равно как и сонет)—достояние прошло­го. Сегодня в чести то, что когда-то составляло пе­риферию оркестра: ударные, духовые и проч.

Для подспудных чувств требуются и соответству­ющие инструменты2.

14 декабря

Я или нападаю, или сплю.

Шопенгауэр панически боялся шума, особенно щел­канья бичей на улице. 1 Гримо де ла Реньер Александр Бальтазар Лоран (1758 —

1838) — французский гастроном. 2 Записано после парижского концерта из произведений Эд­

гара Вареза, задуманного к восьмидесятилетию композито­ра, но ставшего для него посмертным (он скончался в Нью-Йорке 6 ноября).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 446: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[447|

Он завидовал нетопырям, чьи уши наглухо за­крыты звуконепроницаемыми перегородками.

...Кто бы не позавидовал им сегодня?

28 декабря

В буберовских «Сказаниях хасидов» сказано, что ко­гда великий учитель Дов Бер из Межерича1 «стал известен во всем мире, он обратился к Богу, умоляя поведать, в чем он перед Ним согрешил».

5 января 1966

Вчера вечером узнал, что Целана2 поместили в пси­хиатрическую больницу: он пытался задушить свою жену. За полночь я вернулся домой в полном ужасе и заснул с огромным трудом. Очнувшись утром, по­чувствовал прежний ужас (или, скорей, невыноси­мую тревогу), который, оказывается, тоже не спал.

Каким необыкновенным очарованием отличался этот невозможный человек, разговор с которым все­гда был трудным и напряженным, но которому ты все прощал, как только выбрасывал из головы его не­справедливые, невероятные обвинения всех на свете.

Не быть современником. Ничьим.

Я — из народа рабов, отсюда мой неимоверный страх перед властью, любой властью. Стоит мне увидеть человека в форме или ГОСУДАРСТВЕННОГО слу­жащего за окошком конторы, и на меня нападает паралич.

1 Дов Бер из Межерича, Великий Маггид (?—1772) — еврей­ский хасидский вероучитель.

2 Целан Пауль (1920—1970) — австрийский поэт румыно-ев­рейского происхождения, с 1948 г. жил в Париже. Перевел на немецкий книгу Чорана «Трактат о разложении основ» (перевод опубликован в 1953 г.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 447: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[448]

Для чего я все время перечитываю Марка Аврелия, Эпиктета, Будду, дзен-буддистов и прочее? Для чего возвращаюсь к ним чуть не каждый день? Чего ищу? Мне в голову приходит только один ответ: я учусь у них не страдать (больше), умерять гнет своих несча­стий. Собственных сил у меня не хватает, и мое не­счастье — как раз в этом.

15 января

Ничто так не помогает справиться с меланхолией, как грамматика.

Грамматика — лучшее средство от хандры. Заниматься иностранным языком, рыться в сло­

варях, сладострастно доискиваться до мелочей, срав­нивать разные учебники, выписывать в столбик слова и обороты, не имеющие ничего общего с вашим на­строением, — сколько способов одолеть хандру! Во время немецкой оккупации я носил с собой списки английских слов, которые учил на память в метро и в очередях за табаком или за продуктами.

/ 7 января

Видеть вещи до дна, во всей их последней пустоте.

Это ошибка — приписывать мне «стиль», ценить мой «стиль» и т. п. У меня нет стиля — у меня, как заме­тил Сен-Жон Перс, есть «пульс». И этот пульс со­ответствует моей физиологии, моей сути, моему при­родному ритму, истерической одышке, которая так или иначе сказывается у меня в каждой фразе. Но эту способность передавать свое внутреннее клоко­тание не нужно приписывать какому-то «стилю» или таланту. Нет у меня ни таланта, ни стиля, у меня есть ритмический тон, в основе которого, между прочим, моя всегдашняя взвинченность.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 448: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[449|

Только что прочитал до нестерпимости догматичную статью Рене Генона1 о «болезни страха». Ну можно ли писать с такой слепой убежденностью и такой непомерной гордыней, которая уж тем более неумест­на, что исповедуешь-то ты полную безличность, со всей силой и на каждом шагу изобличая ячество!

В первой половине века во Франции было три упрямых ума, совершенно непохожих друг на друга, но во имя Разума доходивших до запредельного фа­натизма: Моррас, Бенда2 и Генон. Трое маньяков Разума.

21 января

Как излечиться от моего чудовищного Bildungstrieb3? Моя любовь к книгам, тяга к «окуль­туриванию» себя, потребность учиться, собирать, ра­зузнавать, накапливать ерунду обо всем на свете — кто в них виноват? Удобства ради я предпочитаю приписывать эти недостатки своему происхождению: поскольку я вышел из народа поголовно безграмот­ных, то, может быть, моя неутолимая любознатель­ность — своего рода реакция на это? Или я распла­чиваюсь за всех своих предков, для которых суще­ствовала одна-единственная книга, только и назы­вавшаяся ими книгой как таковой, — иначе говоря, Библия? Приятно и вместе с тем унизительно ду­мать, что несколько поколений твоих предков были дикарями, туземцами. Юридически они были про­сто рабы, откуда и обязанность ничего не знать; я же

1 Генон Рене (1886 — 1951) — французский мыслитель, мистик и традиционалист.

2 Моррас Шарль (1868—1952) — французский писатель, пуб­лицист, политический деятель крайне правой ориентации, один из организаторов «Аксьон франсез»; Бенда Жюльен (1867- 1956) - французский писатель, мыслитель-эссеист, острый социальный критик.

3 Стремление к самовоспитанию, тяга к культуре (нем.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 449: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[450]

чувствую себя собой, обязуясь знать всё: оттого я и читаю все на свете, так что в конце концов времени на собственные разглагольствования у меня уже не остается. Я бросаю их на полпути, стремясь узнать, что сказали на этот счет другие. Мою страсть к кни­гам можно сравнить только с моей страстью к съест­ному: я и в самом деле непрерывно голоден, и на­сытить меня — ни в чтении, ни в еде — не в силах ничто. Булимия и абулия идут рука об руку. Чтобы чувствовать, что я существую, что я есть, я должен поглощать. Помню, в детстве мне случалось одному съедать столько, сколько вся семья. Давняя потреб­ность успокаиваться что-нибудь жуя, находить опо­ру в чисто животном действии, укрываться ото все­го будоражащего, смутного, неустойчивого, среди которого живешь, укрываться во что-то ясное, фи­зиологическое. Когда я вижу, как набрасываются на корм собака или свинья, я их по-братски понимаю. И при этом я месяц за месяцем читаю только об отречении от мира, а больше всего остального люб­лю книги по индийской философии!

Самое интересное чтение для меня — мистика и ди­етология. Казалось бы, что у них общего? Видимо, то, что мистика предполагает аскезу, а эта послед­няя в конечном счете — вопрос режима.

Как я обязан разрушительным, беспощадным, «вред­ным» книгам. Без них я бы не выжил. Только бо­рясь с их ядом, только противостоя их гибельной мощи, я набрал силу и привязался к жизни. Это были укрепляющие книги: они пробудили во мне сопро­тивление. Я прочел почти все, что нужно, чтобы пой­ти ко дну, но именно так я сумел избежать корабле­крушения. Чем «токсичнее» книга, тем лучше она меня взбадривает. Я утверждаюсь единственным спо­собом: от противного.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 197 2 i г.

Page 450: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[451|

/ / февраля

«Geniu pustiu»1 — вот суть моей родной страны.

28 апреля

Несколько дней назад на улице Медичи заметил Сар­тра под руку с какой-то светловолосой головастой девицей. Вид самодовольный, одет и обут с иголоч­ки во все итальянское, узконосые туфли на высо­ком каблуке. От этой его жизнерадостности, щего­леватости мне стало не по себе. Может быть, пото­му, что он так уродлив? Не думаю: на внешний взгляд он вполне обятелен. Не могу толком объяснить свою тогдашнюю дурноту, но, думаю, она сродни тому чув­ству, которое, вероятно, испытывали при виде Воль­тера его современники, отчасти ослепленные, но скорее пресыщенные ни с чем не соразмерной сла­вой, свалившейся на этого заурядного человечка.

2 мая

Мои — скажем так — основные чувства каждый день: жалость к себе, отвращение, опустошенность, ужас, ностальгия и полный набор сокрушений.

7 мая

«И только современный человек не представляет себе смерть ни юношей с опрокинутым факелом, ни Пар­кой, ни скелетом, — он один не нашел для нее сим­вола...» (Макс Шелер, «Смерть и жизнь после смерти»).

21 мая

Моцарт и Япония, самые тонкие находки Творца.

1 «Бесплодный гений» (рум.) — название незавершенного ро­мана Михая Эминеску.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 451: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[452|

24 мая

Я родился в стране, где главным занятием каждого было сожаление. От будущего мои предки, уверен, ничего не ждали. И не мне их за это осуждать. Пе­чальные, недоверчивые, обездоленные люди.

«В 1928 году учитель Такеда пригласил в Сандаи наи­более прославленных учителей японского цветочного искусства, и мне разрешили присутствовать при их встречах. Каждый должен был показать работы, ко­торые несли в себе его особое понимание искусства цветов. Начали рано, все работы были выставлены в заботливо подобранных вазах. До самого вечера шел непрерывный ноток почтительных знатоков, кото­рые не позволяли себе восхищаться вслух совершен­ством и бесконечным разнообразием работ на одну и ту же тему.

Прошла неделя, и участники собрались в послед­ний раз. Расставаясь, мастера выразили сожаление о том, что служившие для их букетов цветы сегодня же вечером вынут из ваз, поскольку вазы понадо­бятся назавтра для новых занятий. Цветы не достиг­нут полного расцвета. Им осталось жить лишь не­сколько часов... И тогда мастера решили торжествен­но почтить все цветы, которые с незапамятных вре­мен срезали для фигурных композиций, а потом, увядшие, выбрасывали или, по старинному обычаю, пускали вниз по реке.

Присутствующие единодушно согласились, что нужно похоронить сегодняшние цветы в саду мас­тера Такеды. Над ними воздвигли стелу, на лицевой стороне которой сделали надпись: „Душам цветов, принесенных в жертву искусству", — а на обороте выгравировали имена всех присутствовавших».

(Гюсти Л. Эрижель, «Дзен и цветочное искусство Японии», Лион, 1961.)

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 452: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|453|

Как это смешно — умереть.

Эли Визель1, еврей из Сигета, с севера Трансильва-нии, рассказал мне, как два года назад вернулся в родные места. В городе ничего не изменилось, только евреев там больше не было. Перед нацистской де­портацией они зарыли в землю драгоценности и деньги, у кого что было. Он сам закопал золотые часы. Приехав в Сигет, он устроился в гостинице, а ночью отправился искать свои часы. Нашел, по­смотрел на них, но взять не смог. У него было чув­ство, что он — вор. Город, его город, превратился в призрак, ему не встретилось ни одного знакомого лица, он был единственным, кто выжил в прошед­шей бойне.

16 июня

Я люблю, когда стиль достигает чистоты яда.

/ 7 июня

Поразительная женщина — Симона Вайль, при чрез­вычайно обостренной гордости искренне считающая себя скромной. Такое непонимание себя у человека настолько исключительных способностей обескура­живает. Силой воли, честолюбием, самовнушением (да-да, самовнушением) она не уступит ни одному из великих безумцев новейшей истории. (Чем-то она напоминает мне Сорану Гуриан2, человека тоже по-своему гениального.)

1 Визель Эли (род. в 1928) — американский еврейский писа­тель, пишет на французском языке. Родился в Румынии, в годы войны — узник Освенцима и Бухенв&чьда. Лауреат Но­белевской премии мира (1986).

2 Гуриан Сорана (1917—1956) — французская писательница ру­мынского происхождения.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 453: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[454|

25 июня Наплакаться и уснуть, другими словами, вернуться в детство — вот все, чего я сейчас хочу.

В поколении Сартра — Батая меня интересует толь­ко Симона Вайль.

26 июня

Совершенно верная мысль Симоны Вайль: христи­анство по отношению к иудаизму — то же самое, что идеи катаров по отношению к христианству...

12 июля

Атриды и Габсбурги.

Когда я взываю: «Господи!» — Он существует, хотя бы в этот миг. И достаточно: разве я мог надеяться на большее?

14 июля

Демографическая теснота пляжей и кладбищ.

19 июля

В тоске есть какая-то поэзия, а в хандре — нет. Как это объяснить?

Клейст и Рудольф (герой Майерлинга)1, оба ищут и находят женщину, чтобы вместе с ней уйти из жиз­ни. Это стремление к двойному самоубийству, что за ним стоит? Страх умереть одному или, скорее, стремление укрыться от него в той полноте, кото­рая неизбежно предшествует совместной смерти!

1 Рудольф Габсбургский (1858—1889) — наследник австрий­ского престола, вместе со своей возлюбленной Марией Ве-чорой покончил самоубийством в охотничьем домике по­местья Майерлинг.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 454: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[455]

28 августа

В конечном счете всё, чего я ищу, это истина. По­этому я и не писатель или писатель только по слу­чаю.

29 августа

Желание писать правильно мешает мне перекраивать французский на свой лад. Я слишком тщателен в мелочах, а всё из-за того, что взялся «сочинять» по-французски лишь в тридцать семь лет. Как если бы я писал на мертвом языке; кажется, по Мейе, раз­ница между живыми и мертвыми языками — в том, что на мертвом языке недопустимы ошибки1. (На­вязчивый страх ошибиться портит мне всякое удо­вольствие от писания на французском. От этого язы­ка у меня, как я однажды написал, «чувство, что ты в смирительной рубашке», затянутой, по-моему, не­померно туго. Это язык, на котором я никогда не могу забыться и постоянно скован, скрючен, непо­воротлив, язык, чьи правила меня леденят, неотступ­но преследуют, убивают все мои способности. Про­рок, парализованный грамматикой.)

Оказывается, барменша за стойкой «Мелодии» в Та-ламанке2 бредит... Талейраном. Всего лишь прочла 0 нем книгу Даффа Купера3, но та разожгла в ней такую страсть, что она даже ездила на экскурсию в замок Балансе. День за днем я пересказываю ей —

1 Чоран приводил эту мысль раньше, указывая, что она при­надлежит Ж. Вандриесу.

2 Таламанка — селение на Ивисе, испанском островке близ Мальорки, где Чоран не раз бывал летом.

3 Купер Дафф (1890—1954) — английский военный и поли­тический деятель, дипломат, автор биографии Талейрана (1932, многократно переиздавалась).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 455: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[456|

по-английски! — остроты ее кумира, которые удает­ся припомнить ночами. Только вот как перевести эти тончайшие находки, эти скрыто иронические обороты, эти сжатые до двух-трех слов, полные смыс­ла пустяки? Но даже изуродованные моим англий­ским, они все равно нравятся Анне, поскольку свя­заны с Ним.

3 сентября

«Музыка, вероятно, сохранится даже после исчез­новения мира» (Шопенгауэр).

5 сентября

Встал с полным ощущением, что на теле нет живого места, что прошел через руки десятка истязателей, один искусней другого. И это называют сном.

15 сентября

Грасиановский «Карманный оракул» по тону напо­минает «Дао Дэ Дзин». Но, может быть, между дву­мя этими книжечками есть более глубокие анало­гии, какие-то таинственные соответствия. Я выду­мываю? Или впечатление меня все-таки не обманы­вает? Разобраться.

21 сентября

Судя по молодежи, Франция стремительно ницше-веет. 23 сентября

У меня страсть к Безразличию.

24 сентября

Сколько было в моем прошлом от несостоявшегося будущего*.

Записные книжки 19 57—1972 гг.

Page 456: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[4571

4 октября

Борхес написал стихи о танго1. Я его понимаю. «Вер­ните мне танго!» — хочу я иногда закричать. Как буд­то ношу в себе затаенную Аргентину.

9 октября

Ките в письме от 1 июня 1818 года Бенджамину Бей-ли: «Чувствую себя так, что нырни я сейчас в воду, то не уверен, стану ли шевелить ногами, чтобы всплыть».

Если китсовские письма так прекрасны — может быть, прекраснее всего в английской литературе, — то прежде всего потому, что они отмечены близо­стью смерти.

Глубже других поэтов о поэзии судил Ките, в пись­мах. Насколько он проницательней любого из сво­их современников, включая Колриджа и даже не­мецких романтиков — Шлегеля, Новалиса.

14 октября

Гельдерлин не бывал в Греции. И правильно. Если хочешь вернуть умерших богов, не стоит посещать землю, которую они топтали. Воскрешать их лучше издалека. Туризм перерезает последнюю живую связь с прошлым.

Во Франции врачи сносные, в Германии — никудыш­ные.

Жить можно только в тех странах, которые на­делены даром посредственности. Самое замечатель­ное там — серединка. Может быть, это и есть циви­лизация,

1 Стихотворение «Танго» (1958) вошло в книгу Борхеса «Лич­ная антология» (1961), а затем в сборник «Иной и прежний» (1969).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 457: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[458]

/ 7 октября

Слава моим неудачам\ Я обязан им всем, что знаю.

