sepir_-_izbr. trudy

448
Сепир Э. Избр. труды по языкознанию и культурологии. переводы с англ. М., 1993. 656 с. (Без нескольких статей.) Содержание: Э. СЕПИР И СОВРЕМЕННОЕ ЯЗЫКОЗНАНИЕ. ЯЗЫК. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ РЕЧИ Предисловие. ОБЩИЕ ПРОБЛЕМЫ ЯЗЫКА Символизм. Целостность Глоссарий терминов. АМЕРИКАНИСТИКА Языки Центральной и Северной Америки. Обычай. Личность. Нужна ли нам “Суперорганика”?. Бессознательные стереотипы поведения в обществе. Антропология и социология. Э. СЕПИР И СОВРЕМЕННОЕ ЯЗЫКОЗНАНИЕ Имя Сепира известно, пожалуй, всякому современному филологу. Сепир вошел в первую десятку фигур, наиболее значимых для мировой лингвистики XX в. И вместе с тем, отдавая дань почтения этому хрестоматийному гиганту научной мысли, много ли знает современный отечественный филолог о нем и о его научной концепции? В русском переводе наиболее известна книга Э .Сепира “Язык”, 1934, но она давно уже стала библиографической редкостью и отсутствует даже в лингвистических университетских библиотеках. Выдержки из двух статей общего плана (статья “Язык” из “Энциклопедии социальных наук” и “Положение лингвистики как науки”) приведены в “Истории языкознания XIX-XX веков в очерках и извлечениях”, часть II, М., 1965, составленной В.А.Звегинцевым. И наконец, в “Новом в зарубежной лингвистике”, вып. XVI, 1985 была опубликована статья “Градуирование”. Все эти работы входят, несомненно, в ядро сепировского научного наследия, но никоим образом его не исчерпывают. Достаточно сказать, что издательство Mouton de Gryuter некоторое время назад предприняло издание полного собрания

Transcript of sepir_-_izbr. trudy

Сепир Э. Избр. труды по языкознанию и культурологии. переводы с англ. М., 1993. 656 с. (Без нескольких статей.)

Содержание: Э. СЕПИР И СОВРЕМЕННОЕ ЯЗЫКОЗНАНИЕ.ЯЗЫК. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ РЕЧИПредисловие.ОБЩИЕ ПРОБЛЕМЫ ЯЗЫКА Символизм.ЦелостностьГлоссарий терминов.АМЕРИКАНИСТИКАЯзыки Центральной и Северной Америки.Обычай.Личность.Нужна ли нам “Суперорганика”?.Бессознательные стереотипы поведения в обществе.Антропология и социология.

Э. СЕПИР И СОВРЕМЕННОЕ ЯЗЫКОЗНАНИЕ

Имя Сепира известно, пожалуй, всякому современному филологу. Сепир вошел в первую десятку фигур, наиболее значимых для мировой лингвистики XX в. И вместе с тем, отдавая дань почтения этому хрестоматийному гиганту научной мысли, много ли знает современный отечественный филолог о нем и о его научной концепции? В русском переводе наиболее известна книга Э .Сепира “Язык”, 1934, но она давно уже стала библиографической редкостью и отсутствует даже в лингвистических университетских библиотеках. Выдержки из двух статей общего плана (статья “Язык” из “Энциклопедии социальных наук” и “Положение лингвистики как науки”) приведены в “Истории языкознания XIX-XX веков в очерках и извлечениях”, часть II, М., 1965, составленной В.А.Звегинцевым. И наконец, в “Новом в зарубежной лингвистике”, вып. XVI, 1985 была опубликована статья “Градуирование”. Все эти работы входят, несомненно, в ядро сепировского научного наследия, но никоим образом его не исчерпывают. Достаточно сказать, что издательство Mouton de Gryuter некоторое время назад предприняло издание полного собрания сочинений Э.Сепира (Collected works of Edward Sapir). Оно будет состоять из 16 томов объемом от 450 до 800 страниц каждый.

Настоящее издание призвано предоставить возможность русскоязычному читателю ознакомиться с многообразным научным творчеством Э. Сепира, охватывающим вопросы лингвистической теории, этнологии и истории культуры.

Сепир родился 26 января 1884 г. в Германии в городе Лауэнбурге (Померания). Его отец, Яков Сепир, эмигрировал в Америку в 1889 г. Он исполнял обязанности раввина и кантора в нью-йоркских синагогах. Строгое религиозное воспитание с многочисленными запретами, казавшимися юному Сепиру ненужными и невыполнимыми, вызывали у него противодействие. Значительно больше его увлекали научные знания, музыка и литература. Победив в конкурсе, он получил пулитцеровскую стипендию для прохождения начального четырехлетне-

го курса обучения в Колумбийском университете, который он завершил в двадцатилетнем возрасте в 1904 г. степенью бакалавра.

Решающее влияние на его дальнейшую судьбу оказало знакомство с крупнейшим современным ему лингвистом и антропологом Францем Боасом. Сепир вспоминал впоследствии, что Боас производил впечатление человека, постигшего все тайны языка. На каждое общее утверждение, казавшееся самоочевидной и окончательной истиной, Боас мог немедленно привести противоречащие примеры из известных ему индейских языков. Авторитет Боаса для Сепира в студенческие и последующие годы был безусловным, он формировал его представления о том, что лингвистические занятия должны основываться на конкретном знании разнообразных живых языков.

В 1905-1906 гг., еще будучи студентом Колумбийского университета, Сепир проводит полевые исследования по языку и обычаям одного из диалектов языка чинук-вишрам (штат Вашингтон), а также по языку такелма (штат Орегон). Уже эти первые самостоятельные опыты убедили его учителя Боаса, что перед ним серьезный, талантливый исследователь, способный к неординарному научному анализу и пониманию весьма необычных способов языкового выражения. Не имея постоянного места работы, в 1907-1908 гг. Сепир является временным сотрудником Колумбийского университета, где проводит полевую лингвистическую работу среди индейцев яна. Затем, в 1909-1910 гг. он отправляется в Пенсильванский университет, сперва как стипендиат, а затем как инструктор. Там он получает возможность для поездок в поле к индейцам юте и работает с информантом по языку пайуте. Это были годы становления научного мировоззрения и метода, невероятной энергии, финансовых трудностей и больших надежд.

Параллельно со своими занятиями различными индейскими языками Сепир пишет и защищает в Колумбийском университете в 1909 г. докторскую диссертацию, посвященную языку такелма.

В 1910 г. Сепир получает по рекомендации Боаса место заведующего только что созданного отделения антропологии в Геологической инспекции Национального музея в Оттаве и переезжает в Канаду.

Двадцатишестилетний Сепир обретает наконец постоянное место жительства и постоянную работу. Вскоре по приезде в Оттаву он женится, появляются дети – двое сыновей и дочь.

После бурной университетской жизни, разнообразных личностных контактов пребывание в Оттаве, вдали от друзей и учителей, похоже на почетную ссылку. Интеллектуальная изоляция в узком кругу музейных сотрудников, многочисленные административные заботы – надо формировать коллектив сотрудников, строить долгосрочную программу работы отделения, добиваться финансирования – все это немалая плата за научную независимость. Но молодой Сепир полон энергии и планов. Он совершает длительные полевые выезды на остров Ванкувер к индейцам нутка, собирает материалы по языкам сарси, тлингит, кутчин и ингалик. Сепира по праву можно считать одним из крупнейших мастеров полевой работы. На его счету 14 экспедиций, описание 17 индейских языков, принадлежащих различным языковым семьям, а также западноафриканский язык джабо (jabo). Любовь к полевой работе Сепир пронес через всю жизнь: за три года до своей смерти он планирует использовать свой профессорский отпуск для экспедиции в Китай, и этому воспрепятствовало лишь резкое ухудшение его здоровья.