В общем неплохая диссертация Лилиан Силберн «Мгновение и причинность. Проблема временного разрыва в индийской философской мысли» носит по­священие — ни много ни мало — Будде. Это как если бы диссертацию по философии средневековья по­святили Христу.

18 октября

Час ночи. Умерла моя мать. Телеграмма пришла вче­ра вечером.

...Всем — и хорошим, и плохим, всем, что я есть, я обязан ей. Я унаследовал ее болезни, ее меланхо­лию, ее постоянную борьбу с собой, буквально всё. Внешне я похож на нее как две капли воды. Все, что она в себе носила, удесятерилось и дошло до предела во мне. Я — ее удача и ее крах.

19 октября

Теперь моя мать больше не мучится. Как будто она вообще никогда не мучилась, никогда не существо­вала.

20 октября

Мать умерла почти безутешной, отец — в полном от­чаянии.

Блуа1 цитирует надпись на старых солнечных часах: «Сейчас куда позже, чем вы думаете».

1 Блуа Леон (1846—1917) — французский писатель, католиче­ский мистик и еретик. Чоран с увлечением читал его в се­редине 30-х годов, а в шестидесятых вернулся к его «Днев­никам».

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 458: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[459]

Глубокой ночью, в час, когда не знаешь, как быть и со своей жизнью, и со своей смертью.

Я хотел быть забытым и достиг своей цели без ма­лейшего труда.

22 октября

Смерть матери расшевелила во мне прошлое: оно вдруг стало сызнова оживать. У меня ведь, как у мерт­вых, тоже вся жизнь позади.

12 ноября

Я вступил с французским языком в поединок, кото­рый еще далеко не завершен и вряд ли когда завер­шится. При таком-то противнике!

16 ноября

Прочитал книгу Саймонса о Фредерике Рольфе, «ба­роне Корво»1. Впечатление сильнейшее. Вот наш ис­тинный наставник в искусстве упадка.

Вода для меня — все-таки загадка. Как будто видишь ее в первый раз и до сих пор даже не подозревал, что она существует. Каждый день снова открываешь мир, заново рождаешься. Но, как ни странно, это озарение не пугает. Казалось бы, что хорошего мо­жет сулить такое «метафизическое» простодушие в моем возрасте? И тем не менее я не устаю пора­жаться окружающим мелочам — опять новым, не­ожиданным, небывалым. Второе рождение? Или...

1 Рольф Фредерик Уильям (1860—1913) — английский писа­тель, автор романов «Адриан VII» (1904), «Жажда и поиски целого» (1908), печатался под псевдонимом «Барон Корво». Речь идет о его биографии, написанной английским поэтом-символистом, литературным и художественным критиком Артуром Уильямом Саймонсом (1865—1945); она опубли­кована в 1934 г. и переведена на французский в 1962-м.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 459: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|460|

Я один на один с первоначалами и смотрю на них, словно в первый день Творения.

18 ноября

Моя любовь к биографиям. Как у всякого, кто не «живет».

20 ноября

Вогезская площадь с этими своими почти облетев­шими деревьями, где изредка еще свисает один-дру­гой желтый лист. Никогда она не казалась мне та­кой красивой, как сегодня, и, глядя на нее нынеш­ним вечером, я сказал себе: «Она искупает Париж». (Скорее: «Она примиряет с Парижем».)

23 ноября Письма Джойса.

Что меня покорило, это его... проблемы со здоро­вьем. Круговая порука немощных. 24 ноября Умерла моя сестра. Через пять недель после матери.

В телеграмме брат написал: «Наша сестра тоже умерла».

25 ноября Читая Толстого, я предпочитаю его Достоевскому; читая Достоевского — предпочитаю его Толстому.

28 ноября

Можно не любить джойсовского «Улисса». Но все остальные романы невозможно после него даже чи­тать.

29 ноября

Получил открытку от сестры. Она написала ее во­семнадцатого. А через шесть дней умерла.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 460: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|46 Ц

30 ноября

— Что вы там у себя в Париже поделываете? — Презираем один другого.

14 декабря

Вспоминаю тридцать третий, тридцать четвертый, тридцать пятый годы: все захлестнувшее меня тогда помешательство, непомерные амбиции, «политиче­ские» бредни, совершенно безумные планы, — сколь­ко жизненной энергии при такой неуравновешен­ности! Я был сумасшедшим, не знавшим, что такое усталость. Сегодня я —тоже сумасшедший, только устал. Но, по правде говоря, я уже и не сумасшед­ший: от прежнего сумасшествия осталась только тень. А вот усталость никуда не исчезла, она, наоборот, выросла, набрала сил. И куда она меня приведет, я не знаю.

/ 7 декабря

Рано утром, не в силах больше уснуть, встал и спус­тился на улицу. Час птиц и мусорщиков.

24 декабря

Ощущения ложными не бывают.

26 декабря

Отшагал шесть часов от Арпажона до Шеврёзской долины. Португалка в деревенской портомойне, пре­рывистая жалоба ее бесконечной, душераздирающей песни, в которой — вся глубина, вся ворожба сауда-де]. Я скрылся за стенкой, чтобы остаться незаме­ченным. Как странно слышать в безлюдной, серень-

1 Saudade — одиночество, тоска (португ.)\ любовная песня по­кинутой девушки в португальском фольклоре.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 461: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[462]

кой деревне эти интонации, этот зов далекой печа­ли. Стал вспоминать свою жизнь в Брашове, где куп­леты венгерских служанок погружали меня в певу­чую тоску, временами до того нестерпимую, что у меня начинался истерический припадок.

Эффект «либерализации» в Румынии: люди броса­ются на любую книгу, лишь бы от нее не несло агит­пропом. Разочарования неизбежны. Так шесть ты­сяч экземпляров гегелевской «Феноменологии духа» исчезли с прилавков за неделю. Когда через некото­рое время вышла «Логика», число покупателей за­метно упало.

29 декабря

Уйти в себя и слушать эту тишину, старую как мир, нет, еще древнее — тишину до начала времен.

У каждого свой наркотик, у меня — скептицизм. Я отравлен насквозь. Но этот яд меня оживляет. Да и если бы не он, пришлось бы искать что-то более сильное и опасное.

3 января 1967

Мадригал Монтеверди. Прекрасно, как русский хор.

Невозможность остаться одному — настоящее про­клятие. Ничто так не напоминает ад, как Версаль­ский двор. Сен-Симон — величайший историограф преисподней.

То, что в духе классического благочестия, особенно у янсенистов, называлось «даром погибели».

Гастрит излечил меня от романтизма. И не только!

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 462: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|463]

5 января

«Мы расходуем на игру страстей материю, дарован­ную нам для счастья» (Жубер).

/ / января

По-моему, первейший долг умственной гигиены — навсегда исключить из своего лексикона слова «структура» и «миф».

Я думаю о Боге, когда мне страшно — и когда тос­кую по одиночеству.

13 января

Адамов1 при смерти, в парижской больнице. Извес­тие поразило меня гораздо сильней, чем я мог поду­мать. Если дружба похоронена, это еще не значит, что она умерла.

«...Это пьянящее отчуждение, которое предше­ствует самоубийству и делает его совсем простым» (Дрие ла Рошель2, «Тайный рассказ»).

23 января

Моя драма — в том, что я уже объяснился с жизнью начистоту. Остальное — мелочи. Обновиться можно, только отказавшись от себя, а я не могу от себя от­казаться, больше того — не собираюсь этого делать, ведь речь для меня идет не о понимании жизни, но 0 самой манере ее чувствовать. Чувства не перекра-

1 Адамов Артюр (1908—1970) — французский писатель, дра­матург-абсурдист, родился в России, в армянской семье, с 1924 г. жил во Франции. После долгой болезни в приступе тяжелой депрессии покончил с собой.

2 Дрие ла Рошель Пьер (1893—1945) — французский писатель, в годы войны — коллаборационист, после краха гитлеров­ского режима покончил жизнь самоубийством.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 463: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[4641

ивают. Это как если бы я попытался перечеркнуть все пережитое. К несчастью, я верю в то, что ду­маю, поскольку пережил, перечувствовал, испытал на себе каждую свою мысль. Замурованный в соб­ственном мире, я могу вырваться из него лишь од­ним способом: уничтожив память.

28 января

Непостижимая вещь — упадок.

13 февраля

Умиротворяющее действие вершин. Целую неделю один на один с высотой. Выше любых желаний. Ка­кой урок безразличия! Ничтожество нашей ненави­сти, упреков, сожалений, вопросов «зачем» и проч.

Я родился у подножия Карпат. (Альпы — это удавшиеся Карпаты.)

Горы: тяга к свободе от времени, к преодолению его барьеров.

Ясное, просто-таки физическое и вместе с тем запредельное чувство ухода от земли. Ни малейшей потребности стремиться, рваться к спасению. По­кой, который выше жизни. Бесполезность усилий, бессмысленность поисков.

23 февраля

Мои мыслители — это Паскаль, Марк Аврелий, мо­жет быть, еще Монтень, — те, кто не имел ни ма­лейшего влияния. Я имею в виду — влияния на со­бытия. Они никогда не вдохновят никаких Робеспь­еров, их высоту никому не превратить в трибуну.

24 марта

Что у меня получается лучше всего, так это молит­вы, измельчавшие до максим.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 464: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[465]

25 марта

Тащу за собой лохмотья богословия... Нигилизм всех поповичей.

Кажется, я где-то назвал тревогу памятью о буду­щем.

И в самом деле, мучаясь тревогой, воспомина­ешь, видишь, да нет — уже давно увидел все, что мо­жет с тобой произойти.

28 марта

Улыбку не опишешь.

Быстрее всего устаревают писатели, которые зара­жены философией.

Осталось писать отрывками —распылять свою, и без того уже раздробленную, мысль. Тоже в своем роде движение вперед.

5 апреля

Прочел автобиографию Лойолы. После него любой завоеватель выглядит абуликом.

8 апреля

Рильке, Шестов и множество других моих прежних идолов — все это осталось в прошлом. Я научился мыслям без упаковки. Правду сказать, это единствен­ное, чему я научился.

10 апреля

Бывают такие приступы ярости, когда я едва не впа­даю в безумие, — и это я, по всякому поводу прихо­дящий в замешательство и сомневающийся во всем.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 465: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[466|

Но если бы не эта моя природная раздвоенность, я бы давно уже был в тюрьме или, по крайней мере, в смирительной рубашке.

Андре Бретон. Смерть Инквизитора1. (Пропасть между тем, чего он хотел и что реаль­

но сделал. Теоретик стихийности, писавший самой обдуманной французской прозой после Валери, — чьим крупнейшим последователем, наряду с Каюа2, он был. Абсолютная элегантность, тем более дико­винная, что он то и дело ссылается на Рембо.)

У 7 апреля

Ясный день. И солнце тут же наводит меня на мыс­ли о матери и сестре, которых больше нет и кото­рые его не увидят. Сама по себе смерть — ничто; чья-то смерть — вот в чем все дело.

12 мая

Мария Стюарт и леди Макбет.

13 июня

Меня спросили, почему я не возвращаюсь на ро­дину:

— Из тех, кого я знал, одни умерли, другие — еще хуже.

30 июля

Ясное чувство нереальности окружающего. Не ощу­щение, а убежденность. Всегдашнее сознание этой вселенской комедии, хоровода призраков.

1 Бретон скончался 28 сентября 1966 г. 2 Каюа Роже (1913—1978) — французский мыслитель и писа­

тель, в молодости близкий к сюрреализму.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 466: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|467|

3 октября

Гомер не раз говорит о наслаждении скорбью (среди прочего, устами Приама, когда тот умоляет Ахил­ла), — чувстве абсолютно современном.

10 октября

Я проповедую одно, а делаю совсем другое. Превоз­ношу безразличие, а сам с утра до вечера — на гра­ни эпилептического припадка.

(Я проворонил свою жизнь: мне следовало быть эпилептиком.)

Этот японец с его словами, что нужно улавливать «ах!» вещей.

16 октября, понедельник Проснулся в бешенстве, неудержимом бешенстве не­известно на что — собственную мысль, жизнь, вещи вокруг.

Как я люблю слова Бодлера о «Цветах зла»: плод пятнадцати лет «ярости и терпения».

День всех святых. Не помню, в какой из Упанишад (их так много!) я прочел: «Суть человека — слово, суть слова — хвала».

13 ноября

«Никто не в силах коснуться глубин души —один Бог» (Майстер Экхарт, «О вечном рождении»).

9 декабря Ну конечно же, тело — не материя; а если материя, то трагическая.

14 декабря Никогда я ничем не был, никогда ни к чему не при­надлежал, никогда не имел никаких убеждений, —

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 467: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[468]

все, что мной двигало, это моя одержимость, но и она в конце концов уступила место сомнению.

18 декабря

Заживо освежеванный, который корчит из себя тео­ретика отрешенности.

Писать нужно, не думая о прошлом, о будущем, даже 0 настоящем. Нужно писать для тех, кто знает, что умрет, и для кого ничтожно все, кроме времени, когда перед ними стоит эта мысль о смерти. Вот к такому времени и нужно обращаться. Писать для гладиато­ров...

25 декабря

Что верней всего разрушает разум, это изобилие его возможностей, его беспредельная любознательность, его протеизм.

1 января 1968

У меня одна религия: Бах.

3 января

Только что встретил Целана, которого не видел це­лый год. Он провел несколько месяцев в психиат­рической клинике, но молчит об этом. И зря: выго­ворись он, у него не было бы такого смущенного вида (как у всех, скрывающих что-то важное, о чем, как они догадываются, каждому давно известно).

Но ведь и вправду нелегко рассказывать о своих срывах. И каких!

16 января

Малларме требовал удалить из словарей слово «как». Безошибочный инстинкт поэта.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 468: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[469]

Всем, что я есть, пускай немногим, я обязан только своей крайней застенчивости в отроческие годы. Тонио Крёгеру, которого в себе носил.

25 января

Как я жалею, что не родился безропотным! Я ро­дился сломленным, а это совсем другое.

Столько раз за день чувствовать себя то богом, то последним обсевком!

Я человек повтора — в музыке, в философии, во всем. Я люблю только неотвязное, неотступное, haunting, причиняющее боль непрестанным перепевом, этим бесконечным возвращением, которое добирается до самых глубин живого и вызывает в нем сладкую и вместе с тем непереносимую боль.

13 февраля

Никогда не соглашайся с толпой. Даже если она права.

9 марта

Я живу тревогой, как иные живут будущим, прошлым или настоящим. Тревога для меня — в основе опы­та. Она — не часть того, что я есть; она — это я.

14 марта

Суть всего, что мы создаем, — в невозможности, в том, что недостижимо для нас, что никогда не дает­ся в руки: это сумма всего, в чем нам отказано.

Гоголь отправлялся в Иерусалим, надеясь «воскрес­нуть душой», а нашел только собственную очерстве­лость, с которой и уезжал из дома. В Назарете ему было так же тоскливо, как на «русском вокзале».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 469: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[470]

Бросив в огонь второй том «Мертвых душ», Го­голь заплакал.

23 марта

То, что можно понять, не заслуживает существова­ния.

30 марта

Непомерные претензии юного Шлегеля основать но­вую религию уже предвещают Малларме с его столь же непомерными прожектами верховной Книги...

Слушал по радио отрывки из Штокхаузена, Ксена-киса, Берио, потом повернул ручку — и попал на ме­нуэт. Какой драматический путь — но куда? — про­делала музыка!

8 апреля

Идеал: быть независимым от всего, что сделал, — просто быть. Созданное умаляет в нас силу бытия. Писать значит снашивать, вычерпывать, истощать себя, в метафизическом смысле слова — подаваться.

Фракийцы оплакивали новорожденных. Нет, не слу­чайно я появился на свет в краях, где на вещи смот­рят не так, как во всем мире.

18 апреля

«Giardino d'Amore»1 Алессандро Скарлатти. Посреди «серенады» — блистательный, неотступ­

ный, незабываемый дуэт: какое-то душераздирающее совершенство.

1 «Сад любви» (итал.).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 470: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[471]

21 апреля

По сути, все невозможно. Я прожил жизнь в исступлении невозможности.

Безличность Востока. Принцип китайской живопи­си — изображать лес, «каким его видят деревья»...

А в западной живописи, философии, поэзии — всегдашнее «я», «я», «я»...

22 апреля

Бесплодие двух моих последних месяцев — кажется, пойти дальше уже нельзя. Я добрался до самых глу­бин этого бесплодия, если можно говорить о глуби­нах там, где ничего нет.

25 апреля

Жить значит отступать.

Отчаяние, которое не перерастает в действие, пре­вращается в яд.

16 мая

В начале и в конце любого события лежит недора­зумение.

17 мая

Взбудораженные дни, в центре всего — студенты с философского. На брусчатке улицы Одеон читаю: «Да здравствует открытость в межличностных отно­шениях!»

Вот ведь литературный народ! У запруженного сту­дентами Одеона один из выступавших сегодня гово­рил, что рабочие не любят участвовать в дискусси­ях, поскольку стыдятся своего французского...

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 471: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|472|

/ июня

Атомная бомба, эта подсознательная надежда наше­го века.

Руайе-Коллар1 в письме 1837 года Токвилю: «Сквер­но построенный дом не обязательно крушить моло­том; иногда достаточно ветра...»

6 июня

В письме Токвилю Гобино рассказывает, что собы­тия 1848 года ужаснули его до такой степени, что, если бы не семья, он бы ушел в монастырь. Начало всех его идей о расовом неравенстве, вырождении белой расы, детях-дегенератах и проч. —там, в пе­режитой им революции сорок восьмого. Иначе го­воря, его теории — это, по преимуществу, месть ари­стократа.

В 1858-м — уже год, как вышли «Цветы зла»! — Ток-виль в письме Гобино пишет, что последний вели­кий поэт — это Ламартин и что еще не скоро на земле появится гений такого масштаба. Он упрекает Гобино за сомнения в величии Франции, облада­ющей такими замечательными умами, как Тьер, как Вильмен, как Виктор Кузен!!!2

12 июня

Все сделанное человеком сделано им потому, что он утратил ангельскую природу.

1 Руайе-Коллар Пьер-Поль (1763—1845) — французский по­литический деятель, философ, известный оратор и публи­цист.

2 Вильмен Абель-Франсуа (1790—1870) — французский лите­ратор, историк словесности, министр просвещения в 1839— 1845 гг.; Кузен Виктор (1792—1867) — французский фило­соф-эклектик, историк философской мысли.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 472: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[473|

Любое действие возможно для нас лишь постоль­ку, поскольку мы изгнаны из рая.

Любой создатель борется с тягой к ангелизму.

17 июня

Все у меня начинается нутром, а кончается форму­лой.

20 июня

Больше всего я люблю умы страстные, резонерству­ющие и втайне уязвленные — как у Токвиля.

22 июня

Любая литература начинается гимном, а кончается эквилибристикой.

/ июля

Создать то, что не интересует ни единого человека. У меня это почти получилось.

3 июля

Разброд в мыслях, свинец в жилах, весь как поби­тый, тело — чужое, руки и ноги — словно украден­ные.

Чистейшее Разочарование, Разочарование как источ­ник.

В меланхолии — вот где надо искать причину нере­шительности, которой постоянно мучился Ларош­фуко. Меланхолия подрывает любое действие: ка­кое ни начни, оно заранее подточено. Меланхолия означает непричастность к миру, а потому подтал­кивает к сомнению, стоит ли в этом мире вообще что-нибудь предпринимать.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 473: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[474]

8 июля

Уныние, это вдохновение навыворот, открывает дру­гую сторону вещей, их темную глубину. Поэтому с ним и приходит такое острое чувство подлинности... Кажется, стоит ему отделить нас от окружающего, и все рушится, все рассыпается в прах (знание — вот что нас разделяет).

Я проморгал жизнь из любви к унынию.

14 июля

Чтобы создать что-то стоящее, нужно только о нем и думать. А мне не удается сосредоточиться на том, что я должен сделать; я люблю делать только то, что не должен, люблю изменять своему делу, враждо­вать с обязанностями.

Суметь отомстить, как Данте!

15 июля Много бы я отдал за то, чтоб узнать, действительно ли покоя я ищу.

25 июля

Прочел где-то: Нерон — воплощение жестокости. А вот и нет. Он был воплощением страха. Это

совсем другое.

2 августа Невероятно, но факт! Редакция «Time Magazine» по­просила своего парижского корреспондента уточ­нить, все ли мои книги —такие же slim1, как «Со­блазн существования».

Не столько истинный скептик, сколько пророк скеп­тицизма.

1 Тощий (англ.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 474: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[475]

/ сентября

Настоящий ад? Невозможность забыть.

3 сентября

«Господь вознаграждает только те усилия, которые не вознафадил мир, усилия, потраченные впустую...» (Симона Вайль).

9 сентября

На днях в боковой аллее Люксембургского сада за­метил Беккета, читавшего газету, словно какой-ни­будь из его персонажей. Он сидел на стуле, сосре­доточенный, отсутствующий, как всегда. Вид у него был какой-то болезненный. Я не решился подойти. И зачем? Я его очень люблю, но предпочитаю по­меньше разговаривать. Он такой немногословный*. А для разговора нужна хоть минимальная непринуж­денность, умение притворяться. Это игра, а на нее Сэм неспособен. По нему сразу видно: он человек внутреннего монолога.

1 октября

«Молитве печального никогда не достигнуть Господ­него престола» («Пастырь» Гермы1, около 140 г.).

7 октября

«Новый Завет — последний и удивительный плод гре­ческого гения, как „Илиада" — первый его плод» (Симона Вайль).

10 октября

Чингисхан приказал доставить к себе величайшего даосского мудреца тех времен, чтобы тот сопровож­дал правителя в его походах на Самарканд и Бухару...

1 «Пастырь» Гермы — иудео-христианский трактат II в., кни­га видений и комментариев к ним.

Записные книжки 19 5 7—1972 гг.

Page 475: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[476]

С китайским мудрецом хан обращался превос­ходно. Но что он мог понять в тончайшей даосской мудрости! Хотя жестокость вовсе не исключает из­вестного вкуса к метафизике...

Чингисхан напоминает мне Вильгельма Завоевате­ля. В жестокости того и другого есть что-то особен-ное, непростое.

15 октября

Только мазохист способен искать смысл во всем на свете.

8 ноября

Интересно, что студентам во время майских собы­тий потребовались не Жид, не Валери, не Клодель — им оказался нужен Арто, едва замеченный и, скорее всего, презираемый тремя перечисленными знаме­нитостями.

Что я мечтал бы написать, так это книгу утешения, своего рода «Подражание Христу» ' для неверующих.

Но я слишком не в ладу с собой, слишком под­даюсь соблазнам иронии, чтобы не только закончить такой труд, но даже подступиться к нему.

Жизнь больше чем нереальна: она — воспоминание 0 нереальном.

13 ноября

Похмельная голова.

1 «Подражание Христу» (ок. 1418) — сборник из четырех трак­татов, приписываемый германо-нидерландскому богослову, монаху-августинцу Фоме Кемпийскому (Томасу Хамерке-ну, или Хеммерлейну, 1379 или 1380—1471).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 476: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|477|

Ночью, скорее даже — утром, в кровати, подумал, что должен написать об одержимости временем. Ведь моя всегдашняя болезнь сводится именно к подобной одержимости, причем в самой ее острой, самой му­чительной форме. Даже сегодня утром, только про­снувшись, я тут же почувствовал ход часов, часов, независимых от всякого действия, от чего бы то ни было вне самого этого хода. Это безумное сознание времени — проклятие всей моей жизни. С самого дет­ства я ощущал, что время обособлено ото всего остального, с самого детства чувствовал его самодо­статочность, его отдельную от окружающего при­роду, его царство. Царство времени, монархия вре­мени, деспотия времени. Как сейчас, помню тот лет­ний полдень— должно быть, мне исполнилось в ту пору лет пять-шесть —когда все вокруг разом ис­чезло, и осталось лишь чувство пустого перехода, какого-то скольжения, какого-то чудовищного бега. Время — вместе со мной самим — отслоилось от окру­жающего. Мира больше не было, было только вре­мя. С той минуты я лишь иногда и случайно чув­ствовал происходящее своим — я всегда был за пре­делами того, что происходит, во времени, которое выше любых происшествий.

Может быть, ад — это и есть сознание времени.

/ 7 ноября

Меланхолия как предел, как высшая ступень непри­частности к миру — свойство религиозных душ, ко­торые не силах верить. Меланхолия — это сама не­движность: она не приближает к Богу, не допускает веры. Еще раз говорю: речь о меланхолии, исклю­чающей другие, более сильные, более острые чув­ства (отчаяние и проч.), — о вершине того, что до­стигается отказом от земной жизни.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 м .

Page 477: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[478|

Когда я вижу этот снег на крышах, во мне просыпа­ются все невротические воспоминания о рае моего детства.

19 ноября

Кажется, среди всех писавших мне незнакомых лю­дей не было ни одного нормального. Я имею в виду незнакомцев, писавших в запале, — тех, кого я как-то расшевелил, кто почувствовал во мне что-то близ­кое. Брошенные, разочарованные, несчастные, боль­ные, в разладе с собой, утратившие наивность, с тре­щиной в душе, измученные всевозможными тайны­ми немощами, не выдержавшие ни одного из зем­ных испытаний, раздавленные новыми или давниш­ними неурядицами.

Они никогда ни о чем не просили, зная, что мне нечего им дать. Просто они хотели сказать, что по­няли меня...

Порфирий начинает свою «Жизнь Плотина» следу­ющими словами: «Философ Плотин, живший в наши дни, казалось, всегда стыдился того, что имеет тело».

Потрясающее начало. Ничего поразительнее не придумаешь. Только так всегда и надо начинать — с главного.

22 ноября

Прочел об одном поэте прошлого века такие слова: «возмущенный уродством истории, но обезоружен­ный интересом к ее механике».

...В точности мой случай.

26 ноября

Неудачник Сомнения и неудачник Экстаза. Кажет­ся, мне удалось стать жертвой этого двойного краха.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 478: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[479|

Заболев, порываешь связи с себе подобными. Вся­кий больной — на обочине зоологии.

И в России, и в Индии атеизм имеет религиозную окраску. А во Франции — никогда. Здесь он опусто­шительно светский.

Для Квинтилиана фраза, переполненная прилагатель­ными, — что-то вроде армии, где за каждым воином по пятам следовал бы прислужник.

Окутанный туманом закат в Люксембургском саду. Вот таким я представляю себе датский парк.

/ декабря

О духовном уровне. Зачем придуман Бог, ангелы и проч.? Чтоб было

кому довериться. («Отныне ты будешь поверять свои мысли ангелам, а не людям», — говорит, кажется, Иисус святой Тересе.) Чем выше одиночество или острота переживаний, тем меньше общего чувству­ешь с людьми; в конце концов убеждаешься в от­сутствии себе подобных. И, дойдя до края, обраща­ешься уже, скажем так, к силам иным — к ангелам, к Богу. Поскольку на земле тебе нет собеседника (!), ищешь его в потустороннем мире. Глубочайший смысл молитвы — именно в этом: в невозможности обратиться ни к кому из людей, и не потому, что ты — существо какого-то более высокого духовного уровня, а из чувства, что всеми брошен...

Другое дело — святые, мистики: здесь уже речь не о заброшенности, а о предельном состоянии, об отрезанности, когда невозможно обменяться слова­ми ни с кем из ближних.

Сумей человек перенести крайнее одиночество, никакого абсолюта бы не было. Речь не об одино-

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 479: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1480)

честве всеми заброшенного; наоборот, он мог бы на этой последней ступени найти в одиночестве окончательную полноту, но как раз такая полнота и непереносима, непомерна для человеческого «я»: экстаз едва ли не автоматически порождает Бога, чтобы не убить отдельного человека, для которого он слишком переполнен, слишком огромен. Что-то с большой буквы, Бог ли, Пустота ли — высшая лич­ность или высшая безличность— тут просто необ­ходимы, всякая большая буква возникает из па­роксизма.

2 декабря

Люди идут только за тем, кто расточает иллюзии. Вокруг разочарованного не толпятся.

13 декабря

Только подумать: в беспредельности времен никогда больше не будет другого 13 декабря, в точности такого же, как это! Вечное возвращение — сказка для маленьких детей. Все однократно и невозвратимо.

14 декабря

Прочитал «заклинание», которым десять веков на­зад из больного или одержимого изгоняли беса. Там перечисляются все части тела, вплоть до мельчай­ших: какой-то безумный анатомический атлас. Кра­сота этого экзорцизма как раз и состоит в щедрости деталей, в чрезмерном аккуратизме, в неожиданно­сти. Крикнуть бесу: «Изыди из ногтей!» Абсурдно — и прекрасно.

26 декабря

В сожалениях о себе есть какая-то скрытая музыка, которая делает их выносимыми и даже приятными.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 480: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[481]

Читая про Бертрана Рассела, наткнулся на меткое замечание: «Классической можно назвать такую кни­гу, которую все считают известной, хотя никто ее не читал».

28 декабря

Снег, иначе говоря — детство, иначе говоря — счастье.

29 декабря

Мой глубокий интерес к евреям и еврейскому. К от­дельным случаям и ко всем в целом. Симона Вайль, Кафка. Люди иного мира. Тайна есть только в них. He-евреи слишком уж очевидны.

Цепляюсь за эти тетради, поскольку в них — моя единственная связь с «писательством». Вот уже не­сколько месяцев как я ничего не писал. Но в подоб­ных ежедневных упражнениях есть своя польза: они позволяют мне ставить слова в строчку, а тем са­мым — изливать свои навязчивые мысли и минутные прихоти, уравнивая важное и второстепенное. И это к лучшему. Неукоснительное следование одной «мысли» — занятие на редкость пустое и бесплодное. Есть неотъемлемые права пустяков, тем более что именно пустяки и приводят нас к сути. В основе вся­кого жизненно важного опыта лежит анекдот. По­этому он куда притягательней, чем любая идея.

Все упирается в проблему поколений. Если твои кни­ги не интересуют потомков, считай, что тебя не было. Недавно я заговорил с одним немецким социологом (лет тридцати) о Зиммеле. Да он его и по имени-то едва знает!

Вышел том «стихотворений» Симоны Вайль. Какая ошибка! Она совсем не поэт. Подражательница Ва-

3 а и и е н ы с к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 481: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[482]

лери, заведомого антипоэта. В ее прозе нет ни грана лирики. Зато во всем — редкая сдержанность, высо­чайшая строгость.

2 января 1969

«Моя жизнь —это попытка отсрочить собственное рождение» (Кафка).

...Вот и я всегда чувствовал то же самое.

Говорят, мне следовало бы преподавать на одном из этих новооткрытых факультетов. Извольте. Но что преподавать? Неврастению? Ведь это единственная специальность, к которой я имею отношение и в ко­торой кое-чего добился.

Кафка: еврей и к тому же больной, — стало быть, вдвойне еврей или вдвойне больной.

7 января

Слушать дождь —само по себе занятие. Не пони­маю, зачем нужно думать о чем-то еще.

Едва ли не каждый полученный нами опыт по-сво­ему окончателен, иными словами, нет никакого смыс­ла переживать его еще раз. Но это только в теории.

8 жизни любого была какая-то исключительная ми­нута (взлета или провала), которая навсегда остает­ся потом в памяти и непреодолимо мешает нам внут­ренне обновляться.

Какое счастье умереть без наследников!

Потрясающее стихотворение Нелли Сакс «Chor der Ge-retten»1. 1 «Хор спасенных» (нем.); русский перевод В. Микушевича см.

в книге Нелли Сакс «Звездное затмение» (М, 1993, с. 21—22).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 482: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|483|

9 января

В переводе одного из писем Пессоа переводчик пользуется выражением «душевный кризис», тогда как следовало бы сказать «нравственный переворот», ведь речь идет не о каком-нибудь упадке сил, а о пол­ном пересмотре взглядов на себе подобных. У Пес­соа здесь едва ли не то же самое, что у Толстого. Иными словами, его кризис — морального порядка.

Моя потребность выйти из себя и уже ни перед чем не останавливаться, нарушить все прежде неприкос­новенные границы, вырваться за пределы рассудка.

Отчаяние «без причины», без мысли о беде, без ма­лейшего чувства потери, чистое отчаяние и снова, безо всякой печали, убежденность, что единствен­ное избавление, единственное утешение, выход, ре­шающий выход — покончить с собой. Пройти с дру­гой стороны, обогнув смерть.

Отчаяние меня не гнетет, а окрыляет. Отчаяние — это не безнадежность, это огонь, огонь в жилах.

/ / января

Американский критик в рецензии на мой «Соблазн существования» называет меня «бедуином мысли».

А Паскаль принадлежал к авангарду?

14 января

В статье об Армане Робене1 сказано, что он говорил на тридцати языках. Это не так: на выученных им

1 Робен Арман (1912—1961) — французский поэт, прозаик, драматург, переводчик более чем с 20 языков; в его перево­дах выходили драмы Шекспира, проза А. Ремизова, стихи О. Хайяма, Дж. Китса, А. Мицкевича, Э. Ади, Дж. Унгарет-ти, Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 483: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|484]

языках он умел только читать, но ни на одном не говорил. Однажды он признался мне, что не спосо­бен объясняться ни на каком наречии, кроме фран­цузского. На самом деле он не знал всех этих язы­ков — он замечательно умел их угадывать.

Нет у меня никакого духовного призвания. Я создан, чтобы мучиться на этой земле, — и все.

Все обреченное уже граничит с поэзией.

20 января

Всю жизнь меня «вдохновляли» начинания, которые не могли закончиться удачей.

Инстинктивная тяга к безнадежному делу.

22 января

«Макбет», «Бесы» — вот книги, которые я хотел бы написать...