Канадский период занимает особое место в биографии Сепира. Это время активной эмпирической исследовательской работы и глубоких теоретических раздумий, формирования своего метода и своей теории. К этому периоду, в частности, относится и его книга “Язык”, которую он писал с лета 1920 г. по апрель 1921 г. (существует легенда, опровергаемая некоторыми из его друзей, что он написал “Язык” за два месяца). Впрочем,

неважно, сколько времени потребовалось Сепиру, чтобы изложить свои обобщения о языке на бумаге, важно, что эта книга сразу же привлекла к себе внимание мировой общественности и выдвинула его в ряд ведущих теоретиков.

Вместе с тем Сепир не оставлял надежды на возвращение в Соединенные Штаты, Одну из таких попыток еще в 1914 г. парировал Ф.Боас, писавший ему, что “любые шаги такого рода будут серьезной ошибкой в вашей жизни”'. Но к середине двадцатых годов желание Сепира изменить образ жизни резко усиливается. Благотворные следствия вынужденного одиночества исчерпаны, перспективы развития антропологических исследований в Канаде после мировой войны неблагоприятны, его научный вес неадекватен занимаемому им положению. Наступает кризис и в семейной жизни. Долго и тяжело болеет его жена Флоренс Делсон, которая умирает в 1924 г. Сепир обращается во многие ведущие американские университеты и в 1925 г. получает приглашение занять место ассоциированного профессора социологии и антропологии в Чикагском университете.

В Чикаго Сепир с головой окунается в университетскую жизнь. Он, так долго молчавший, получает восторженную и жаждущую его слушать аудиторию, благодарных учеников. Сепир проявляет себя как блестящий учитель и лектор. Будучи не только уникальным специалистом, но и талантливым популяризатором, Сепир может выступать перед любой аудиторией. Д.Дженнесс вспоминает^, как он однажды наблюдал Сепира среди группы возбужденных детей и молодежи от 6 до 20 лет, зачарованно слушавших его более часа. Сепир, держа в руках три клочка бумаги – белый, черный и желтый, – рас-

' Saplr Edward. Appraisals of his life and work. Ed. by K.Koemer. Amsterdam / Philadelphia: John Benjamins Publishing Company, 1984, p. 175. ^ Op. clt., p. II.

сказывал простым и ясным языком, как это может лишь великий учитель, о природе человеческих рас.

Но Сепир умел владеть не только такой аудиторией. Один из его студентов Д.Мандельбаум (который впоследствии издал том избранных произведений Сепира^) так писал об учительском даре Сепира: “Студенты Сепира испытывали подчас такой благоговейный трепет от безмерности его знаний и проницательности его интеллекта, что они буквально цепенели в его присутствии. Но как только они преодолевали свою застенчивость, они обнаруживали в Сепире наставника, исполненного самого искреннего сочувствия, и добрейшего из людей. Если кто-либо из нас был способен в его присутствии предложить необычную идею или свежее и значимое свидетельство необходимости пересмотра какого-либо традиционного понятия, он всегда был готов, более того, полон страстного желания обсудить эту идею и развить ее далее... Многие из постулатов, которые он так наглядно формулировал в своих лекциях, он никогда не публиковал. Его проницательный ум подобно искусному скальпелю мог проникать сквозь запутанные хитросплетения внешней формы культуры и подбирать ключи к сути человеческого поведения. Он мог объяснять ход своей мысли так ясно, таким блистательным слогом, что мы сами чувствовали себя вместе с ним героями в мире идей”*.

В 1927 г. Сепир становится полным профессором антропологии и общей лингвистики. Он находится в расцвете своих сил, и судьба благоволит ему. В 1926 г. он вторично женился, и его жена (Джейн Мак-Кленаген) становится его верной и надежной спутницей до конца его дней. У них родится двое сыновей. Сепир становится знаменитостью, уже не он ищет места, а американские университеты ищут способы привлечь его к себе. И в 1927 г. Сепир получает крайне соблазнительное и перспективное предложение от Йельского университета, куда он переходит вместе с большинством своих учеников и аспирантов.

Сепир по-прежнему много и продуктивно работает, постоянно расширяя круг своих интересов. Он получает всеобщее официальное признание; он член многих научных обществ, Президент Лингвистического общества Америки в 1931 г., Президент Антропологического общества Америки в 1938 г., его избирают в Американскую Академию. Но нельзя сказать, что американская лингвистика в целом в полной мере усвоила уроки Сепира и пошла по предложенному им пути. Как известно, в 30-50-х гг. в американской лингвистике господствующим направлением была так называемая дескриптивная лингвистика, и появление книги Л.Блумфилда “Язык” в 1934 г. несомненно отодвинуло в тень одноименную книгу Сепира. Хотя историографы умалчивают об отношениях между этими дву-

–––––––– Selected writings of Edward Sapir in language, culture and personality. Ed, by D. M a

adelbau m. Univ of California Press. 1949. * Sapir Edward. Op. cit" p.25-26.Кстати, Блумфилд в свое время написал пространную и уважительную рецензию (The

classical weekly. Vol. 15, 1922: 142-143) на книгу Сепира, не лишенную, впрочем, выпадов против психологической и когнитивной ее направленности.

мя лидерами американской лингвистики, несомненно, что этнологическая и антропологическая ориентация сепировского взгляда на язык не получала должной поддержки. Можно думать, что Сепир в конце своей жизни, находясь на вершинах внешнего официального внимания и почитания, не мог себя не чувствовать внутренне одиноким. Вместе с тем Сепир далеко еще не исчерпал свой научный потенциал, но болезнь сердца подточила его здоровье и силы. После нескольких сердечных приступов Сепир умер в возрасте 55 лет 4 февраля 1939 г. “Эдвард Сепир, – писала его вдова в 1967 г., – умирал с ощущением, что ему удалось достичь важного рубежа. В последние годы он стал, конечно, менее энергичным – задолго до того, как стало ясно, что первопричиной была его болезнь. Во всяком случае, он отказался даже от надежды преодолеть этот рубеж до того, как осознал факт, что он болен. Его работа с языками доставляла ему такое удовольствие, что он был способен сохранять таким образом состояние 'занятости', но он глубоко ощущал, что он умирает, не высказав до конца всего того, что он должен сказать^. Возможно, эти слова отражают печальную биографическую реальность, но гений Сепира состоит как раз в том, что ему удалось о многом сказать так и такое, что сказать человеку, владея доступными ему средствами, казалось бы, абсолютно невозможно.

Большую часть своей академической карьеры Сепир занимал должности по отделению антропологии, и это наложило особый отпечаток на все его научное мировоззрение. Но главным делом его жизни был, несомненно, язык. Такая двойственность научной деятельности Сепира обернулась в конечном счете великим благом, потому что это позволило ему избежать распространенного соблазна профессионального изоляционизма, сохраняло в нем способность и готовность к интегральному взгляду на природу языка, который как объективная данность существует не сам для себя, а в сокровенной связи со всеми проявлениями человеческого духа. Открытый, незашоренный взгляд Сепира на язык естественно приводил его к размышлениям, сближавшим его концепцию с идеями, находящимися на стыке смежных наук о человеке – этнологии, психологии, социологии, психиатрии, фольклористики, теории религии. Сепир удивительным образом сохранил в XX в. гуманистический взгляд на мир. Широта его интересов простиралась и за пределы собственно научных сфер. Сепир превосходно музицировал и, более того, сочинял музыку. На протяжении многих лет он также писал стихи. (Если свои музыкальные опыты он не

предавал широкой публичной огласке, то стихи он регулярно печатал в периодических журнальных изданиях.) ^ Ор. cit., р. 192.