25 января

Каждый человек должен жить и умереть там, где по­явился на свет. В детстве я очень любил свое село, ничего дороже его у меня не было. Никогда не за­буду, какой ужас, растерянность, боль я почувство­вал, когда мне пришлось уехать на учебу в город. Я и сейчас вижу себя в первый день, простившегося с родителями, у окна того немецкого пансиона, где они меня оставили. Как ныло у меня в груди, как разрывалось сердце! Что-то похожее я нашел потом у Эмили Бронте, когда она горюет, расставшись с родным Хейвортом и вернувшись туда после Брюс­селя.

Родными местами дорожишь тем больше, чем они глуше. Мое село съежилось в глубине долины, кру-

3 а п и с мы с к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 484: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[485]

гом были одни Карпаты. Для меня это был край мира или его центр — скорее, центр.

Как бы там ни было, останься я там, я бы столк­нулся ровно с теми же проблемами, с которыми день и ночь встречаюсь здесь, в Париже. С той поры, как человек создал понятие истории, привилегирован­ных мест на свете не существует. Житель он захолу­стья или метрополии, разницы нет, если речь идет 0 подлинных вопросах — иначе говоря, вопросах без ответа.

Что-то стоящее можно сделать, только если ты не­известен. Я принадлежу себе, только если меня боль­ше нет ни для кого на свете.

Можно сказать иначе: я обращаюсь мыслью к Богу, только если вокруг такая пустота, что для меня не существует больше никого, лишь Он один.

Средство от усталости? Устранить мысль, ограни­читься восприятием. Вернуть в игру взгляд и пред­мет, преддверие Познания.

29 января

Во всей истории мира нет такого действия или со­бытия, героем которых я бы хотел быть. Пусть нич­то не носит моего имени.

Но сказать кое-что я хотел бы. Только пока не знаю что.

Один теолог, Гвардини1, совершенно правильно пи­шет, что «меланхолия — чувство слишком мучитель­ное, уходящее слишком глубоко, к самым основам человеческого существования, чтобы передоверить его психиатрам».

1 Гвардини Романо (1886—1968) — немецкий католический мыслитель, теолог и педагог итальянского происхождения.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 485: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[486]

Перевод плох, если он яснее, понятнее оригинала. Значит, он не сумел сохранить многозначность ав­торского текста, а переводчик спрямил путь, совер­шив преступление.

30 января

Перелистал биографию Кафки (юность). Виды и оби­ход Праги напоминают наш Германштадт1. Я жил в той же австро-венгерской империи, только на дру­гом краю.

Утопия — порождение незрелости. От подобной ма­неры мыслить меня тошнит. Абсолютная противо­положность моей природе, складу ума, самим моим ощущениям. Тем не менее я признаю, что она — не­истребимое свойство разума, и человеку, если он хо­чет действовать, поучать, проповедовать и проч., не обойтись без утопических бредней. Максимами Ла­рошфуко общество с места не сдвинешь.

После обеда на полчаса задремал и очнулся, чувствуя полную неспособность связать хоть две мысли, но еще сильнее — непомерную реальность времени, вре­мени, где меня ничего не ждет, куда заказан всякий доступ, где мне даже заблудиться места нет.

Каждое утро, проснувшись, я оказываюсь один на один со временем. Порой я побежден, порой — равнодушен. Но порой я нападаю и бросаюсь впе­ред, бросаюсь сам не зная куда.

Когда с нами что-то не так, это немедленно ска­зывается на ощущении времени. Почему?

Я живу не отречением, а идеей отречения. Как вся­кий мнимоумудренный.

1 Старое название города Сибиу, где прошли лицейские годы Чорана.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 486: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[487]

3 февраля

Время «чувств» прошло.

Самым замечательным в Германии были евреи. Когда они исчезли, осталась какая-то гигантская Бельгия.

Хандра во всех ее разновидностях — от танго до Апо­калипсиса. Вот чем я дышу каждый день.

Вдруг представляю себе, что комната наполняется водой, и, боясь захлебнуться, тут же выскакиваю на­ружу. Это не сон, это безотчетный страх. Любой про­межуток между мыслями у меня заполняет тревога.

5 февраля

Я — отчасти богомил1, отчасти буддист. По крайней мере, если судить по «Злому демиургу».

Бодлеровская выставка. Выходя, вдруг вспомнил, что в одной из своих

еще румынских книг написал — забыл теперь, по какому поводу — примерно такие слова: «От Адама до Бодлера...»

6 февраля

Ахматова, как и Гоголь, никогда ничего не копила. Все, что ей доставалось, дарилось и т. п., она тут же раздавала направо и налево. Дареную шаль уже че­рез несколько дней видели на ком-то другом.

Как я люблю эту черту, напоминающую лравы кочевников, которые не умели, не желали обзаво­диться никаким имуществом и правильно делали. Всё для них — вольно или невольно — было временным. 1 Богомильство — религиозное движение, основанное на Бал­

канах в начале X в. болгарским священником Богомилом; в основе этой ереси — идея неустранимой двойственности мира.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 487: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[488|

Жозеф де Местр рассказывает о каком-то русском князе, который спал в своей усадьбе где придется и у которого, можно сказать, не было постоянной кро­вати, поскольку он жил там как бы проездом.

У всех этих людей было чувство, что их занесло в мир каким-то случайным ветром.

Всю жизнь моей главной проблемой было одно: как перестать мучиться? Справиться с ней я сумел толь­ко при помощи уверток, иначе говоря — так с ней и не справился.

Конечно, я много мучился из-за разнообразных болезней. Но основной причиной всегда оставалась жизнь, сама жизнь, факт существования как таково­го, почему и спасения для меня нет. Меня перепол­няла ностальгия по изначальному, опьянение пред­вечным, чистейший, беспримесный экстаз, я был сверстником Бога, который живет самим собой, по­груженный в собственную бездну, в блаженство, ко­гда еще нет никакого света, никакого слова.

Читаю замечательную работу Антуана Бермана1 о не­мецких романтиках. Большинство приводимых им цитат я помню, я с ними, можно сказать, прожил долгие годы. Новалис, Шлегель. Все это теперь да­леко, это мое прошлое, моя молодость. Литератур-ная сторона романтического предприятия, по-моему, устарела. Осталось главное, я хочу сказать, главные мысли — Новалиса о болезни, о смерти, о самоубий­стве, Шлегеля о фрагменте. Но все их разглаголь-

1 Берман Антуан (1942—1991) — французский филолог, пере­водчик немецкой романтической и современной латино­американской словесности, автор трудов по истории и тео­рии перевода. Речь идет о его «Письмах о немецком роман­тизме к Фуаду Эль-Этру», появившихся в 1968 г. в париж­ском журнале «Делирант».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 488: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[489|

ствования вокруг «я» меня просто бесят. Так и отда­ет тогдашней философией.

Я унаследовал от своей страны природный ниги­лизм — ее главное свойство, единственную ее осо­бенность. Zadamicie, nimicniciex — слова у нас в язы­ке особые. Это даже не слова, это у нас в крови, у меня в крови.

9 февраля

...Освободите нас от психоанализа, а от болезней, про которые он толкует, мы себя сами освободим.

Фрагмент — мой естественный способ выражаться и существовать. Я создан для фрагмента. Напротив, си­стема для меня — рабство, гибель. Система — это тирания, удушье, тупик. Если говорить о складе ума, мой антипод — Гегель, да и любой другой, возводя­щий из мыслей доктрину. Отсюда моя ненависть к богословам, философам, идеологам и проч.

Как хорошо, что Иов не комментировал своих воплей. (А вот я, наверное, эиноват: слишком долго растолковывал свои...) Не надо вдалбливать то, что вырвалось само собою.

Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, хоть каннибалом, — только не собой. В не­престанном бунте против судьбы, против всего при­рожденного. Эта безумная страсть не походить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме соб­ственной.

Народ, из которого я вышел и которому остаюсь ве­рен, поскольку нахожу в себе все его пороки, мож­но описать одним словом: малый. Это не то же са­мое, что «низший» — это народ, который всё пре-1 Вздор, пустяки (рум.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 489: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[490]

вращает в миниатюру (чтобы не сказать — карика­туру). Даже свое несчастье.

/ / февраля

Несколько лет назад, в Мюнхене, на мой вопрос, как пройти туда-то и туда-то, прохожий из местных ответил: «Первая улица налево, потом — по диаго­нали через площадь» (теперь уж не помню какую). И осведомился: «Вы знаете, что такое диагональ, или вам объяснить?»

В этом все немцы. Несносные охотники поучать.

Марта Робер1 о Фрейде: «Героическая тривиальность его урока...»

Баховские сонаты для скрипки соло. Не только в музыке, но и в философии, во всем

остальном необходимо освободиться от оркестра.

Тютчев. Всегда подозревал, что найду в этом поэте много интересного. Несколько его стихотворений, которые удалось прочесть, меня заинтриговали. К сожалению, они были безобразно переведены. А фигура поразительная, чем-то напоминает Чаадаева.

13 февраля После шести-, нет, семилетнего перерыва возвраща­юсь, вернее — уже вернулся к музыке. Чувство та­кое, будто снова обрел то, чем когда-то владел, луч­шим, что во мне скрывалось. Музыка — само суще­ство моей сущности, если использовать этот варвар­ский жаргон.

1 Робер Марта (1914—1996) — французский литературный кри­тик, теоретик литературы, переводчик, друг А. Арто и А. Ада­мова, автор книг о Клейсте, Фрейде, Кафке, искусстве ро­мана и др. Здесь речь идет о заключительном эссе ее сбор­ника «Теоретически говоря».

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 490: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[491]

Атеистическая теология. Богословы, аттестующие себя подобным манером, намереваются обойтись — и, кажется, прекрасно обходятся — без Бога1. Труд­но себе представить более оригинальную форму са­моуничтожения.

Хочу сделать (!) книгу из фрагментов, заметок, афо­ризмов — и только. Может быть, я ошибаюсь, но, по правде говоря, такая форма куда ближе моему складу, моей любви к отрывкам, чем все эти развер­нутые эссе, где ради внешней строгости приходится поступаться внутренней правдой.

Жизнь необычна, равно как необычен любовный акт: в процессе, но не после. Стоит на шаг отступить, по­смотреть на жизнь со стороны, и все рассыпается, все выглядит нелепостью, вроде недавних подвигов в постели.

Любое удовольствие необычно и нереально. Как всё в жизни.

Нынешний век —под влиянием исторической кри­тики прошлого столетия, маниакального пристрастия к биографиям, психоанализа, одержимости «скры­тым» и проч. — с остервенением стремится «вывес­ти на чистую воду» всех и каждого. Однако на чис­тую воду выводят обманщиков, а уж никак не тех, кому и в голову не приходило выдавать себя за дру­гого. Но как раз о такой цельности, таком мире с самим собой больше и речи не заходит. Или подоб­ная верность себе уже и впрямь невозможна?

В мои цели никогда не входило ничего «создавать». Я всего лишь хотел как можно короче выразить свои 1 Вероятно, имеется в виду так называемая «теология смерти

бога»—течение в протестантизме 1960-х гг. (Габриэль Ва-ханян, Харви Кокс, Томас Альтицер и др.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 491: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[492]

чувства по поводу того, что называют жизнью и смер­тью. Иными словами, ни к какому искусству я не принадлежу. Я — не писатель. Во всяком случае, сам по себе факт писания меня больше не интересует, если действительно когда-нибудь интересовал.

/ 7 февраля

Представляю, что сказала бы Колетт про Баха: что-нибудь вроде «швейная машинка Господа Бога».

Редкая гадость это парижское острословие.

Две берлинские зимы — едва ли не самое «прокля­тое» время моей жизни. Что-то вроде рильковского Мальте Лауридса Бригге, только не в Париже, а в ледяной, зловещей столице Пруссии. Если бы у меня хватило душевной смелости описать однажды все, что я тогда пережил! Именно там сложился мой взгляд на вещи, там я испытал на себе все послед­ствия бессонницы, которая началась, когда мне ис­полнилось двадцать. Лучше об этом даже не думать. Не хочу возвращаться в Ад.

Макбет мне как брат. (Только мой дунсинанский лес называется время.)

22 февраля

Не пессимисты, а разочарованные — вот кто действи­тельно владеет пером.

Я отдал своим книгам самое худшее. И к лучшему — иначе сколько бы яда во мне скопилось! Мои книги полны ярости, желания всех прикончить, злобы, но, может быть, это было необходимо, чтобы сохранить хоть толику самообладания, хоть каплю «благоразумия». Особенно я имею в виду мои старые, румынские книги, буквально захлестнутые помешательством.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 492: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[493|

/ марта

Только что у Габриэля Марселя столкнулся с Гольд-маном1, потом мы прошлись, посидели в кафе. Он проводил меня до самого дома. Есть в нем какое-то очарование. По его милости я двадцать лет слыл ан­тисемитом, нажил себе множество врагов. И вот за один час мы стали друзьями. Странная штука жизнь!

Все-таки история — это нескончаемое недоразуме­ние. Молодежь во Франции клянется именем Мао. Завтра его преступления раскроют, разоблачат его, как разоблачили Сталина. И ничего не произойдет: тут же найдут себе на замену нового идола где-ни­будь на краю земли — чтобы не видеть его с близко­го расстояния и не сразу в нем разочароваться.

Позвонил Эжен2. Говорит, что не может ни писать, ни читать, что хотел бы задать трепку «этим моло­дым», но не знает как...

Я попытался объяснить ему, что, если он не в силах писать сейчас, это абсолютно не важно, ведь сделанное им существует, оно есть, и какая разни­ца, будет у него пьесой больше или меньше. Он ска­зал, что не чувствует себя исписавшимся. Я отве­тил, что это совершенно справедливо, но, в конце концов, важно, что он уже сказал то, что должен был сказать о смерти, единственной настоящей про­блеме, а все остальное — дело десятое. Он уверяет, что не находит себе места, что его мучит совесть.

Как много у нас с ним общего, оба мы не можем найти покоя, но его теперешние неурядицы тяже-

1 Гольдман Люсьен (1913—1970) — французский философ-нео­марксист, социолог литературы; Чоран в «Записных книж­ках» называл его своим «врагом номер один».

2 Писатель Эжен Ионеско, один из ближайших друзей Чора-на со студенческих лет в Бухаресте.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 493: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[494|

лей моих. После разговора с ним меня охватила бес­конечная печаль, почти отчаяние. Чего стоят удача и слава, если оказываешься ничтожней самого неиз­вестного и самого обездоленного человека на свете?

Задавшись вопросом о том, что такое счастье, ста­рый Вольтер ответил: «Жить и умереть в неизвест­ности».

Если говорить о себе, то с тех пор, как я стал меньше беспокоиться из-за того, что обойден, за­быт, «неизвестен», я чувствую себя не в пример лучше. В молодости я жаждал шумихи, мечтал, что­бы обо мне говорили, хотел быть влиятельным, мо­гущественным, служить предметом зависти, мне нравилось накидываться на людей, унижать их и т. п., а чувствовал я себя, увы, куда несчастнее, чем сегодня. С тех пор, как я осознал, что прекрасно проживу, не существуя ни для кого на свете, мне стало легче, но не до конца — из чего следует, что мое прежнее «я» только и ждет случая, чтобы про­снуться.

Главное мое чувство, когда я думаю о себе, это чув­ство, что я оказался жертвой невероятной неспра­ведливости, только не знаю какой.

Проклятый — это тот, кто видит и чувствует себя проклятым.

7 марта

Прилагательное почти всегда можно вычеркнуть.

Я люблю деревню — а живу в столице; ненавижу стиль, а слежу за каждым словом; отъявленный скеп­тик—а читаю в основном мистиков... и так далее до бесконечности.

12 марта

Чудесный вечер с Октавио Пасом и его женой.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 494: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[495]

/ 7 марта

По словам Боссюэ, первый город основал Каин — ища место, где заглушить муки совести.

Каждый день для меня — это новая победа над хан­дрой. Так что я в своем роде боец. Что такое хандра? Это состояние, в котором ты ежедневно чувствуешь зазор между собой и миром, это недуг безысходного разлада. Начало и конец такого недуга — один и тот же крутящийся в голове вопрос: «Что, собственно, я тут делаю?»

25 марта

По сути, мне близки только те религии, которые пре­одолели идею Бога. Поэтому я и ставлю буддизм так высоко.

2 апреля

«Культурное» пространство наверняка оставляет свои следы. В Трансильвании сильно венгерское, «азиат­ское» начало. Я трансильванец, стало быть... Чем дальше, тем острей я чувствую, что не только свои­ми корнями, но и всем своим складом принадлежу к краю Центральной Европы. Даже тридцать лет парижской жизни не сотрут того, что я родился на обочине австро-венгерской империи.

4 апреля

Я не писатель, поскольку терпеть не могу писать. И доискиваюсь не «правды», а реальности — в том смысле, в каком ее ищет затворник, ради этого бро­сивший всё.

Я хочу знать, что на свете реально и почему оно недостижимо.

9 апреля

Мысль — самая тонкая разновидность агрессии.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 495: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[496]

12 апреля

Дождь. Этот ровный шум в ночной тишине —есть в нем что-то сверхъестественное.