Сепир написал более 200 работ, часть которых увидела свет лишь после его смерти, а некоторые – до сих пор ждут своей первой публикации в полном собрании сочинений. Настоящий том, естественно, представляет собой скупую выборку из научного наследия Сепира, но хочется надеяться, что он дает некоторое представление о чрезвычайном разнообразии его интересов.

Для удобства читателя публикуемые работы сгруппированы по тематическому принципу. Надо при этом иметь в виду, что предлагаемая группировка не является абсолютной, поскольку ряд работ одновременно относится к разным разделам.

Значительное место в томе занимает книга Сепира “Язык. Введение в изучение речи”. Как указывалось выше, эта книга уже издавалась на русском языке. Включение ее в данное издание обусловлено фундаментальностью работы, важностью ее для широкого читателя и для понимания научной теории Сепира и в то же время – практической недоступностью первой русской публикации.

Перед составителем вставала непростая проблема текста перевода. Первый перевод был осуществлен А.М.Сухотиным и в известной мере тоже стал классикой. Поэтому было решено от идеи нового перевода отказаться. Вместе с тем внимательное прочтение перевода А.М.Сухотина потребовало внесения в него существенных изменений терминологического, стилистического, а иногда и текстологического характера. Таким образом, можно считать, что “Язык” в этом издании дается в дополненном и обновленном переводе А.М.Сухотина.

Для оценки «Языка» существенно понимать, кому эта книга адресована. Ее чтение не предполагает глубокой профессиональной подготовки читателя, и поэтому Сепир избегает строгой специальной терминологии, сложной транскрипции и все проблемы излагает “с нуля”, проходя вместе с читателем путь от наблюдения очевидных языковых фактов до широчайших теоретических обобщений. Но в то же время это никоим образом не учебник и не популяризация принятой в науке точки зрения. Это изложение глубоко авторской позиции по фундаментальным проблемам языкознания, новое слово о языке для современников Сепира, сочинение научное в высшем смысле этого слова. Более того, 70 лет, прошедшие со времени написания книги, практически не состарили ее. И сегодня она представляет собой увлекательное чтение как для неофита, так и для искушенного профессионала. Конечно, лингвистическая терминология за это время значительно обогатилась, некоторые разделы науки, в частности фонология, проделали длинный путь развития.

Несмотря на то что “Язык” – наиболее читаемое произведение Сепира в лингвистическом мире, нельзя сказать, что концепция Сепира в полной мере воспринята, усвоена и ассимилирована наукой. Сепир проявил в “Языке” редчайшее понимание

10нетленных лингвистических ценностей, которые не перестают быть таковыми в

зависимости от той или иной научной моды.Рассуждая о сути языка в первой главе книги, Сепир значительное внимание уделяет

связи языка с мышлением. Для Сепира язык не есть набор формальных средств, автономных от мыслительного процесса, это лишь две грани одного и того же психического процесса. “Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и

которые обычно называются рассуждениями... Язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения... Язык не есть ярлык, заключительно налагаемый на уже готовую мысль...” (с, 36), “Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собой переплетены, они в некотором смысле составляют одно и то же” (с. 193).

Идея параллельности мыслительной и языковой деятельности имеет основополагающее значение для понимания природы языка, но она и до сих пор, по существу, игнорируется, и из нее не сделано соответствующих методологических и практических выводов. Эта идея заново постулируется в недрах современной когнитивной лингвистики.

Хотелось бы обратить также внимание на термин “грамматические процессы”, активно используемый в IV главе. Он применяется Сепиром в связи с обсуждением морфологической структуры слова, но интересно, что эта структура описывается не в ее статике, а динамически. Хотя Сепир не акцентирует внимание на динамике языка, но, по существу, он предвосхищает лингвистическую парадигму 60-70-х гг. Не менее знаменательно его предвосхищение ностратической теории. Говоря об историческом развитии языка и реконструкции праиндоевропейского языка, Сепир, между прочим, отмечает: “...нет никакой причины полагать, что этот начальный 'индоевропейский' (или 'арийский') праязык... не был в свою очередь лишь одним из 'диалектов' какой-то языковой группы, либо в значительной мере угасшей, либо представленной в настоящее время языками, до того разошедшимися с нашими, что мы, при наших ограниченных средствах, не можем установить их взаимное родство” (с. 142).

Сепировский взгляд на язык органично уравновешивает синхронную и диахронную стороны языка. Для него это не взаимоисключающие оси, а лишь два дополнительных угла рассмотрения одного и того же явления. Если быть более точным, то для Сепира существовала еще третья составляющая – типологическая. И каждая из них в отдельности неполноценна без двух других. Именно самоочевидность такого синтеза дала возможность Сепиру сформулировать понятие drift – языкового дрейфа, которое было отмечено как новаторское еще его современниками, но впоследствии, по существу, ни опровергнуто, ни развито. Анализируя феномен неизбежного исторического изменения языков, Сепир отделяет явления, легко поддающиеся этому процессу, от таких более медленно изменяющихся характеристик, “которые продолжают объединять диалекты еще длительное время после того, как те превратились в совершенно отдельные языковые образования” (с.157), Сепир констатирует: “Каждое слово, каждый грамматический элемент, каждое выражение, каждый звук и каждая интонация постепенно меняет свои очертания, подчиняясь незримому, но объективно существующему дрейфу, составляющему суть жизни языка. Все с очевидностью говорит за то, что этому дрейфу присуще некое постоянное направление” (с. 157). Этот дрейф как генетическая программа, заложенная в структуру языка, проявляет себя в независимом однонаправленном изменении родственных языков: “Движущая сила такого наиболее фундаментального, сформировавшегося еще в до-диалектальный период дрейфа часто столь велика, что языки, уже давно разобщившиеся, проходят через те же самые или поразительно схожие фазы развития” (с. 157-158). Сепир отрицает мистический характер этой скрытой в языке силы и выражает уверенность, что в будущем она будет познана.

Сепира не оставляет мысль, что языковые изменения происходят не хаотичным, случайным образом, а регулируются некоторым механизмом, тесно связанным с внутренней структурой языка. Понять природу этого механизма невозможно, не подобрав ключи к сути

языковой структуры. В этих своих попытках Сепир выступает как один из основателей современной типологии. Новую типологию он строит, отталкиваясь от неудач своих предшественников. Типология XIX в. – это классификация языков в области морфологической техники. Сепира не удовлетворяет формальный и поверхностный характер этих классификаций: “Классификации эти не столько охватывают известные нам языки, учитывая их особенности, сколько втискивают их в свои узкие, негибкие рамки” (с. 118).

Стремясь “понять язык в его истинной сущности” (с. 120), Сепир не уравнивает элементы языковой структуры – он последовательно проводит мысль, что языковая структура устроена иерархически, в ней имеются более внешние, поверхностные и более глубинные элементы. Именно элементы второго типа в наибольшей мере ответственны за формирование типа языковой структуры, и именно эти элементы должны учитываться в типологических классификациях. И именно поэтому Сепира не удовлетворяет “деление языков на изолирующие, аффиксальные и символические” – “оно чересчур делает упор на внешнем, техническом выражении” (с.130). Кстати, показателен диахронический тест Сепира, помогающий отличить поверхностные характеристики языка от глубинных: “Языки находятся в беспрерывном процессе изменения, но было бы вполне разумным предположить, что они дольше сохраняют именно то, что является в их структуре наиболее фундаментальным” (с.136).

12В основу своей классификации Сепир кладет семантический принцип. В главе V он

выделяет четыре типа грамматических значений: конкретные, деривационные, конкретно-реляционные и чисто-реляционные, из которых два типа – полярные: конкретные (предметы, действия, качества) и абстрактные/чисто реляционные (устанавливают связи между конкретными значениями, придавая высказыванию законченную синтаксическую форму), а два занимают промежуточную позицию между этими полюсами: деривационные (модифицируют конкретные значения) и конкретно-реляционные (сохраняя большую конкретность, чем чисто-реляционные значения, они указывают на отношения, выходящие за пределы того слова, к которому они непосредственно относятся). Принципиально важен для Сепира универсалистский тезис, что конкретные и абстрактные значения выражаются в каждом языке, а свое исчисление типов языков он строит на наличии/отсутствии промежуточных видов грамматических значений. Сепир при этом отчетливо осознает, что выделенные им промежуточные типы довольно условны и не всегда конкретное языковое значение можно отнести к тому или иному типу, но он сохраняет дискретность своей типологической классификации (в этом ее некоторая слабость). Сепир обогащает свою четырехчленную классификацию независимыми параметрами поверхностной морфологической техники (изолирующая – агглютинативная – фузионная – символическая; аналитическая – синтетическая – полисинтетическая), благодаря чему она становится некоторым аналогом типологической шкалы, и на этой шкале он размещает свои языковые примеры.

Взгляд Сепира на задачи лингвистического метода ярко демонстрирует сделанное им попутное наблюдение, связанное с тем, что такие географически далекие языки, как греческий и такелма, оказались соседствующими на его типологической шкале. “Их сходство идет дальше обобщенных фактов, отмеченных в таблице. Может также показаться, что языковые характеристики, о которых легко думать вне всякой связи друг с другом, которые, казалось бы, с точки зрения теории никак между собой не связаны, обнаруживают между тем тенденцию сгруппировываться или двигаться вместе в кильватере некоего скрытого, но властно их контролирующего импульса к форме, который управляет их

дрейфом. Поэтому, если мы только убедились в интуитивном сходстве двух данных языков, в присущем им обоим одинаковом внутреннем ощущении формы, нам не придется чересчур удивляться тому, что каждый из них ищет и избегает одних и тех же направлений языкового развития. Мы в настоящее время еще весьма далеки от того, чтобы уметь точно определить, в чем именно заключается это основополагающее чувство формы. Мы можем в лучшем случае только смутно его ощущать и должны по большей части довольствоваться одной лишь констатацией его симптомов... Настанет, быть может, день, когда мы будем в состоянии восстанавливать по этим симптомам стоящие за ними великие основополагающие схе-

13мы” (с. 135). Увы, самое большее, что мы можем сделать через 70 лет, – это

солидаризироваться с надеждами Сепира.Хотя Сепир, естественно, не употребляет ходового ныне термина “универсалия”, но

он является, по существу, приверженцем универсалистского подхода к языку. Он убежден, что эти всеобщие языковые характеристики коренятся в содержательной стороне языка и в

прагматических условиях его существования: “Внутреннее содержание всех языков одно и то же – интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма... не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства” (с.193). Далее, Сепир понимает язык как взаимосвязанную систему уровней, в которой действуют глубокие импликативные отношения между фундаментальными и внешними ее характеристиками. Именно с этих позиций он рассматривает звуковую технику языка: “...раз звуки речи существуют лишь постольку, поскольку они являются символическими носителями существенных значений и пучков значений, почему бы мощному дрейфу в сфере значений, а также ее постоянным характеристикам не оказывать поощряющего или сдерживающего влияния на направление фонетического дрейфа? Я полагаю, что такого рода влияния могут быть вскрыты и что они заслуживают гораздо более внимательного изучения, чем это делалось до сих пор” (с. 167).

Примечательно наблюдение Сепира над когнитивно-прагматической значимостью префиксальной/суффиксальной альтернативы технического построения словоформы: “Мне представляется, что есть психологически довольно существенное отличие между языком, наперед устанавливающим формальный статус корневого элемента, еще до того, как он назван... и таким языком, который начинает с конкретного ядра слова, а статус этого ядра определяет рядом последующих ограничений, каждое из коих урезывает в некоторой степени то общее, что предшествует” (с. 122).

Нет возможности отметить все те идеи данной книги, которые определяют сепировскую концепцию языка и которые имеют основополагающее значение не только для нынешнего этапа развития лингвистики, но и для ее будущего. Вообще надо отметить, что Сепиру присущ дар предвидения новых горизонтов лингвистики и формулирование гипотез, которые пока что не могут быть доказаны с помощью имеющихся у нее средств. Отмечу еще только одно предположение, связанное с реконструкцией исторического процесса формирования технических средств означивания мысли. В связи со своей классификацией значений, в которой “онкретные (корневые) значения противопоставляются реляционным значениям, Сепир высказывает мнение, что “все реальное содержание речи, заключающееся в потоке произносимых гласных и согласных звуков, первоначально ограничено было сферой конкретного; отношения не выражались пер-

воначально посредством внешних форм, но подразумевались и устанавливались при помощи линейного порядка и ритма” (с. 112).

Хотя книга “Язык” посвящена в основном внутренней структуре языка, две последние главы затрагивают антропологическую проблематику – о взаимоотношении языков с расами и культурой, а также о языке как средстве литературы. В связи с проблемой переводимости литературных произведений Сепир предлагает различать “два различных вида или уровня искусства – обобщающее, внеязыковое искусство, доступное передаче без ущерба средствами чужого языка, и специфически языковое искусство, по существу не переводимое” (с. 196).

Раздел “Общие проблемы языка” включает ряд статей, непосредственно примыкающих к проблематике книги “Язык”. Все они написаны Сепиром в более поздние годы и, таким образом, представляют собой развитие идей, впервые систематически изложенных им в “Языке”.

Первые четыре работы – это статьи из “Энциклопедии социальных наук” (1933): “Символизм”, “Коммуникация”, “Диалект” и “Язык”.

В статьях “Символизм” и “Коммуникация” рассматривается семиотическая природа естественного языка в общем ряду других знаковых систем (всевозможные типы сигнализации, жесты, церемониальные акты, этикет, математическая нотация и т.п.). Сепир отличает референциальный (отсылочный) символизм от конденсационного (заместительного) символизма. Если первый тип связан с формальной работой сознания, то второй – со сферой бессознательного.

В статье “Диалект” дается авторское понимание этого термина, несколько отличающееся от нашей отечественной традиции. В основе его лежит идея близкого родства и восхождение к единому до-диалектальному языку. Именно в этом контексте русский и белорусский имеют для Сепира статус диалектов, а не языков.

Статья “Язык” фрагментарно была включена в “Хрестоматию” В.А.Звегинцева, здесь она воспроизводится полностью. В этой статье Сепир дает чрезвычайно емкое изложение своей целостной концепции языка как средостения всех поведенческих функций человека. Язык “настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия” (с.231). Не поняв язык, нельзя понять человека ни в его психической, интеллектуальной и культурной и социальной сферах, ни в его истории. Ряд мотивов книги “Язык” перелагается здесь Сепиром заново, в более афористичной и завершенной форме, заметна и определенная эволюция взглядов автора. Так, уделяя довольно значительное внимание функциям языка, Сепир призывает не преувеличивать значимость его коммуникативной функции. “Более правильным представляется утверждение, что изначально язык является звуковой реали-

15зацией тенденции рассматривать явления действительности символически, что

именно это свойство сделало его удобным средством коммуникации и что в реальных обстоятельствах социального взаимодействия он приобрел те усложненные и утонченные формы, в которых он нам известен ныне” (с.231). Сепир упоминает также ряд производных функций языка – как фактора социализации (язык как символ социальной солидарности всех говорящих на данном языке), как фактора унификации и одновременно развития индивидуальности, как способа накопления и передачи культуры, как средства поддержания социального комфорта и т.д.