Спрашиваю себя, что бы я стал делать, исчезни вдруг жизнь на земле и окажись в живых я один. Видимо, то же самое.

16 апреля

Смерть — самая странная (и вместе с тем самая ес­тественная) разновидность фиаско, неудачи, краха.

Самый полный из наших провалов — это смерть.

Чапский1, этот удивительный человек, пишет, что мой «Злой демиург» встряхивает «читателя» и за­ставляет его «вскочить с постели».

21 апреля

А Беккет о моем «Создателе» написал: «Среди Ва­ших руин я чувствую себя как в убежище».

12 мая

Оказывается, Свифт любил Ларошфуко. Я всегда об этом подозревал, только не был уверен. Автор «Мак­сим» — покровитель всех желчных умов.

1 Чапский Юзеф (1896—1993) — польский художник и писа­тель, студент Петербургского университета, был близок к кругу 3. Гиппиус, в годы Первой мировой войны — кавале­рийский офицер. С 1939 г. — в советском плену, затем в ГУЛАГе, с 1941 г. — в польской армии генерала Андерса. В 1943 г. в Ташкенте познакомился у А. Н. Толстого с Ахма­товой (возможно, Чапскому посвящено ее стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума...»), сохранился его карандашный портрет Ахматовой (1965). В 1943 г. пере­правился в Иран, воевал на итальянском фронте, с 1944 г. жил во Франции, активно участвовал в издании известного польского журнала «Культура». Автор мемуарных книг «Ста-робельские воспоминания» (1944), «На жестокой земле» (1947).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 496: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[497|

13 мая

Моя мадьярская меланхолия. Стоило приделать к своей немощи эпитет, сразу

почувствовал себя лучше. Как будто теперь знаешь, от чего мучаешься.

16 мая

За малейшие излишества в еде и питье приходится дорого платить. По состоянию здоровья я пригово­рен к тому, что ненавижу больше всего на свете: уме­ренности, усредненности.

Вчера в Ботаническом саду дремал на солнышке, выбравшись из бассейна, морской лев. Эта лосни­стая, одуревшая, полурастекшаяся туша долго не вы­ходила у меня из головы: трудно найти лучшее во­площение тупой, беспросветной, какой-то первобыт­ной тоски и скуки...

(На самом деле, этот абулик — вылитый я. Поче­му его образ меня и преследовал.)

27 мая

Доктрины уходят — анекдоты остаются.

Стюарт Гилберт1 (восемьдесят один год) в послед­ний раз, когда я пришел к нему на ужин, открыв дверь, на мой вопрос «Как вы себя чувствуете?», от­ветил: «Как пережиток».

28 мая

«Ich will meine Ruhe haben, ich will meine Ruhe haben»2, — никогда не забуду, как сумасшедший в 1 Гилберт Стюарт (1883—1969) — английский литератор, ис­

следователь творчества Джойса, комментатор его романа «Улисс», публикатор писем. С 20-х гг. жил в Париже, пере­водил современную французскую прозу.

2 «Оставьте меня в покое, оставьте меня в покое» (нем.).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 497: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|4981

Берлине снова и снова повторял это психиатру в от­вет на его расспросы во время лекций. Правда, на­чал пациент с объявления, что скупил весь ВОЗДУХ, чтобы остаться одному и пожить спокойно.

Покончить с собой: обогнать собственную смерть.

Только что по пути на рынок встретил беременную женщину (с виду, на последнем месяце). Чувство от­вращения, дурноты. И тут же подумал, что моя мать, когда носила меня, выглядела так же ужасно.

(Страшные слова, которые она мне однажды ска­зала: «Знай я, что так получится, лучше бы сделала аборт».

Помню, это было часа в два, после обеда. Перед этим я со стоном рухнул на кушетку, говоря, что больше не могу. Мне было лет двадцать, двадцать один. Может быть, меньше. Я мучился бессонни­цей. С помощью снотворных удавалось поспать часа три, максимум — четыре. Просыпался я каждый раз от невыносимого кошмара. Следовало бы вести днев­ник тех ужасающих ночей. Если во мне было что-то от поэта, тогда оно умерло. После я мог быть только прозаиком. По мере того как сон возвращался, все мои поэтические способности улетучивались.)

30 мая

В пять утра проснулся от той же загадочной боли в ногах, которая при малейшей перемене погоды му­чает меня последние тридцать лет. Врачи ничего не находят. Ну что с них возьмешь... Встал, вышел на набережную. В этот ранний час автомобилей почти не было, и город, казалось, принадлежит мне одному.

Но особой, ни с чем не сравнимой радостью меня наполнило солнце —этот его еще не захватанный, первозданный свет.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 498: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

14991

Об оптимизме Дину Нойки1. По словам кого-то из древних, мудрец не падает

духом, даже оказавшись в быке Фалариса. По-моему, это как раз про Дину.

16 июня Мучаясь бессонницей, поневоле станешь теоретиком самоубийства.

2 июля «Жизнь беспрестанно меняет курс, не позволяя нам даже осознать направление, с которого она сверну­ла» (Кафка).

21 сентября

Будда, в кругу учеников, берет цветок лотоса и улы­бается. Все спрашивают себя, в чем смысл этого же­ста. Догадывается только один: он отвечает Учите­лю улыбкой.

14 октября Родившись, я разорвал какой-то договор. О чем, с кем?

15 октября

«Человек силен тем, во что он верит, а не тем, что он знает» (Мэн де Биран)2.

22 октября

За фобом Лейбница шли три человека. 1 Нойка Дину (Константин, 1909—1987) — румынский мыс­

литель, друг Чорана, автор содержательных воспоминаний о нем. За переписку с Чораном приговорен в социалисти­ческой Румынии к двадцати пяти годам тюрьмы, из кото­рых отбыл шесть.

2 Мэн де Биран Франсуа-Пьер (1766—1824) — французский религиозный мыслитель.

Записные книжки 1957—197 2 гг.

Page 499: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[500]

Не могу теперь читать Ницше. Слишком глубоко он сросся с моим прошлым.

24 октября

Узнал о том, как умер Сорин Павел, человек, всегда напоминавший мне Ставрогина. Он был тогда в Сибиу и пошел к своему врачу, который обнаружил у него воспаление легких. С. П. завернул в бли­жайшую закусочную и осушил дюжину кружек ле­дяного пива. Тем же вечером он скончался от ин­фаркта.

30 октября

Люпаско1, может быть, самый живой из всех людей, которых я знал.

31 октября

Я бы определил себя так: Иов, Шамфор плюс мадь­ярская хандра.

5 ноября

Людвиг Маркузе2 (не путать со знаменитым одно­фамильцем!) нашел для Хайдеггера такую формулу: «этимологическая паранойя».

8 ноября

Великие философские системы XIX века— Гегель, Шеллинг, Шопенгауэр, Гартман — напоминают гно­стические. 1 Люпаско Стефан (1900—1988) — французский философ ру­

мынского происхождения. 2 Маркузе Людвиг (1894—1971) — немецкий, а позднее амери­

канский литературный и театральный критик, мыслитель-эссеист, историк немецкой культуры, автор книг о Гейне, Вагнере, Фрейде, Гауптмане (с 1933 г. в эмиграции, с 1944 г. — гражданин США).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 500: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[5011

12 ноября

Переносить позор, как переносишь болезнь. Все, что с нами происходит, как хорошее, так и

плохое, это испытание. Особенно — хорошее.

Меланхолия, томительная жажда неразрешимого.

20 ноября

На вопрос «Что такое нирвана?» Будда ничего не отвечает. Но точно так же без ответа остается и во­прос Пилата «Что есть истина?».

23 ноября

Эйфория, бедная родственница экстаза.

Гёте — последний мастер говорить банальные вещи. Равных ему пришлось бы искать разве что в антич­ности...

25 ноября

Все, кого я люблю, кого я по-настоящему уважаю, никогда не могли заработать себе на жизнь.

Любое желание немедленно рождает во мне анти­желание, во всяком случае — свою противополож­ность. И что бы я, в итоге, ни делал, важно лишь то, что так и осталось несделанным.

28 ноября

Не в оригинальности дело. Паганини оригинальней Баха.

Я мог бы сказать про себя то, что — с меньшим осно­ванием—сказал про себя Сент-Бев: «Я никому не дал права сказать обо мне: Он — из наших».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 501: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[502]

Именно тоска, вдруг охватившая меня пятилетнего в 1916 году —в день, который я никогда не забу­ду, — впервые и по-настоящему пробудила во мне сознание. С того дня я и веду отсчет своей созна­тельной жизни. Чем я был до этого? Просто живу­щим. Я как личность начался с той трещины и — разом!—того озарения, которыми в совокупности и отмечена двойная природа тоски. Внезапно я ощутил, что моя кровь, плоть, каждый мой вдох и всё вокруг поражено небытием, почувствовал себя и окружающий мир совершенно опустошенным. Не было больше земли и неба — было лишь беско­нечно тянущееся время, обызвествленная ткань вре­мени.

Без тоски я не стал бы самим собой. Только с ее помощью, только благодаря ей я сумел узнать себя. Не испытай я ее, я бы так и прожил в полном неве­дении, так и не понял бы, кто я такой. Тоска — это встреча с самим собой в миг, когда чувствуешь соб­ственное ничтожество.

По-настоящему я родился в тот летний день, когда мне было пять и жизнь вдруг вытекла из окружа­ющего прямо у меня на глазах.

8 декабря

Из эссе Элиота «Эдгар По и Франция»: «Полная без­отчетность поэтического стиля может означать, что поэзия еще не начиналась; полное безразличие к предмету — что она подошла к концу».

12 декабря

Не представляю себе ничего печальней и трогатель­ней, чем жизнь Ницше в Сильс-Мария, где он, сре­ди прочего, заглядывал в рот английским и русским

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 502: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[503]

старухам и умолял их никогда не читать его книг. Он вообще отличался каким-то особым пиететом к благочестивым дамам. В истории философии нет, по­жалуй, никого, кто бы прожил жизнь в таком про­тиворечии — не скажу со своими идеями, но со сво­им нравственным складом. Ягненок, вообразивший, будто он — волк.

Суметь написать о самоубийстве — значит его из­бежать1.

18 декабря

Я себя знаю. Почему и не выношу.

Ницше в последние годы Unmachtung2 — немой, по­давленный, часами разглядывающий свои руки.

Как Макбет после кровопролития.

4 января 1970

Фрейд — это Фома Аквинский молодого поколения. Новая догматика.

13 января

У писателя есть только одна возможность прийти в себя: перестать беспокоиться о судьбе написан­ного.

16 января

Сесар Вальехо: «Dicha tan desgraciada de durar» (Несчастнейшая радость продолженья).

1 Эссе Чорана «Один на один с самоубийством» (см. его выше) вошло в сборник «Злой демиург» (1969).

2 Сумасшествие (нем.).

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 503: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|504|

18 января

Дело для меня не в моем рождении, а в рождении как таковом. Мое наваждение — космогоническое. Я одержим первоыстоком. Это он меня притягивает, его я люблю и ненавижу.

19 января

Открываю «Стихи» Алваро де Кампоса (Пессоа), и тут же взгляд падает на строку:

«Seja о que for, era melhor nao ter nascido» (Как бы там ни было, а не рождаться лучше).

23 января

Вчера Эжена избрали во Французскую академию. Он, в полном ужасе, шепчет: «Ну, это уже навсегда, на­веки». — «Да нет, — успокаиваю я его, — вспомни Петена, Морраса, Абеля Эрмана1 и прочих. Их ведь исключили. И ты еще можешь сделать какую-ни­будь пакость». Он: «Значит, не все пропало».

Любая посвятительная церемония невольно напоминает похороны. Любые почести — траурные. По крайней мере, при жизни писателя.

Тора. По еврейскому преданию, Бог создал ее за две тысячи лет до сотворения мира!

Ни один народ на свете не ставил себя на подобную высоту\ Приписывать своей священной книге такую древность! Считать, что она старше Творения! Вот так и приходят к вере в свою особую судьбу.

1 Эрман Абель (1862—1950) — французский писатель, эссеист, автор романов из светской жизни, в годы нацизма — колла­борационист.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 504: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[505J

3 февраля

Буддизм, высший соблазн покончить с рождением. В этом смысл нирваны.

«Рождения больше не будет», — мог бы сказать ангел буддистского апокалипсиса1.

8 февраля

Весь день напевал про себя венгерские мелодии. По «образу чувств» я мадьяр, по видению мира, по складу ума — валах.

12 февраля

Метафизика и шпионаж — вот две действительно ин­тересные вещи; все остальное...

«Утешения нет ни в чем, поскольку ничему нет за­мены» (Мари Ленерю).

24 февраля

По-настоящему мои места, моя родина —то небы­тие, которое, как у мистиков, прежде Бога.

Доказательство того, что человек для вас действи­тельно что-то значил, — внезапное чувство убыли после его смерти. Реальность вдруг съеживается: миг — и тебя становится меньше.

На самом деле Адамов никогда не исчезал из поля моего зрения, и я по-своему пережил его затяжную агонию.

5 мая

Существовать — это мой способ быть ничтожеством. Любая жизнь — уступка ничтожеству.

1 Парафраз новозаветного «смерти больше не будет» (Откр. 21:4).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 505: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[506]

7 мая

Пауль Целан бросился в Сену. Тело нашли в про­шлый понедельник.

Очаровательный и невозможный, беспощадный при всей своей бесконечной мягкости человек, ко­торого я любил и вместе с тем избегал, боясь чем-нибудь ранить, потому что его ранило все. При каж­дой встрече с ним я настолько сдерживал себя, сле­дил за собой так внимательно, что через полчаса бук­вально выбивался из сил.

8 мая

Любая истина непереносима. Любая истина, в кон­це концов, губит. Можно сказать, в этом ее роль — разрушать.

12 мая

Ненавидеть свой век — или любой из веков? Разве Будда удалился от мира из-за своих совре­

менников!

Кладбище Тье. Похороны Целана. По пути в автобусе от Итальянских ворот до клад­

бищенской офады уродство пригорода показалось мне до того чудовищным, что на кладбище, и в са­мом деле красивом, стало даже как-то легче.

13 мая

Строить планы, когда твои друзья — в земле!

Можно принять герметизм того или иного писате­ля, в том или ином исключительном случае. Но как мода он вызывает только смех.

Нет ничего хуже намеренной темноты. А имен­но она царит сегодня во Франции.

Записные книжки 1957—1972 гг.

Page 506: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[507|

Всё кроме неизбежного в литературе — простая накачка мышц.

Я люблю ходьбу и не люблю гимнастики.

22 мая

В налоговой инспекции. Дама за конторкой смотрит на меня холодно,

почти злобно. Для нее я то ли слишком мало зара­батываю, то ли скрываю свои доходы.

— Вы неплохо одеты. На вас новый костюм. — Это заслуга моих друзей. — А на что вы питаетесь? — К счастью, у меня гастрит. Поэтому я на дие­

те и никогда не хожу в рестораны.

13 июня

Разговор по телефону с Полем Вале по поводу моей статьи о Беккете1. Сошлись на том, что ницшеан­ский сверхчеловек смешон (поскольку театрален), беккетовские же персонажи не смешны никогда.

Персонажи Беккета живут в мире, который не трагичен, а безысходен.

Это беда, а не трагедия.

Быть сокрушительно свободным — вот чего я хочу. Свободным ото всего. Свободным как мертворож­денный.

/ июля

Фаду1 — не могу слушать их спокойно, так же как венгерскую музыку. Сколько ностальгии! Чтобы это

1 Вале Поль (1905—1987) — французский поэт, переводчик (среди прочего он перевел ахматовский «Реквием»). Речь идет об эссе Чорана «Беккет. Несколько встреч» (см. его выше).

2 Жанр португальских народных песен.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 507: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[508]

понять, надо жить на чужбине. Ностальгия ведь пред­полагает потерянную родину. Но моя ностальгия — религиозного порядка. Что до родины, то я не су­мел ее потерять, сколько ни старался, почему и не испытываю по ней никакой ностальгии.

8 июля

«Метафизики — это музыканты без способностей к музыке» (Карнап).

Пытаться высказать словами то, что словами не вы­сказать.

12 июля

«Гольдберг-вариации». Все эти дни вспоминал слова Энеску о Бахе:

«душа моей души».

30 июля

У меня нет ни ненависти к жизни, ни желания смер­ти — все, чего я хотел бы, это не рождаться на свет.

И жизни, и смерти я предпочитаю нерожден-ность. Страсть к нерожденности. Чем дольше живу, тем сильней во мне эта страсть.

/ августа

Не рождаться на свет: представить себе жизнь до рож­дения, как сон без начала, уводящий к какому-то не­вообразимо далекому истоку, «бесконечный» сон, му­чительный именно тем, что оборвался. Ностальгия по этой минувшей бесконечности — это сожаление видевшего, как развеялся мир, где чувства угадыва­лись сами собой... где неявленное было чистым вле­чением, к несчастью, тут же замутненным окружа­ющей действительностью.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 508: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[509]

Для меня за этим желанием не рождаться — тяга к неявленному. Все явленное приводит меня в ужас. Я хотел бы раствориться в неявленном — вернее, не раствориться, а вернуться в него, поскольку из него вышел.