В статье “Грамматист и его. язык” (1924) Сепир упоминает о мыслительных процессах, связанных с той областью психики, которая называется интуицией, и отсутствие интереса у психологов к этой проблематике он связывает с тем обстоятельством, что инструментом проникновения в эту сферу является язык – далекий от них предмет. “Мы имеем все основания предполагать, – утверждает Сепир, – что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить” (с.255). Эта идея удивительным образом перекликается с современными попытками реконструкции когнитивных процессов по данным языковой деятельности. Скептицизм Сепира относительно психологов тоже, к сожалению, оправдывается – указанные попытки осуществлены в основном с лингвистического конца, хотя еще в 20-е гг. Сепир призывал объединить в этом направлении усилия лингвистов, психологов и философов (с.253). В данной статье, в связи с рассуждениями о несоизмеримости членения опыта в разных языках, высказывается также идея, которая позже вошла в историю языкознания как гипотеза относительности Сепира-У орфа, хотя идея лингвистической относительности формулируется самим Сепиром весьма осторожно (ее радикальный вариант принадлежит его ученику Уорфу). Статья “Статус лингвистики как науки” (1929) обращена к широкой научной общественности (в основу ее положен доклад, прочитанный на совместной междисциплинарной конференции лингвистов, антропологов и популяризаторов научных знаний в 1928 г.). В ней Сепир обосновывает тезис, что “языкознание одновременно одна из самых сложных и одна из самых фундаментальных наук” (с.263), – это как бы продолжение той концепции, которая была отражена в предыдущей статье. Но здесь основное внимание уделяется междисциплинарным связям лингвистики, поскольку “язык доказывает свою полезность как инструмент познания (разрядка моя. – А.К.) в науках о человеке и в свою очередь нуждается в этих науках, позволяющих пролить свет на его суть” (с.260), таких, как антропология, культурология, социология, психология, философия. Предвидит Сепир и установление связей лингвистики с естественными науками.

Соотношение теоретического и описательного языкознания обсуждается Сепиром в статье “Отношение американистики к общему язы-

16кознанию”, опубликованной посмертно (1947). В ней Сепир настаивает на

необходимости для каждого профессионального лингвиста преодолевать эмпирическую ограниченность знакомства с какой-либо одной группой языков, ведущую к всевозможным типологическим предрассудкам и заблуждениям. Языки американских индейцев (и не только они) в этом отношении “являются бесценным опытным полем для серьезных лингвистических размышлений” (с.268). Сепир указывает также на необычайную плодотворность полевых исследований для начинающих лингвистов. “Попытки индуктивным путем определить состав фонетической системы или морфологии языка совершенно иной структуры” (с.269) наиболее эффективно воспитывают правильный метод лингвистических исследований, которые “требуют одновременно и тонкого восприятия каждой конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм” (Грамматист, с.251). “Можно даже пойти далеко и утверждать, что только лингвист, прошедший через такой опыт, имеет реальные представления о том, что такое язык” (с.269). Это очень серьезный урок Сепира-педагога, который неплохо было бы усвоить всем.

Исследованию возможного влияния среды обитания на язык посвящена статья “Язык и среда” (1922), значительная часть которой имеет негативный характер. Сепир признает такого рода влияние только на содержательную сторону языка, в основном на лексику.

Последняя статья данного раздела “Речь как черта личности” (1927) перебрасывает мостик между двумя областями знания – лингвистикой в собственном смысле слова и антропологией. Цель проведенного Сепиром исследования – уяснить, в какой мере и в какой форме специфическая неповторимость личности выражается в языке. Содержание же данного, в какой-то мере уникального исследования – языковые средства в аспекте социальном и индивидуальном. Социальный аспект Сепир последовательно разделяет на два слоя – языковой (разделяемый всем сообществом говорящих на данном языке людей) и групповой (характеризующий некоторую однородную социальную группу). С позиций этой трехэлементной классификации Сепир проводит изысканный анализ вариативности таких элементов языковой формы, как голос, голосовая динамика (включающая интонацию, ритм, плавность речи, темп), произношение звуков, лексика и стиль. Здесь, как и во многих других областях, Сепир выступает первопроходцем, причем первопроходцем без последователей. Тут он оказывается впереди не только 20-х, но и 90-х гг.

По свидетельству современников, Сепир в своих исследованиях индейских языков проявил себя как блестящий фонетист, достигавший совершенного анализа самых необычных звуковых систем, отличавшийся скрупулезной точностью записи звучащей речи. Необхо-

17димость фиксации материала бесписьменных языков способствовала формированию

фонологического подхода к анализу речи. Но у Сепира этот подход не ограничился стихийным фонологизмом, а привел его к формулированию основ фонологической теории и понятия фонемы. Образцом обоснования фонологической теории является его статья “Психологическая реальность фонем” (1933). В отличие от тех лингвистов, для которых фонема – это только абстрактная научная сущность, точка пересечения отношений в системе, для Сепира это в то же время психологическая реальность говорящего. “Многолетний опыт записи и анализа бесписьменных индейских и африканских языков привел меня к убеждению, что неискушенный носитель языка слышит не фонетические элементы, а фонемы” (с.300). Статья представляет собой увлекательный протокол процесса исследовательского анализа языковых данных с помощью привлечения интуиции информанта. Сепир убедительно показывает, что носитель языка использует не только фонологический инвентарь единиц, но и их морфонологическую значимость. Сейчас, конечно, никого уже не надо убеждать, что эти уровни анализа необходимы, но трудно привести какую-либо другую работу, в которой сама процедура открытия лингвистической истины описывалась бы так конкретно, просто и увлекательно.

В эпоху, когда психолингвистики как особой науки еще не существовало, Сепир провел интереснейший психолингвистический эксперимент по выявлению символических коннотаций между качеством гласных и смысловой оппозицией “маленький/большой”, установив, что гласные i – а соответствуют полюсам этой шкалы. Это заключение сделано на основе анализа статистически достоверных опытных данных по восприятию псевдослов – искусственных звуковых цепочек, произносимых как слова английского языка. Описание исследования содержится в статье “06 одном исследовании в области фонетического символизма” (1929).

Методика фонетической реконструкции исходной фонетической системы родственных языков излагается в статье “Понятие фонетического закона” (1931). Сепир

использует данные проведенной Блумфилдом реконструкции консонантной системы алгонкинских языков и ведет читателя по лабиринтам лингвистического рассуждения, приводящего к открытию нетривиальной научной истины. Это эссе – блестящий пример педагогического сочинения.

Наконец, работа “Глоттализованные проходные в навахо, нутка и квакиутль (с замечанием об индоевропейском)” (1938) показывает Сепира как тончайшего исследователя конкретной материи языка, выдающегося практика лингвистического анализа. Статья при переводе несколько сокращена за счет технических деталей, но по ней видно, с какой любовью Сепир относился ко всякому языковому факту и как много он мог за ним увидеть. Эта работа в данном томе – чуточку приоткрытая верхушка того айсберга, каковым является научное творчество Сепира.

В наследии Сепира представлены также работы, касающиеся более высоких языковых уровней. В сборник включено по одной работе из области морфосинтаксиса и семантики. Как известно, термин “морфосинтаксис” появился недавно и Сепир им не пользовался, но его статья “Проблема именной инкорпорации в языках американских индейцев”, написанная, кстати, в типологическом ключе, посвящена одному из интереснейших явлений, находящихся на стыке морфологии и синтаксиса – инкорпорации. Отталкиваясь от узкого определения инкорпорации Крёбером как объединения в одном слове именного объекта и глагола, Сепир приводит богатый фактический материал, требующий расширенного толкования этого явления – как ^объединения именной основы с глагольной, независимо от того, какова в ее логическом смысле синтаксическая функция имени” (с.361). Данную статью вместе с предыдущей объединяет присущий Сепиру метод типологически значимых обобщений исходя из скрупулезного анализа собственноручно добытых и сопоставленных данных. Этот метод, конечно, чрезвычайно трудоемок, но зато он дает надежные результаты.

Интерес Сепира к семантике наблюдается еще в его книге “Язык”. Вспомним, что исходным пунктом его морфологической классификации языков была классификация грамматических значений. Там же он намечал программу будущих типологических исследований конкретных разновидностей грамматических значений – рода, падежа, числа, вида, времени, наклонения, способа получения информации и т.д. (с.107-108) (эта программа в наше время успешно претворяется в жизнь). Но особенно усиливается семантическая ориентация Сепира в последнее десятилетие его жизни (т.е. на фоне безраздельного господства дескриптивистской моды). В сборник включена его статья “Целостность” (1930), по духу близкая к его поздней работе “Градуирование” (как уже говорилось, публиковавшейся в русском переводе). Эта работа – провозвестник того направления в лингвистике, которое стало активно развиваться спустя три десятилетия. Сепир преодолевает целую пропасть, отделяющую лингвистику формы от лингвистики содержания. У него нет ни прецедента, ни терминологии, ни даже концептуальной поддержки – дух захватывает, как он мог взяться за такое. Чтобы правильно оценить эту работу, надо понимать, на каком пустыре Сепир ее создавал. Обладая гениальным даром ощущения языковой формы и разумного пользования тем, что называют здравым смыслом, он достигает тончайшего анализа семантических противопоставлений в области значения 'объединение в целое', 'целостность' (totality). Неблагодарное занятие пересказывать эту работу, тем более что сейчас она требовала бы перевода на язык современной семантики, более строгих формулировок, тестирования адекватным языковым материалом и, видимо, определенных корректив. Но в этой работе в концентрированном виде проявился гений Сепира.

19По объему, несомненно, американистика составляет львиную долю научного

творчества Сепира. В настоящий сборник включены лишь некоторые из его работ, имеющие не только специальную, но и общелингвистическую значимость. Раздел “Американистика” открывается широко известной работой, в которой он подводит итоги своих многолетних размышлений о генетической классификации индейских языков (“Языки Центральной и Северной Америки” (1929)). Эта статья обосновывает его гипотезу, высказанную им на одной странице в 1921 г. (A bird's eye view of American languages north of Mexico. – “Science”, 1921, 54, p. 408). По этой гипотезе число языковых семей в Северной Америке сокращается с 55 (как было в предшествующей классификации) до 6. Несмотря на имевшиеся критические высказывания в адрес гипотезы Сепира, эта классификация остается до сих пор хрестоматийно известной. Сепир собирался распространить свою классификацию на Южную Америку, но скудость сведений о многих языках не позволила ему это сделать.

“Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо” (1936) есть изящное приложение методики, изложенной Сепиром ранее в работе о временной перспективе (см. ниже). В качестве исходного объекта рассуждения берутся четыре слова. Их детальный лингвистический, культурологический, этимологический и сравнительно-исторический анализ доказывают, что в языке сохранились вещественные следы пребывания индейцев навахо на другой территории.

Статья “Аномальные речевые приемы в нутка” (1915) дает представление о раннем Сепире: языковой материал был собран им в 1910 г. Эта статья производит впечатление экзотичностью языкового материала. Сепир анализирует грамматические значения, связанные с указаниями на социальное положение, возраст, пол и многие другие характеристики (карлики, горбуны, левши, трусы) слушающего или лица, являющегося предметом речи. Параллельно он указывает на весьма специфические формальные приемы выражения этих значений (например, консонантные замены). Характерно, что даже в этой дескриптивной по существу статье Сепир стремится к объяснению необычных феноменов, выявлению их исторических истоков и первичной мотивации.

По экзотичности языкового материала к этой работе примыкает статья “Мужской и женский варианты речи в языке яна” (1929), в которой описываются многообразные различия между речью мужчин и женщин. В целом, обобщая конкретные фонетические альтернации, женская речь выступает как редуцированная форма мужской. Сепир высказывает допущение, что, “возможно, редуцированные женские формы являются условными символами менее центрального или менее ритуально значимого статуса женщин в обществе” (с.461).

20Раздел завершается краткой заметкой “Два навахских каламбура” (1932), в которой

дается тонкий анализ двусмысленных высказываний и связанных с ними конситуативных обстоятельств.

Раздел “Культура, социум и личность” открывает нам Сепира в совершенно новой ипостаси. Статья “Культура, подлинная и мнимая” (1924) написана в публицистическом духе скептицизма по отношению к высшим достижениям культуры, якобы воплощенным в американском образе жизни, но по содержанию она значительно шире. В ней рассматриваются различные трактовки термина “культура” и связанные с ними коннотации. Противопоставляя подлинную культуру мнимой, Сепир исходит из того, что “подлинная культура не является с необходимостью ни высокой, ни низкой; она всего лишь по природе своей гармонична, уравновешенна и самодостаточна, и в этом – ее неотъемлемые свойства”

(с.473). Статья проникнута гуманизмом, пониманием непреходящих человеческих ценностей, верой в совершенствование духовного “я”.

Отдельное место в творчестве Сепира занимает монографическое исследование “Временная перспектива в культуре коренного населения Америки: опыт методологии” (1916). Это первое крупное научное произведение Сепира, получившее отклик в научном мире. В этом труде Сепир систематизировал всевозможные методики реконструкции ранних культурных состояний общества. Значительное место занимает анализ собственно лингвистической техники такой реконструкции.

Статьи “Обычай” и “Личность” были написаны для “Энциклопедии социальных наук” (1934). Проблема личности (personality) глубоко волновала Сепира, он многократно возвращается в своих работах к оппозиции “индивидуальное/социальное”. Эта оппозиция затрагивается им и в статьях “Нужна ли нам суперорганика” (1917) и “Бессознательные стереотипы поведения в обществе” (1927). Но в центре внимания последней статьи – бессознательное структурирование языкового поведения. Хотя все поведенческие стереотипы приобретаются каждым человеком в процессе его индивидуального опыта, они “в их окончательном виде разнятся от индивида к индивиду (а часто и от поколения к поколению) самым минимальным образом” (с.604).

Генезису первобытных обществ, их социального устройства и культурных систем посвящена статья “Антропология и социология” (1927).

Краткий обзор включенных в данный сборник статей показывает, сколь разнообразно научное творчество Сепира, сколь фундаментальны его результаты, сколь во многих областях он оказался первоот-

21крывателем. Более того, для нас Сепир являет собой такой тип ученого, который

сегодня, в эпоху торжества узкой специализации, уже почти немыслим. В Сепире поражает его способность охватить явление целиком, сохранив все существенные для него живые связи, не обеднив и не извратив его. И при этом не скользить по внешней поверхности явления, а проникать в самые сокровенные его глубины, десятикратно усиливая рациональное знание могучей интуицией. Не быть рабом догмы, а следовать естественным путем, повторяющим структуру самого явления. Энциклопедизм Сепира проистекает не из желания количественных нагромождений, а из сути изучаемого им объекта – языка. Все, с чем связан язык, то есть все то, что предопределяет его бытие, и все то, что предопределяет язык своим бытием, – все это интересно и важно Сепиру. Испив из освежающего родника многомерной сепировской мысли, лишний раз убеждаешься в порочности тех перегородок, усердным расставлением которых прославилась наука XX в., и укрепляешься в вере, что когда-то эти перегородки падут.