Преклонение перед возможным, почти болезнен­ная любовь ко всему, что ускользает от осуществле­ния. Фетишизация не начатого.

15 августа

Вдруг почему-то подумал о «Lines written in dejection near Naples»1 — стихотворении Шелли, в котором со­шлось несколько лет моей жизни, а может быть, и вся жизнь. В каком-то смысле, мои «Трактат о раз­ложении основ» — всего лишь вариант этих строк. Разве что «Rugaciunea unui Dae»2 еще значила для меня так же много.

Я люблю в Клоделе его неистовство, непобедимую и священную ярость духа. (Этого не найдешь ни у Жида, ни у Валери.)

31 августа

Как боль может перерасти в мысль?

Бог, величайший Чужак.

Два человека подхлестывали меня всю жизнь, раз­жигая желание работать, что-то сделать, любой це­ной оставить по себе след: это Наполеон и Достоев­ский. (Оба, кстати говоря, эпилептики!)

1 «Строки, написанные в унынии близ Неаполя» (англ.): в пе­реводе А. Парина см. их в кн.: «Поэзия английского ро­мантизма XIX века» (М., 1975, с. 471-472).

2 «Молитва дака» (рум.) — стихотворение М. Эминеску.

Записные книжки 1957—1972 м.

Page 509: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|5I0|

7 сентября

Говорили с Сораной Чопой1 о древних греках — про­нырах, «говорунах», обманщиках, софистах и т. п., но в которых всегда чувствуется и совсем иной мас­штаб.

— А иначе кем бы они были? — спросила С. Ч. — Румынами, — ответил я.

12 сентября

Разговорились вчера с Васко Попой2. Я сказал, что в нынешней французской словесности царят Мал­ларме и Ленин, два ума, между которыми нет ниче­го общего: один — сама переутонченность и беспло­дие, другой — азиат, визионер и начетчик.

14 сентября

Весь девятнадцатый век русская интеллигенция ис­поведовала атеизм, иными словами — эмансипиро­валась и самоутверждалась с помощью атеизма. Се­годня, решив, будто атеизм себя исчерпал, она уве­ровала, то бишь стремится порвать с неверием и эмансипироваться с помощью веры. Какая ирония судьбы!

22 сентября

Одно из моих самых любимых слов — несчастье*. Я действительно вижу во всем лишь отрицательную сторону. И даже не отрицательную, а скорее мучи­тельную. Распятый без веры. Голгофа язычника!

1 Чопа Сорана (1898—1986) — румынская актриса, подруга мо­лодости Мирчи Элиаде и старая знакомая Чорана, с кото­рой он после своего отъезда из Румынии не виделся три­дцать лет.

2 Попа Васко (1922—1991) — сербский поэт и живописец, близкий к французским сюрреалистам.

3 «Несчастье родиться» (1973) — сборник афоризмов Чорана.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 510: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[511|

24 сентября

Ход времени, времени как такового, сведенного к сплошному течению без разрывов и просветов меж­ду секундами —такое чувствуешь, замечаешь и пе­реживаешь бессонными ночами. Вокруг — никого. А тишина растет. Вслушиваешься, не слыша, не видя. Перестаешь ощущать внешний мир. Да ничего вне тебя уже и нет. От вселенского потопа остался лишь этот поток, который струится сквозь тебя, который и есть ты и который иссякнет только во сне или с наступлением дня.

25 сентября

Взвинченность, непредсказуемость. Казалось бы, спустился погулять — вполне здравый шаг. Так нет, на свою беду завернул в первую попавшуюся книж­ную лавку и тут же вернулся с горой томов, без ко­торых бы преспокойно обошелся.

Армянский еврей Милтон Хиндус, первое человече­ское существо, заинтересовавшееся Селином в его датском изгнании, не может понять взвинченность и истеричность писателя, не догадывается об их точ­ной причине. Между тем Селин без конца твердит собеседнику, что страдает бессонницей, что ему слу­чается принимать снотворное буквально каждый час. Тут и нужно искать объяснение его бешеной, практи­чески беспрерывной горячки. «Что я ни делаю, я не в силах уснуть», — повторяет Селин, а его экзегет теря­ется в догадках и никак не возьмет в толк, что к чему.

Когда я сам в свое время занялся де Местром, то должен был бы не пытаться его разгадать, громоздя друг на друга горы фактов, а всего лишь напомнить своим возможным читателям, что наш герой спал в лучшем случае по три часа в сутки. Этого достаточ­но, чтобы понять эксцентричность, одержимость,

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 511: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[512|

страсть и неистовство писателя, да и любого иного. А я упустил эту ключевую, несомненно важнейшую деталь. Упущение непростительное, если помнить, что человечество делится на два непримиримых рода: сонь и полуночников, представляющих два целиком замкнутых мира, настолько разными истинами и ис­токами они живут.

26 сентября

Моя родина: это не страна, а рана, язва из тех, ко­торые не рубцуются.

(То же самое мог бы сказать про себя еврей: быть евреем — это не судьба, а рана.)

Одно из самых четких и самых мучительных воспо­минаний моего детства. Мне было лет девять-десять. Меня на телеге везли в Сибиу. Я сидел сзади, на соломе. И вдруг увидел вдали купол одной из город­ских церквей. Сердце сжалось. Меня оторвали от род­ной деревни — райского сада, который я боготворил.

29 сентября

Если прочесть несколько греческих трагедий под­ряд, с удивлением (словно ты этого не знал...) заме­чаешь, что перед тобой —литературный жанр и что у него есть свои требования, свои «ходы».

Все это так. Но невозможно не почувствовать дух, который пронизывает тебя, как будто никакой ли­тературы нет и в помине.

30 сентября

«Молчание приближает человека к Богу и делает его на земле подобным ангелам» (Серафим Саровский ')• 1 Серафим Саровский (в миру— Прохор Мошнин, 1754 или

1759—1833) — русский православный подвижник, канони­зирован в 1903 г.; Чоран читал о нем статью Д. С. Мереж­ковского.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 - 1 9 7 2 гг.

Page 512: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[5 I3 |

5 октября

У меня тяга к сожалению, а не к покаянию. В этом и разница между умом литературным и умом рели­гиозным, особенно христианским.

16 октября

Вспоминаю девицу, которую я, только попав тогда в Париж, подцепил на бульваре Сен-Мишель. По ее словам, она жила до того одиноко, что воспринима­ла свой будильник как что-то одушевленное, как живое существо: поцокивает, сообщает время, даже по-своему двигается.

Сиротство человека в больших городах. Насколько помню, она даже сказала, будто иногда

его ласково поглаживает, этот будильник. И доба­вила: «Кроме него, у меня больше никого нет».

Я знаю немало соотечественников, проведших в тюрьме годы и годы. И что же? У них не осталось 0 ней никаких воспоминаний — ни хороших, ни пло­хих. На самом деле тюрьма не послужила для них испытанием, по сути она их даже не затронула. Не появилось никакой литературы о тюрьме. Ска­жем, философ К. Н.1 ни словом, ни намеком не упо­минает ее в своих книгах. Шесть тюремных лет внут­ренне его ни на йоту не изменили. Как будто пере­ход из тюрьмы в тюрьму был чем-то вроде принуди­тельного путешествия, и только. В чем тут дело? В притупленности чувств? В душевной вялости? Или просто в привычке терпеть, воспитанной веками раб­ства? Думаю, здесь скорей виноват наш беззаботный национальный скептицизм, не желающий вникать, вживаться во что бы то ни было.

1 Вероятно, Константин Нойка.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 513: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[514|

Мои соплеменники живут ощущениями, не заду­мываясь. Это и вылепило из нас народ приспособ­ленцев, невосприимчивых к метафизике и мистике, неспособных ни к преданности, ни к мести. Выйдя из застенка, наши люди готовы назавтра пожать руку своему вчерашнему тюремщику. Трудно представить себе что-нибудь более поверхностное и вместе с тем, должен признать, более «человеческое».

29 октября

Живи Диоген в первые века нашей эры, он мог бы поспорить с самыми диковинными из тогдашних от­шельников.

Киники были святыми языческой эпохи.

10 ноября

Всё вокруг — ничто, и в этом смысле оно есть, оно — как ничто — существует.

(Но это ничто понимаешь чувством, а не рас­судком.)

12 ноября

Нужно было в 1937 году, покинув Румынию, уез­жать в Англию. Мы с англичанами совершенно раз­ные, они владеют собой, не вспыльчивы, не агрес­сивны, не выносят душевных излияний, не разра­жаются гневом. Глядишь, я бы научился у них сдер­жанности.

А среди парижан, с которыми я делю все поро­ки, я не перестаю кипеть. У них просто-таки талант выводить из себя своей раздражительностью, бесце­ремонными манерами, заносчивым видом, тщесла­вием — изъянами, которые мне тоже не чужды. Каж­дый день приходится совершать над собой усилие — и чаще всего безрезультатно, — чтобы не повздорить

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 п .

Page 514: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[515]

с людьми, которые, по правде говоря, только того и ждут, которые будут разочарованы и раздосадованы, сумей я не дать себе воли и не довести дело до взрыва им же на потеху. В Англии я бы наслаждался поко­ем, невозмутимостью, безучастием, уравновешенно­стью, пусть даже напускной, пускай заемной, но это влияние — такая благодать для неудовлетворенных собой, неустанно себя грызущих, истеричных натур!

16 ноября

В интервью швейцарскому телевидению я сказал, что единственные наши настоящие современники — это люди, соприродные нам по духу, и, к примеру, Лао Цзы мне гораздо ближе, чем Сартр. На место ки­тайского мудреца следовало бы для симметрии по­ставить Паскаля. (Я бы сказал, что Сартр — фигура, несовместимая с Паскалем, или, скорее, он к Пас­калю глух, как бывают глухими к политике или му­зыке.)

Всякое сильное переживание, будь то любовь, во­одушевление или ужас, неминуемо подтачивает нас. Если думать о норме, стоило бы держаться в рамках потребностей, удовлетворять их, но избегать всего, что рискует сделать их сложнее, «глубже».

Видения — что может понимать в таких вещах про­стак-психиатр?

Между двадцатью и двадцати пятью годами, в пе­риод сплошной бессонницы, я был способен понять любое «сверхъестественное» явление, причем с по­мощью простой интроспекции, поскольку мог по­чувствовать его на себе — и не просто ощутить или представить, а даже вызвать. Не исповедуя ника­кой религии, я умел без помощи веры влезать в шку­ру самого безудержного, самого «дикого» мистика.

З а п и с н ы е к н и ж к и 19 57 — 1 9 7 2 гг.

Page 515: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

| 5 I 6 ]

Я в точности знал, что такое благодать, и достигал ее, не обращаясь к Богу, а попросту следуя своим страстям и порывам, но прежде всего благодаря сво­им бессонным ночам. Сколько их накопилось за то время! Я еще и сегодня чувствую их тяжесть и ужас, ужас, который время от времени вознаграждался почти нестерпимыми вспышками радости, настоль­ко они были пронзительны, настолько взвинчивали меня, доводя до края, до пределов всего, что могли вынести мои тогдашние силы. Они расшатывали рам­ки моей природы.

18 ноября

Я—ученик Иова, но плохой: унаследовал не веру Учителя, а только его вопли.

Существо, которым я был в 1938—1939 годах и ко­торое возникает из «Дневника» Власиу, я, конечно, различаю, но как что-то бесплотное, вроде фигур, годами преследующих нас во сне и тут же улетучи­вающихся наяву.

Если уже через тридцать лет собственная жизнь предстает такой мне самому, то надо ли удивляться, что, уйдя из мира, мы больше не существуем для следующих поколений?

Я кажусь себе крохотным, почти призрачным, как в перевернутом бинокле. Или в конце длинного тун­неля: этакая тень в глубине тьмы.

20 ноября

Не могу примириться с тем, что я — никто. Но быть кем-то мне тоже никогда не хотелось. С одной по­правкой: долгое время я всячески стремился заявить о себе, и тогдашнее стремление не угасло. Оно су­ществует в силу того, что существовало прежде, и управляет мной куда успешнее, чем я — им. Это я в

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 516: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|5I7|

его власти, я ему подчиняюсь. Сколько я ни старал­ся отогнать его от себя, оставив в прошлом, оно не поддается и диктует мне свою волю: поскольку его так и не удовлетворили, так и не уняли, оно ни­сколько не ослабело и сохранило прежнюю остроту. А я все бьюсь, все не желаю повиноваться его при­казам... Полный тупик! И мне из него не выйти.

Внезапное чувство, что мог бы сказать необычайно много, но опять понимаешь, что из этого ничего не выйдет, что всё так и останется с тобой, в тебе, по­скольку ты только чувствуешь себя всеобъемлющим и всеведущим, а никакой реальной полноты и зна­ния у тебя нет.

10 декабря Все утро вспоминал свои первые годы в Бухаресте (двадцать восьмой, двадцать девятый). Какая жад­ность! Какая ненасытная потребность в книгах, при­чем любых! Друзей у меня не было, в чтении сосре­доточилась вся моя жизнь, и я читал тогда так, как, наверно, никто и никогда на свете. Все, что про­изошло со мной потом, уже коренилось в том бед­няге, глотавшем книги по пятнадцать часов в день. Я жил без единого собеседника. Слова другой в моем лексиконе не было. Нет его и сейчас. (Увы, теперь уже есть!)

16 декабри

Ночью нашел ответ на вопрос, месяц назад задан­ный мне Бонди1: «Что значат слова „Zerfall" и „Bitterniss"2 в ваших первых книгах?»

1 Бонди Франсуа (род. в 1915) — швейцарский писатель и жур­налист, переводчик Чорана, выходец из Австро-Венгрии. Речь идет о беседе с ним перед выступлением Чорана по швейцарскому телевидению, упоминавшимся выше.

2 Распад; горечь, желчь (нем.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 517: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

15181

По-моему, главный мой жизненный опыт — это опыт не столько несчастья, сколько времени. Я имею в виду чувство непричастности ко времени, ощу­щение, что оно — вне меня, что оно мне — чужое. В этом, собственно, и состоит мое «несчастье», с этим и нужно связывать слова «распад» и «горечь».

Всякое действие предполагает сопричастность времени. Человек что-то делает, поскольку существу­ет во времени, поскольку он и есть время; но как быть, как поступать, если чувствуешь себя от вре­мени отрезанным? Можно, конечно, размышлять над ним или тосковать по нему, но мы не в силах унич­тожить время: оно само нас уничтожает, проходя мимо, а мимо — это значит за тысячу миль от нас. (Подобный опыт я уже описывал в последней главе своего «Грехопадения», но этой ночью все вдруг по­казалось мне в новом свете, меня как будто озарило.)

28 декабря

Две эти замечательные еврейки: Эдит Штайн1 и Си­мона Вайль.

Я люблю их неутолимую жажду, их беспощад­ность к самим себе.

1 января 1971 Сон — самое важное и самое глубокое из всего, чем занят человек. Погружаясь в него, ты как будто сли­ваешься с хаосом, предшествующим рождению все­го живого, а выныривая — проходишь сквозь дол­гую историю жизни на земле, то есть несколько мил­лиардов лет за один миг.

Сон как событие. Немаловажно и характерно, что множество самоубийств — если вообще не подавля­ющая их часть! — имеют своей причиной бессонницу.

1 Штайн Эдит (1891 — 1942) — немецкий религиозный мысли­тель, мистик и богослов, погибла в гитлеровском концлагере.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 518: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[519|

Сон излечивает ото всего: перед ним не устоит ни один недуг. Но нарушение сна удесятеряет даже лег­кую тоску, а досадную мелочь раздувает до катаст­рофы. Невозможно представить, что одержимый, то есть человек, доведенный до крайности, может спо­койно спать. Все чрезмерное — плод ночных бдений.

3 января

Из газеты «Вельтвохе»: Психоанализ в Германии. У некоего пожилого

господина отнимается правая рука. Анализы не вы­являют ни малейшего органического дефекта: они совершенно нормальные. Психоаналитик тоже не добивается никакого результата: ни его вопросы, ни ответы пациента ничего не проясняют. В полном за­мешательстве психоаналитик решается на крайность и восклицает: «Хайль Гитлер!» Бедняга тут же вски­дывает правую руку в безукоризненном нацистском приветствии.

5 января

Живи Паскаль в восемнадцатом веке, он звался бы Юмом.

Весь интерес «Мыслей» — в их внутреннем раз­ладе. Паскаль был создан подрывать истины, а пы­тается их подпирать. Он интересен именно своими противоречиями, неразрешимостью, составляющей саму основу его веры — веры, которую он до дна ис­черпывает, которую убивает, пытаясь спасти.

9 января

Ненавижу объяснять. Самого слова этого не выношу.