Дитя ли Сепир своего времени? Если бы это было так, то следовало бы ожидать последовательного развития его идей, а, как мы видели, это далеко не так. Создается впечатление, что Сепир приходит к нам не столько из прошлого, сколько из будущего, и его общечеловеческий взгляд на язык – это намек на то, к какому рубежу лингвистике еще предстоит подойти^. А.Е.Кибрик

^ Пользуясь случаем, хочу выразить признательность сыновьям Э. Сепира Филипу Сепиру и Дэвиду Сепиру, коллегам Регне Дарнелл, Майклу Сильверстейну, Джорджу Стокингу за внимание и интерес, проявленные к данному изданию. Приношу также благодарность М.Б.Бергельсон, А.А.Кибрику, С,А.Крылову, ознакомившимся со вступительной статьей и сделавшими ряд полезных замечаний.

Воспроизведенные в книге фотографии Э. Сепира были любезно предоставлены издательству Ф.Сепиром. С особой благодарностью (от себя лично и от всех читателей) хочу отметить неоценимую инициативу профессора Корнельского университета Джона Бауэрса, оказавшего данному изданию – в критической для него экономической ситуации – существенную материальную поддержку. Благодарю Ф.С.Крылова и Н.Н. Попова за техническую помощь в осуществлении компьютерного набора.

ЯЗЫК. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ РЕЧИ

ПредисловиеЦель этой небольшой книжки – не столько собрать факты, сколько установить

некоторую перспективу по общим вопросам языка. Я не останавливаюсь в ней сколько-нибудь подробно на психологической подоснове речевой деятельности, а факты отдельных языков, описательного или исторического характера, привлекаю лишь для иллюстрации общих принципов. Основная моя задача – показать, что есть язык в моем понимании, как он изменяется в пространстве и времени и как он соотносится с прочими проявлениями человеческой сущности, такими, как мышление, природа исторических процессов, расы, культуры, искусства.

Мне думается, что установление такого рода общей перспективы будет полезно как для лингвистов, так и для широкой публики, в известной мере склонной относить предмет лингвистики к области педантических изысканий праздных умов. Для профессиональных исследователей языка, если только они не желают оставаться на своей бесплодной и чисто технической позиции, понимание более широких связей их науки является совершенно необходимым. Из современных видных авторов по вопросам духовной культуры Кроче, один из весьма немногих, постиг основное значение языка. Он указал на тесную связь языка с проблемой искусства. Я чрезвычайно обязан ему за эту глубокую мысль. Языковые формы и исторические процессы языкового развития, кроме их чрезвычайно интересных внутренних свойств, представляют огромную познавательную ценность для понимания некоторых наиболее сложных вопросов психологии мышления и того изумительного, сложнейшего движения в жизни человеческого духа, которое мы называем историей, или прогрессом, или эволюцией. Эта их ценность предопределяется в первую очередь неосознаваемой и не рационализуемой природой языковой структуры.

Я устранил из своего изложения большую часть узкоспециальных терминов и всю специфически научную символику. Во всей книге нет ни одного диакритического значка. Всюду, где возможно, рассуждение ведется на материале английского языка. Однако оказалось необходимым, следуя замыслу книги, включающему рассмотрение тех разнообразнейших форм, в коих находит свое выражение человече-

26екая мысль, ссылаться и на примеры из языков экзотических. Доказывать

необходимость этого, конечно, не приходится. В целях экономии места я вынужден был отказаться от изложения многих идей и принципов, коснуться которых мне хотелось бы. Некоторые мысли намечены вскользь одной беглой фразой. Тем не менее я полагаю, что в этой книге собрано вместе достаточно данных, которые могли бы послужить стимулом для более глубокой проработки столь мало исследованной области.

Считаю долгом выразить мою сердечную признательность за дружеские советы и полезные указания многим моим друзьям, читавшим работу в рукописи, и прежде всего

профессорам Калифорнийского университета А.Л.Крёберу и Р,Лови, профессору Рид-колледжа В.Д.Валлису и профессору Иллинойского университета Дж.Зейтлину.

Эдуард Сепир.г. Оттава (пров. Онтарио, Канада) 8 апреля 1921 г.1 .Введение: Определение языкаЧеловеческая речь – явление столь обычное в нашей повседневной жизни, что мы

редко задумываемся над определением ее. На первый взгляд может показаться, что человеку столь же свойственно говорить, как и ходить, и лишь немногим менее, чем дышать. А между тем достаточно небольшого размышления, чтобы убедиться в том, что эта естественность речи есть лишь видимость. В самом деле, процесс овладения речью представляет собою нечто вполне отличное от процесса обучения ходьбе, В отношении этой последней функции культура – иными словами, передаваемая из поколения в поколение совокупность социальных навыков – не играет сколько-нибудь существенной роли. Способность регулировать мускульную и нервную активность, которая необходима для ходьбы, обеспечена каждому ребенку комплексом факторов, именуемых биологической наследственностью. Можно сказать, что самое устройство соответствующих мускулов и соответствующих отделов нервной системы приспособлено именно для ходьбы и иных подобных движений. Нормальное человеческое существо в самом прямом смысле предназначено к тому, чтобы ходить, и это не потому, что старшие будут учить ребенка этому искусству, а потому, что организм его с самого рождения или даже с момента зачатия подготовлен к производству всех тех затрат нервной энергии и всех тех мускульных движений, которые требуются при ходьбе. Короче говоря, ходьба есть ^врожденная, биологическая функция человека.

Ситуация с языком совершенно иная. Справедливо, конечно, что человек в некотором смысле предназначен к тому, чтобы говорить, но это всецело связано с тем, что рождается он не только в природе, но и в лоне общества, которое не может не приобщить его к своим традициям. Устраните общество, и все основания будут за то, что он научится ходить, если только выживет, но равным образом несомненно и то, что он никогда не научится говорить, т.е. сообщать свои мысли согласно традиционной системе определенного общества. Если удалить новорожденного из социального окружения, в котором он появился на свет, и перенести его в совершенно иную среду, он и в своем новом окружении овладеет искусством ходить примерно так же, как и в старом окружении, но речь его будет резко отличаться от речи его родной среды. Следовательно, способность ходить есть

28общечеловеческая способность, и различия в образе ее осуществления ограничены

весьма узкими рамками и носят чисто индивидуальный характер, случайный и несущественный. Речь же есть человеческая деятельность, различия в которой, при переходе нашем от одной социальной группы к другой, никакими рамками не ограничены; и это потому, что речь есть чисто историческое наследие коллектива, продукт длительного социального употребления. Она многообразна, как и всякая творческая деятельность, быть может не столь осознанно, но все же не в меньшей степени, чем религии, верования, обычаи, искусства различных народов. Ходьба есть органическая, инстинктивная функция (не являясь, конечно, сама по себе инстинктом), речь – неинстинктивная, приобретенная, “культурная” функция,

Есть одно обстоятельство, которое часто препятствует признанию языка чисто условной системой звуковых символов и вызывает в обыденном сознании представление об инстинктивной основе языка, каковой в действительности у него нет. Это то общеизвестное

наблюдение, что под воздействием эмоции, например в припадке страданья или необузданного веселья, мы невольно испускаем звуки, которые слушающий истолковывает как обозначения самой эмоции. Но между таким невольным выражением чувства и нормальным типом сообщения мыслей в речи – разница колоссальная. Звуковое выражение первого рода, действительно, инстинктивно, но оно не символично; иными словами, возглас страдания или радости сам по себе не указывает на эмоцию; он, так сказать, неотделим от нее и не служит средством сообщения о том, что испытывается та или иная эмоция. Он служит лишь более или менее автоматической разрядкой эмоциональной энергии; можно сказать, что он есть составная часть или частичка самой эмоции. Кроме того, такого рода инстинктивные крики едва ли можно рассматривать как сообщения в строгом смысле. Они ни к кому не обращены; если их слышат, то слушают их, как собачий лай, как звук приближающихся шагов, как шум ветра. Говорить, что они сообщают слушающему нечто, можно лишь в том же общем смысле, в каком можно сказать, что любой звук или даже любое явление окружающего мира сообщает что-то воспринимающему сознанию. Если невольный крик страданья, условно изображаемый через “0й1”, рассматривать как подлинный речевой символ, равный такому высказыванию, как, скажем, “Я в большом горе”, то не менее законно было бы истолковывать появление туч как символический эквивалент определенного сообщения такого рода: “По-видимому, будет дождь”. Но ведь определение языка, расширенное до таких пределов, чтобы покрыть все случаи подобных умозаключений, становится в полном смысле бессодержательным.