15 января

Метеорология и я. Разве что Мэн де Биран еще с такой остротой переживал драму зависимости разума от мельчайших колебаний температуры, от времени

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 519: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|520]

безо всякой метафизики — в смысле простой погоды. Хуже всего переносится оттепель, смягчение холодов. Это напоминает загадочные симптомы болезни, ко­торой я мучаюсь уже давно, но которая всякий раз удивляет меня словно впервые. Самое невыноси­мое — ощущение пелены, окутывающей мозг, она со­вершенно лишает его способности работать. Лучшее в таких случаях — заснуть, спасовать, что я сегодня и сделал, поскольку один сон — и то лишь на корот­кое время — способен унять жестокости климата.

Единственное «утешение» — забыть, что хотел уте­шиться. Ничто не способно утешить, кроме одного: забыть причины, которые толкали тебя на поиски утешения. Утешить способны только занятия, внеш­ние по отношению к личности.

Личность означает безутешность.

16 января

Часто думаю про слова «Ничего особенного», зане­сенные Людовиком XVI в дневник под датой, с ко­торой началась его агония: 14 июля. Все мы в таком положении. Никто не узнаёт истинное начало сво­его конца.

В книгах по психиатрии я читаю только высказыва­ния больных, но не комментарий автора.

19 января

Долгий телефонный разговор с Сандой Столоян 1 о румынах. Договорились на том, что наши соотече­ственники не создали в словесности ничего общезна­чимого. Да, поэты у нас были, но не было прозаиков.

I Столоян Санда — румынская писательница, перевела на французский раннюю книгу Чорана «Слезы и святыни» (1937), написала о нем несколько эссе.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг .

Page 520: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[52Ц

Ни одного крупного, серьезного романа, ни одного композитора, ни одного философа, ни одного...

На взгляд С. С , дело в том, что румынам недо­стает убежденности и они живут как во сне. Я отве­тил, что не об убежденности речь и что им недоста­ет вещи куда более важной — одержимости. Вот До­стоевский — воплощенная одержимость, а только если человек чем-то по-настоящему захвачен, ему удается выстроить в себе целый мир, чтобы потом перенести его вовне и создать настоящее произве­дение. Без одержимости от человека остается одна блажь. Румын — это и есть воплощенная блажь. Если он все вокруг превращает в потеху, то причина тут одна: он сам ничего не стоит и не может допустить мысль, будто на свете вообще есть что-то стоящее. А поскольку все для него нереально, то чем же он может быть захвачен! Ничто не заслуживает такой чести, ничто не заслуживает особого внимания, рас­следования, настойчивой, неотвязной, безоглядной мысли. Ничтожество всех и вся — вот воздух, кото­рым он дышит, вот метафизическая основа его по­вседневного существования.

Полночь под аркадами Пале-Рояля. Ни души. Не­вероятная тишина (и это в Париже!): слышно, как плывут облака.

По словам гностиков, Христос взошел на небо, чтобы смешать расположение звезд и покончить с предска­заниями. Этот еретический взгляд совершенно точно передает отвращение тогдашнего нового поколения к силам рока. По сути, христианство и представляло собой бунт против рока. Оно заместило его Прови­дением — тем же Богом, но в безличной форме.

Чего Симоне Вайль не хватает, это юмора. Но без этого недостатка в ее духовной жизни не было бы

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 521: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[522]

такой глубины. Юмор притупляет ощущение абсо­люта. Мистика и юмор несовместимы.

27 января

Может быть, самый сокрушительный довод в крити­ке моей страны — то, что она не дала миру ни одного мистика. Никого пережившего по-настоящему глубо­кий опыт. Нет, я не хочу сказать, будто никто из мо­их соотечественников не достиг глубин мистического опыта. Я только хочу сказать, что никто, опираясь на подобный опыт, ничего не создал, не заставил про­звучать свое имя, не внес в данную область ничего нового, хотя бы в виде нескольких формул.

4 февраля

У мыслителя меня интересуют не идеи, а опыт: не то, что он думал, а что пережил.

Понимаю, я не прав.

5 февраля

Тупик. Тупик не означает трагедии. Потому что трагедия

ведет к краху. Она устремляется к концу, ее опья­няет предчувствие гибели. Она никогда не статична, а тупик — обязательно.

В трагедии есть свое развитие, своя развязка: клю­чевую роль в ней играет время, которое в тупике отсутствует, поскольку он — из разряда вещей, во всем равных себе.

16 февраля

Написать о Гитлере как современнике экспрессио­нистов, невежде, павшем жертвой Weltuntergangs-timmung1.

1 Чувство конца мира (нем.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 522: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[523]

24 февраля

Четыре великолепных дня. Ноан —долины Крезы — Солонь.

За четыре дня — почти сто километров пешком. Чувство настоящей жизни, подлинной реальности, чего-то небывалого.

Путешествовать теперь можно только зимой, ко­гда реже всего встречаешь отвратительную личину туриста. Безлюдные деревни, пустынные дороги, ка­кое счастье!

27 февраля

Великие мистики, можно сказать, исчерпывают Бога и, разочарованные и ненасытные разом, ищут того, что их превзойдет. Отсюда погружение в саму сти­хию божественного, в еще до-божественную сущ­ность.

9 марта

Запрачан1, Сорин Павел, Петре Чуча2 да и Кречу-нел или Неня и столько других — вот мои по-насто­ящему типичные соотечественники! Их биографии не сложились и как раз этим поразительны. Ни один из них не мог, да что я говорю? — не должен был осуществиться, может быть, для того, чтобы сохра­нить верность духу своего несостоявшегося народа, не изменить его изначальному, прирожденному бес­плодию.

В чем загадка моей страны? Жить и умирать ни за что. В последнюю войну сотни тысяч румын пали на немецкой и не меньше — на русской стороне.

1 Запрачан Мирча (1908—1963) — румынский мыслитель, друг Чорана.

2 Чуча Петре (1901 — 1991) — бухарестский друг Чорана, «уст­ный философ».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1957 — 197 2 гг.

Page 523: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|524|

Никто об этом сегодня даже не вспомнит. Больше потерь, чем у американцев или у англичан и фран­цузов вместе взятых. И все впустую...

12 марта

«Мое» время. Я живу от одного дня до другого (во всех смыс­

лах) и вместе с тем за пределами дней. У меня две меры времени: самая обычная и самая высокая. Ужи­ваются они с трудом, и в этом все мои беды — и уте­шения.

Когда мы кружили вчера по узким улочкам, П. С. сказал поразительную вещь: «Хорошо бы кто-нибудь описал однажды ваши отношения с Парижем. По-моему, между здешним воздухом и вашим взглядом на вещи есть явная связь».

Совершенно верно. Всему чужой, я тем не ме­нее сросся с Парижем. Это мой город. Нас объеди­няет одно: хандра. Хандра, скажем так, метафизи­ческая, привилась у меня к парижской хандре.

16 марта

Довести незаконченность до совершенства.

27 марта

Ади говорил о «проклятье родиться венгром». Каково же тогда родиться румыном? Венгрия хотя бы существует или существовала —

Румынии не существовало и не существует. Что тут скажешь? Только одно: «Настоящее несчастье — ро­диться румыном».

Я могу сказать о Сибиу или о Париже то, что Ахмато­ва сказала о Ленинграде: «Тень моя на стенах твоих».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 524: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|525|

30 марта

Изнеможение, разбитость, головные боли. Даже мыс­ли и те простудились.

Мучиться наследственными простудами! Меня продуло уже при рождении.

В ответ на слова Эндре Ади о «проклятье родиться венгром» я недавно написал, что судьба румына во много раз тяжелее.

Только в нашем случае речь не о проклятии, а о несчастье, состоянии пассивном, тогда как в про­клятии есть идея избранности навыворот, своего рода величия, которого в несчастье обычно нет.

Н апреля

Целановская «Стретта»1: «Дуинские элегии», от ко­торых остался скелет и крик, словесный KrampR

10 апреля

Любая болезнь — это инициация.

Писать эссе, роман, рассказ, статью — значит обра­щаться к другим, рассчитывать на них; любая связ­ная мысль предполагает читателей. Но мысль рас­колотая их как будто не предполагает, она ограни­чивается тем, кому пришла в голову, и если адресу­ется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговорен­ная: усталость, сосредоточенная на себе самой.

/ / апреля

Никто у нас в семье — кроме матери — не относил­ся к жизни с доверием и отвагой. Подавленные и

1 Поэма Пауля Целана. 2 Спазм (нем.).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 525: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[526]

запуганные, все как один, начиная с меня. Безна­дежность у нас в роду.

Моя утомляемость пугает меня самого. Она врож­денная, как талант.

У меня дар бессилия.

16 апреля

Вспоминаю немецкую швейцарку, которую встречал перед войной, где бы вы думали? — в общине ква­керов и которая меня всякий раз спрашивала: «Lesen Sie immer Pascal und Baudelaire»1?

По правде говоря, я не слишком часто делал и то, и другое, но самыми близкими среди французов для меня всегда оставались именно они. Говоря точ­нее, об этих двух французах я думаю чаще всего, почему и не испытываю никакой нужды их перечи­тывать. И гораздо больше, чем писателей, я люблю в них людей с их драмами, болезненностью, чувством неподдельного угасания.

(Малларме рядом с ними — «жеманник», пусто­пляс. Почему и нравится нынешнему переутончен­ному сброду.)

20 апреля

Слова одного старого музыканта: «У меня не запис­ная книжка, а сплошное кладбище».

(А у меня, когда я вычеркиваю из своей запис­ной книжки имя и адрес «ушедшего», всегда сжима­ется сердце. Как будто я убиваю его еще раз, «удва­иваю» смерть, набавляю ей цену.)

То, что я именую своей мудростью, на самом деле всего лишь летаргия. Летаргия, прикрытая, переря­женная, замаскированная абстракциями.

1 Вы не забываете читать Паскаля и Бодлера? (Нем.)

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 526: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

1527]

Листал книгу о румынских «народных масках». Чув­ствуешь себя среди какого-то африканского пле­мени. Все сколько-нибудь оригинальное или, луч­ше сказать, живое у нас восходит ко временам доис­торическим, если вообще можно говорить об Исто­рии применительно к нашему народу — единствен­ному на Балканах, у которого практически нет про­шлого.

23 апреля

Если я так люблю письма Достоевского и Бодлера, то лишь потому, что речь в них идет прежде всего о деньгах и болезнях, а это единственные «горячие» темы. Остальное — пустяки.

24 апреля

Асселино1 рассказывает, что, когда Бодлер, приве­зенный из Брюсселя уже совсем больным, покидал вагон и заметил его на перроне, он разразился дол­гим сардоническим смехом.

Верно кто-то сказал: «Мы —то, чего мы не суме­ли».

То есть в каждом из нас нет никакого другого содержания, кроме непрестанных мыслей о не сде­ланном. Иными словами, я — это мои сожаления.

27 апреля

С давних пор мои отношения с родной страной были исключительно негативными, иными словами — я де­лал ее ответчицей за все свои слабости, все неудачи. Это она помогла мне не осуществиться, закрыла глаза на мои ошибки, подтолкнула вниз. Конечно, я не

1 Асселино Шарль (1821 —1874) — французский литератор, друг Бодлера, публикатор его сочинений.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 527: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|528]

прав, что так думаю. Но самим этим образом мыс­лей я опять-таки обязан своей стране...

Моя давняя ненависть к Руссо. И к человеку еще больше, чем к его идеям.

28 апреля

Встать среди ночи, чтобы сделать дыхательные упражнения, убаюкать мозг — и зачем? Чтобы снова впасть в сон, бессознательное состояние, покой, животную дрему, чтобы ускользнуть от расспросов зари, ужаса первых бликов.

/ мая

«Возблагодарим же богов, которые никого не удер­живают в этой жизни силой» (Сенека).

6 мая

Невыносимая ночь. Четыре часа утра, а сна нет и нет. Думал о Целане. Наверно, вот в такую ночь он вдруг решил покончить с собой. (Хотя само решение должен был носить в себе уже давно.)

/ / мая

Если я не отрекаюсь от своих корней, то в конеч­ном счете лишь потому, что лучше уж быть румы­ном, то есть ничем, чем слабым подобием чего-то.

12 мая

Прочел в одном из молодежных манифестов: «Ны­нешнее общество не дает нам воплотить в жизнь наши утопии».

Это смешно. Но не смешней, чем мои нападки на Румынию, которую я обвиняю во всех моих изъя­нах и провалах.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 528: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[5291

22 май

Я называю поэзией то, что ударяет, как нож в серд­це (прочитав стихотворение Хуана Рамона Химене-са «Yo no soy yo»1).

Адресованное другим, рассчитанное на других несет на себе клеймо эпохи, господствующей моды, при­нятого стиля. Что отживает меньше всего, так это затаенная мысль: ее и вынашивали не для того, что­бы на кого-то повлиять, убедить, растрогать. Стихи умирают; записи, не узнавшие жизни, не могут по­этому и умереть.

В написанном меня интересуют черновики, не­удачи, останки. Охотней всего читаются письма пи­сателя, невольные признания, его собственные ме­муары и мемуары о нем — всё что свидетельствует о бренности произведения, каким бы великолепным оно ни было, и о жизнеспособности, долговечности случая, анекдота, сырого впечатления без обработ­ки (которой с необходимостью требует книга).

Мои «философские» ориентиры прояснились после слов Зиммеля в его небольшом эссе о Бергсоне, ко­торые я прочел в 1931 году: «Бергсон не увидел тра­гизма жизни, которая для того, чтобы продолжать­ся, вынуждена себя разрушать».

Гёте, или искусство стареть. В искусстве стариться Гёте был настоящим вир­

туозом. Я слишком пренебрегал этим писателем. Пора наверстать упущенное. Вот кто может научить меня отрешенности, а это мне сейчас просто необ­ходимо. Излечиться от себя (а всякое «я», включая

1 Я — не я (исп.). Русский перевод А. Гелескула см. в книге: Хуан Рамон Хименес. Избранное. М., 1981, с. 154.

Записные книжки 19 57—1972 гг.

Page 529: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[530|

мое собственное, есть болезнь) можно, лишь обра­тившись к своей противоположности. Избавление — только в контрасте. Спасение от противного.

Я переусердствовал с «романтиками». Они дове­ли меня до самого худшего — до меня самого. Но к этому я бы пришел и своими силами. Не стоило про­сить их помощи.

Прочел в переписке одного английского критика очень верную вещь: после Аристотеля в Греции ис­чезла поэзия.

Философия убила вдохновение. (Гельдерлин был современником Гегеля. Но по­

сле них в Германии не было ни поэта уровня Гель-дерлина, ни философа уровня Гегеля.)

13 июня

Вчера я сказал Роже Мюнье1, что в Батае, в его слож­ной, редкостной неуравновешенности есть что-то крайне интересное, но мне не нравится его писа­тельская манера: он не подобрал к своей неуравно­вешенности ключа.

26 сентября

Не хочу сказать, что у всех на свете, кроме одного меня, было несчастное детство. Но мое оказалось не просто счастливым, а поистине царским. Не под­беру другого слова, до того великолепным, до того блестящим оно было во всем, даже в своих страхах. Рано или поздно я должен был за это заплатить. Та­кое не могло остаться безнаказанным.

1 Мюнье Роже (род. в I923) — французский поэт, мыслитель-эссеист, переводчик немецкой и испаноязычной словес­ности.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 п .

Page 530: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

I S311

14 октября

Писать — значит осмеливаться.

23 октября

Ход времени сам по себе чудовищен. Но насколько чудовищней остановившееся время! Время, застыв­шее навеки! Ведь это и есть смерть. Отсюда, вероят­но, и глубочайший страх, который она внушает. Она истребляет, перечеркивает время, навсегда сковы­вает его бег...

Только что сказал Роже Мюнье, что во Франции, возможно, не было инквизиции наподобие испан­ской, но она вполне наверстала упущенное, цензу-рируя язык...

/ 7 ноября

Несчастье быть румыном. Драма несостоятельности.

/ декабря

Выставка Фрэнсиса Бэкона !. Неимоверно зловеще — и великолепно.

19 декабря

Смерть —«это односложное», как выражался Мон-тень.

Вдруг услышал музыку венгерских цыган. И вспом­нил любивших ее родителей, и свой приезд в Си-биу в 1920 году, и пронзительные мелодии, которые там наигрывали в кафе и ресторанах, и снова вспом-

] Бэкон Фрэнсис (1909 1992) - английский живописец, близ­кий к экспрессионизму.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 - 1 9 7 2 гг.

Page 531: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|532|

нил родителей и детство так, как еще никогда не вспоминал, и расплакался. Потому что плакать можно, только вспоминая свое детство, а посколь­ку мое детство было необыкновенным, то и всякая мелочь, которая его напоминает, доводит меня до слез.

Румынская народная музыка, за исключением дойн, оставляет меня равнодушным или, наоборот, приводит в бешенство. А вот любой мадьярский на­пев трогает, как ничто на свете. Если бы все было нормально и так называемой «Румынии» не суще­ствовало, я бы учился в Будапеште и Вене. Я — вы­ходец из Центральной Европы, у меня в крови весь фатализм тамошних обездоленных людей, но в то же время я — уроженец Австро-Венгрии и принадле­жу к прежней империи. Эти напевы, которые я слы­шал в детстве, напоминают, что едва ли не все, с кем я их когда-то слушал, уже мертвы.

В Сибиу я в одиннадцать вечера ловил Радио­Будапешт, и эта цыганская музыка доводила ме­ня до нестерпимой меланхолии. Ничего пронзитель­ней ее я не знаю; она связывает меня с моими мерт­выми.

О, эта драма, эта катастрофа мельчайшего воспоми­нания! Любая вещь, любая мелочь пятидесятилет­ней давности вспоминается с чудовищной четкостью. Как будто видел их вчера! Пятьдесят лет, целая жизнь. Словно ее и не было. Из философов мне близ­ки только те, кто считал жизнь всего лишь сном. Если я с ней еще не покончил, то, вероятно, лишь потому, что не считаю нужным придавать значение нереальному. К чему уничтожать то, чего нет?

В любом случае, этот мир нереален, даже если он существует.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 532: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[533]

Я мог бы представить в Сибиу любую подроб­ность и не почувствовал бы ничего. Но музыка, ко­гда-то услышанная там, воскрешает мертвых.

Я не плакал, когда умер отец, и позже, когда умерла мать, — я расплакался только сегодня, поняв, что их больше нет, потому что услышал мелодию, которую они любили.

5 января 1972

«Теперь человек знает, что он, словно цыган, суще­ствует на обочине мира, где и обречен жить» (Жак Моно, «Случайность и необходимость»).

Вот образ, который должен был найти я, кото­рый по праву принадлежит мне, потому что кто же еще в Париже, кроме меня, столько говорил о цы­ганах?

23 февраля

«Когда я добрался до площади Согласия, первой моей мыслью было покончить с собой» (Нерваль1)-

Самая пронзительная фраза во всей французской литературе...

27 февраля

Шопенгауэр — единственный из немецких филосо­фов, кто наделен чувством юмора, кому случается меня рассмешить. Его раздражительность, вспыль­чивость. Свифтовские черты его характера.

Вполне представляешь его англичанином. Ниц­ше — никогда.

/ / марта

Я — из породы необузданных. Но мои идеи, даже ко­гда я пишу, не дают мне сбросить узду, отсюда и

1 Из его книги «Аврелия» (II, 4).

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 533: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|534|

всегдашняя неудовлетворенность, которая не остав­ляет меня в жизни.

Прочитав, лет десять назад, в одной из статей Кло­да Руа1 слова «от Леопарди до Сартра», я почувство­вал шок, от которого до сих пор не опомнился. Это как если бы кто-то сказал: «От Христа до Мориака».

13 марта

Победа ждет только неукротимых. Как и поражение.

Выставка Ван Гога. Вот настоящий современник Ниц­ше. Думал о философе, глядя на костры картин.

Чему в жизни действительно стоит научиться, так это быть скромным, иными словами — соизмерять свои шаги с чувством собственной «никчемности».

30 марта

Только что прочел, что Ленин страдал бессонницей. Теперь я лучше понимаю его перехлесты, наважде­ния, его нетерпимость.

3 апреля

Всякое рождение — уже капитуляция.

/ / апреля

Единственный жанр, который я с удовольствием чи­таю, это исповедь.

19 июня

Французский после румынского — все равно что до­говор после молитвы.

1 Руа Клод (1915-1997) — французский поэт, переводчик, ли­тературный и художественный критик.

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 534: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[535]

24 июня

Бог есть. Даже если его нет.

7 июля

Дину Нойка сказал, что у меня не учатся — у меня разучиваются (desvata).

/ сентября

Скептик, мученик собственной проницательности.

Неожиданно солнечный октябрь. Не переношу столько света. Убийственная хандра. Да я не вы­держал бы в раю не только сезона1, но даже одного дня. Так откуда же моя ностальгия по нему? Не знаю, я с ней родился, я тащил ее на себе еще до рож­дения.

Все глубокое однообразно.

Запоем читаю об отшельниках первых времен хрис­тианства, особенно о тех, которые, по тогдашнему выражению, «устали искать Бога». Моя мания — не­удачники затворничества.

Так называемую «философию» я терпеть не могу, а люблю только две вещи: метафизику и анекдот.

21 октября

Книга чего-то стоит только в том случае, если сама себя перечеркивает.

У меня слабость к обреченным династиям, к распа­дающимся империям, к Монтесумам всех времен, к уставшим от себя и мира, к верящим в неотврати-

1 Намек на книгу Рембо «Сезон в аду».

З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.

Page 535: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|536|

мость происходящего, к людям с трещиной и с изъя­ном, к Романовым и Габсбургам, к ждущим своего палача, к гонимым и жертвам в любом конце земли.

29 октября

Диоклетиан, Карл V. Написать «Историю отречений».

9 ноября

«Я» — вот в чем помеха. Устранить ее не удается. Я пригвожден к себе, и это непоправимо.

Привычка видеть мир без прикрас рано или поздно переходит в манию. И тогда человек оплакивает в себе безумца — которым был и которым никогда больше не будет.

Page 536: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[Эмиль Мишель Чоран| Вехи биографии

1911 — 8 апреля родился в Решинари, большом карпатском селе на реке Кашелор, в бывшей сак­сонской провинции, а теперь на окраине Австро-Венгерской империи. Самые древние документы о селе датированы 1204 годом: столетиями оно пред­ставляло собой пограничное укрепление, переходив­шее в руки то венгерских королей, то румынских воевод.

Эмиль — второй ребенок православного свя­щенника Эмилиана Чорана и Эльвиры Команичу (у них уже есть дочь Виржиния, в 1914-м появится младший сын Аурел). Семья живет в доме при цер­кви. Начальная школа села — одна из старейших в Трансильвании.

1920 — по Трианонскому договору Трансиль-вания становится частью Румынии.

1921 — Эмиль переезжает в город Сибиу, еще недавно — Гермаишталт (венг. Надьсебен, населен немцами, румынами и венграми, расположен в

Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и

Page 537: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|538)

12 километрах от Решинари), поступает там в ли­цей Георгия-Лазаря. Квартирует в немецкой семье.

1924 — в Сибиу переводят отца, назначенного местным протоиереем, с ним переезжает вся семья. В городе хорошая немецкая библиотека. С 14 лет Эмиль читает румынского поэта Михая Эминеску, конспектирует на румынском, немецком и фран­цузском языках книги по философии (Дидро, Со­ловьев, Шопенгауэр, Ницше), афористику Лихтен-берга, романы Бальзака, Флобера, Достоевского.

1928 — поступает на факультет филологии и фи­лософии Бухарестского университета. Среди про­фессоров выделяется преподаватель логики и мета­физики, главный редактор ежедневной газеты «Сло­во», кумир молодежи Най Ионеску (1890—1940).

Чоран целые дни проводит в Королевской би­блиотеке, читает Канта, Фихте, Гегеля, Гуссерля, Зиммеля, Кьеркегора, Шестова, Бергсона (за вы­пускной диплом по Бергсону получает особое одоб­рение комиссии), книги по истории искусства. Вхо­дит вместе с Мирчей Элиаде, Константином Ной-кой, «устным философом» Петре Чучей и другими в кружок «Критерион», позже к ним присоединя­ется Эжен Ионеско. Членов кружка сплачивает не­мецкая «философия жизни» и бергсоновский ин­туитивизм, острая критика современной культуры и либеральной политики, мессианские надежды на национальное возрождение и ожидания харизмати­ческого вождя «новой нации». С 1932 г. Чоран на­чинает публиковаться в румынских журналах.

1933—1934 — по стипендии Фонда Гумбольдта занимается в берлинском университете Фридриха Вильгельма и мюнхенском университете Людвига Максимилиана. Посещает семинары феноменоло­га Николая Гартмана, с одной стороны, и пред-

Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а м . В е х и б и о г р а ф и и

Page 538: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[539|

ставителя «философии жизни» Людвига Клагеса, с другой. Увлечен живописью экспрессионистов (осо­бенно Оскара Кокошки), драмой Фердинанда Брук­нера «Болезнь молодости». В 1934 г. в Бухаресте выходит его первая книга, сборник эссеистики «На вершинах отчаяния» (премия Королевской акаде­мии молодым авторам); в том же году дебютируют Ионеско и Нойка.

При реальном столкновении с нацистским ре­жимом в Германии у Чорана появляются первые сомнения в прежних радикальных идеях и вождист-ских настроениях. Он начинает изучать буддизм, «чтобы не заразиться гитлеризмом». Проведя ме­сяц в Париже, задумывается о том, чтобы переехать во Францию.

1935 — возвращается в Румынию. 1936 — преподает в лицее города Брашов. Чи­

тает Бодлера, Пруста, французских моралистов, ис­панских мистиков, но больше всего — Шекспира и Достоевского. Публикует сборник публицистики «Преображение Румынии» и эссеистическую «Книгу искушений».

1937 — эссе о Гитлере и его массовой поддерж­ке «Отказ от свободы» в бухарестском журнале «Вре­мя». Книга «Слезы и святые».

По стипендии Института Франции в Бухаресте Чоран уезжает в Париж, посещает семинары по фи­лософии в Сорбонне, указывает в отчетах, что го­товит диссертацию по проблемам интуиции от Пло­тина до Бергсона, но фактически над ней не рабо­тает. Путешествует по Франции, Испании, Вели­кобритании — пешком и на велосипеде («В моей жизни были две страсти — чтение и велосипед», — признается он поздней). Переходит на отделение англистики, занимается английским языком и ли­тературой, открывает для себя поэзию романтиков.

Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и

Page 539: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|540|

1940 — публикует сборник эссе «Сумерки мыс­ли». Начинает работать над «Бревиарием побежден­ных», своей последней книгой на румынском. Годы гитлеровской оккупации проводит в Париже.

1946—1947 — пытается переводить сонеты Мал­ларме на румынский язык, принимает решение пи­сать отныне только по-французски. В письмах брату сообщает о полном разрыве с прежним мессиан­ски-националистическим строем мыслей.

1948 — в Румынии по обвинению в подполь­ной антикоммунистической деятельности арестовы­вают младшего брата Чорана — Аурела, его приго­варивают к семи годам тюрьмы.

1949 — в издательстве Галлимар выходит пер­вая французская книга Чорана «Трактат о разло­жении основ» (рукопись, принятая к печати Рей-моном Кено, ждала издания два года). В обстанов­ке послевоенного разочарования и отрезвления французских интеллектуалов «Трактат» встречает заинтересованный прием Клода Мориака, Мориса Надо и др. Рассматривается вопрос о премии, но книгу находят «слишком пессимистичной», канди­датуру Чорана отклоняют.

1950 — жюри, в которое входят Андре Жид, Габ­риэль Марсель, Жан Полан, Жюль Сюпервьель, Андре Моруа и другие, пятью голосами против че­тырех присуждает Чорану Премию французского языка писателю-иностранцу (премия Ривароля) — единственную награду, которую он принимает, что­бы как-то поправить свои имущественные дела.

Все эти, да во многом и последующие годы Чоран живет в обстановке крайней бедности (лишь в 1960 г. у него появляется скромная квартира из двух крошечных комнат, до этого он живет в номе­рах самых дешевых гостиниц). Встречается с Эже-

Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и

Page 540: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|541]

ном Ионеско и Мирней Элиаде, Артюром Адамо­вым, Габриэлем Марселем, Пьером Булезом.

1953 — сборник эссе «Силлогизмы горечи». «Трактат о разложении основ» выходит в Германии в переводе Пауля Целана.

1956 — книга «Соблазн существования». 1957 — Чоран выпускает «Избранное» Жозефа

де Мсстра со своим обширным предисловием. Ему присуждается премия Сент-Бева (Чоран от нее, как и от всех последующих, отказывается). В декабре — смерть отца.

1960 — сборник статей об утопической мысли и роли утопий в истории Запада «История и уто­пия».

1964 — сборник эссе «Грехопадение времени». Начинает вести в парижском издательстве «Плон» серию эссеистики. Подготовленные им книги Ше-стова, Ортеги-и-Гассета, Рудольфа Касснера не на­ходят покупателей, после семи выпусков серия пре­кращена.

1965 — книга «История и утопия» выходит в ФРГ. «Трактат о разложении основ» публикуется в «карманном» издании.

1966 — смерть матери и сестры. 1968 — американское издание «Соблазна суще­

ствования» с предисловием Сьюзен Зонтаг. 1969 — книга «Злой демиург». Чоран приобре­

тает популярность у радикально настроенного па­рижского студенчества.

1970 — беседа с Франсуа Бонди по швейцар­скому телевидению.

1973 — «Несчастье родиться», книга, наиболее дорогая самому Чорану. В Испании католическая церковь запрещает публикацию книги «Злой деми­ург» (выходит лишь в 1983 г.).

Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и

Page 541: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

|542|

1974 — «Злой демиург» публикуется в США (под названием «Новые боги»).

1975 — книга молодого испанского философа Фернандо Саватера «Опыт о Чоране».

1977 — премия Роже Нимье. «Несчастье родить­ся» переводят в ФРГ. Беседа Чорана с Фернандо Саватером публикуется в мадридской газете «Пайс».

1979 — книга «Разлад». 1982 — испанское издание книги «Несчастье ро­

диться». 1983 — интервью с Чораном в барселонском

журнале «Кимера». 1985 — беседа с Чораном в мексиканском жур­

нале «Вуэльта» (главный редактор — Октавио Пас). 1986 — сборник очерков, в основном о писате­

лях-современниках, «Упражнения в славословии». В издательстве «Эрн» выходят «Слезы и святые» (первый перевод румынских книг Чорана, позднее они переведены все, кроме «Преображения Румы­нии»).

1987 — эссе о последней австрийской импе­ратрице Елизавете (в коллективном сборнике «Ве­селый апокалипсис», посвященном Вене рубежа ве­ков). Шумный успех книги «Признания и прокля­тия», после которой Чоран уже практически ниче­го не пишет.

1990 — книга «На вершинах отчаяния» выхо­дит на французском языке в издательстве «Эрн». Сборник бесед с Сильви Жодо. В бухарестском жур­нале «Румынское обозрение» публикуется интервью с Чораном и другими писателями-эмигрантами. По французскому телевидению проходит цикл бе­сед с Чораном румынского философа, переводчика Платона и Хайдеггера, издателя Чорана в Румынии Габриэля Лийчану.

Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и

Page 542: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

[543]

1993 — французское издание «Бревиария побеж­денных».

1994 — беседа с немецким писателем Михаэ­лем Якобом публикуется в Мюнхене.

1995 — 20 июня Чоран умирает в парижской больнице.

Издательство «Галлимар» публикует сборник «Бесед» с Чораном разных лет, выпускает все кни­ги Чорана в однотомнике «Кварто». Во француз­ском переводе выходит монография Габриэля Лий-чану «Маршруты одной жизни. Эмиль Мишель Чоран».

1996 — публикуется составленная и комменти­рованная Чораном «Антология портретов», сборник текстов французских мыслителей XVII—XIX вв. от Сен-Симона до Токвиля.

1997 — в издательстве «Галлимар» выходят «За­писные книжки» Чорана 1957—1972 гг. Там же пуб­ликуется монография Патриса Боллона «Еретик по имени Чоран» (в 1999 г. на ее основе создан сцена­рий телевизионного фильма, который поставил на канале «Франс-3» Бернар Журден).

Page 543: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Чоран, Эмиль Мишель 475 После конца истории: Философская эссеистика /

Пер. с франц.; Предисл., биогр. справка Б. Дуби­на.— СПб.: «Симпозиум», 2002.— 544 с.

ISBN 5-89091-189-9 В сборник вошли избранные произведения знаменитого

французского философа Э. М. Чорана (1911 —1995).

Эмиль Мишель Чоран

После конца истории

Ответственный редактор В. А. Петров Редакторы О. В. Кустова, Е. А. Павликова,

М. Е. Сальман Художник А. Л. Бондаренко

Технический редактор Е. И. Каплунова Компьютерная верстка С. И. Широкой

Корректоры В. И. Валентинова, Е. Д. Шнитникова

Издательство «Симпозиум» 190000, Санкт-Петербург. Исаакиевская пл., 5.

Тел./факс +7 (812) 314-46-13, 314-84-49 e-mail: [email protected] ЛР№ 066158 от 02.11.98 г.

Подписано в печать 16.10.02. Формат 84x108 /32 . Гарнитура Ньютон. Печать офсетная. Усл. печ. л. 28,56.

Тираж 4000 экз. Заказ № 3652

Отпечатано с готовых диапозитивом в Академической типографии «Наука» РАН

199034, Санкт-Петербург, 9 линия, 12

Page 544: Эмиль Чоран - После конца истории, 2002

Эмиль Мишель Чоран (1911-1995) -одна из самых загадочных фигур в европейской философии XX века. Румын по рождению, француз но прйЗВ мыслитель по роду занятий и радикальн пессимист по убеждениям, он до сих пор вызывает ожесточенные споры вокруг своей личности. В ЭТОЙ книге творчество Эмиля Чорана

гжт f~^ впервые с достаточной полнотой У\ vl< представлено на русском языке.

Е М I L E M I C H