Не следует совершать ошибку, отождествляя наши условные междометия (все эти “ох” и “ах” и “цыц”) с инстинктивными криками как таковыми. Эти междометия лишь условная фиксация естественных звукоиспусканий. Поэтому они значительно разнятся в отдельных языках в зависимости от специфической фонетической природы

29каждого языка. Это дает основание считать их составной частью речи в точном

культурном смысле этого термина. Они столь же не тождественны с инстинктивными криками как таковыми, сколь не тождественны слова вроде cuckoo 'кукушка' и killdeer 'перепел' с криками носящих эти названия птиц или сколь не совпадает с настоящей бурей изображение бури в увертюре к опере Россини “Вильгельм Телль”. Иными словами, междометия и звукоподражательные слова нормальной речи относятся к своим естественным прообразам, как искусство – явление чисто социальное или культурное – к природе. Могут возразить, что, хотя при переходе от языка к языку междометия несколько различаются, они все же представляют разительное, как бы семейное сходство, а потому могут считаться порождением какой-то общей инстинктивной основы. Но ведь относительно них можно сказать примерно то же, что и относительно различных национальных форм живописного изображения. Японская картина, изображающая гору, и непохожа и вместе с тем похожа на типичную современную европейскую картину, изображающую такого же рода гору. И та и другая отражает одно и то же явление природы и в равной мере стремится его “имитировать”. Но ни та, ни другая не есть это самое явление природы и, строго говоря, не порождена им непосредственно. Оба эти способа изображения между собою не тождественны потому, что они исходят из различных исторических традиций и выполнены различной живописной техникой. Совершенно так же и междометия языков японского и английского внушены общим естественным прообразом – инстинктивными криками, и поэтому неизбежно имеют черты сходства. Различаются же они иногда в большей, иногда в меньшей степени потому, что они построены из исторически различных материалов, на основе различных техник, различных языковых традиций,

фонетических систем, речевых навыков, присущих каждому из этих двух народов. Сами же инстинктивные крики примерно тождественны у всего человечества, подобно тому как и человеческий скелет и нервная система, можно сказать, “фиксированы”, т.е. являются характерными, лишь слегка и “случайно” различествующими, чертами человеческого организма.

Междометия относятся к наименее важным речевым элементам. Рассмотрение их ценно главным образом потому, что можно показать, что и они, изо всех звучаний языка явно наиболее близкие к инстинктивным звукоиспусканиям, только внешне похожи на явления, инстинктивные по природе. Поэтому если бы даже удалось доказать, что язык в целом, в своих самых отдаленных исторических и психологических основах, можно возводить к междометиям, все же из этого бы не следовало, что язык есть инстинктивная деятельность. Но в действительности все попытки объяснить таким путем происхождение речи оказались бесплодными. Нет никаких положительных данных, исторических или иных, могущих убедить нас в том, что вся масса речевых элементов и речевых процессов возникла из междометий. Междометия составляют весьма небольшую и функциональ-

30но незначительную долю языковой лексики; ни в какую эпоху и ни в каком

конкретном языке, о которых мы имеем сведения, мы не усматриваем сколько-нибудь заметной тенденции к превращению их в основную ткань языка. Они в лучшем случае не что иное, как декоративная кайма пышной и замысловатой ткани языка.

То, что сказано о междометиях, в еще большей мере относится и к звукоподражательным словам. Такие слова, как whippoorwill 'козодой жалобный', to mew 'мяукать', to caw 'каркать', ни в каком смысле не являются естественными звуками, инстинктивно или автоматически воспроизведенными человеком. Они в такой же степени подлинные создания человеческого ума, взлеты человеческого воображения, как и все прочее в языке. Они непосредственно не порождены природой, они только внушены ею и как бы играют с ней. Таким образом, ономатопоэтическая (звукоподражательная) теория происхождения речи, согласно которой язык есть результат постепенного развития из звуков подражательного характера, в действительности не подводит нас к такому состоянию речи, когда она была более инстинктивна, нежели какой мы наблюдаем ее теперь. Что же касается самой этой теории, то она едва ли более правдоподобна, чем теория междометий. Совершенно верно, что множество слов, которые мы ныне не ощущаем как звукоподражательные, могут быть возведены к такой некогда существовавшей фонетической форме, которая дает серьезное основание видеть их происхождение в подражании естественным звукам. Таков, например, английский глагол to laugh 'смеяться'. И все-таки совершенно невозможно доказать и нет никаких достаточных оснований предполагать, что хоть сколько-нибудь значительная часть элементов речи или хотя бы один из элементов ее формального аппарата происходили из звукоподражательного источника. И как бы мы ни были склонны, исходя из общих соображений, приписывать существенную роль подражанию естественным звукам в языках первобытных народов, факты свидетельствуют о том, что эти языки не обнаруживают особого предпочтения к словам звукоподражательным. Атабаскские племена в районе реки Маккензи, принадлежащие к наиболее первобытным туземным народам Америки, говорят на языках, в которых подобного рода слова, по-видимому, почти или даже вовсе отсутствуют, в то время как их достаточно много в столь развитых языках, как английский и немецкий. Этот пример показывает, сколь мало изначальная природа языка связана с подражанием естественным звукам.

Теперь нами уже достаточно расчищен путь для того, чтобы предложить подходящее определение языка. Язык есть чисто человеческий, не инстинктивный способ передачи мыслей, эмоций и желаний посредством системы специально производимых символов. Эти символы – символы прежде всего слуховые, и производятся они так называемыми “органами речи”. Человеческой речи как таковой не присуща сколько-нибудь заметная инстинктивная основа, хотя многие инстинктивные звукопроизнесения и природное окружение и могут

31служить стимулами для развития некоторых элементов речи, а многие

инстинктивные стремления (двигательные и иные) – придавать особую окраску или форму языковому выражению. Такого рода человеческие или животные сообщения (если только можно их называть “сообщениями”, поскольку они обнаруживаются в непроизвольных, инстинктивных криках) не являются в нашем понимании языком.

Я только что упомянул об “органах речи”, и на первый взгляд может показаться, что упоминание о них равносильно признанию, что сама речь есть инстинктивная, биологически предопределенная деятельность. Но термин этот не должен вводить нас в заблуждение. Строго говоря, никаких органов речи не существует; это название мы относим к тем органам, которые случайным образом оказались полезными для производства звуков речи. Легкие, гортань, небо, нос, язык, зубы и губы действительно используются для этого, но рассматривать их как первичные органы речи нет больших оснований, чем считать пальцы по существу органами игры на рояле или же колени – органами молитвы. Речь не есть простая деятельность, выполняемая одним или несколькими органами, приспособленными биологически для этой цели. Это – чрезвычайно сложная и постоянно изменяющаяся система приспособительных реакций в мозгу, в нервной системе, в органах артикуляции и слуха, направленных на достижение конечной цели коммуникации. Можно сказать, что легкие развились в связи с биологически необходимой функцией, именуемой дыханием; нос развился как орган обоняния; зубы – как органы, служащие для раздробления пищи перед тем, как она подвергается процессу пищеварения. Если же эти и иные органы постоянно используются в акте говорения, то это только потому, что всякий орган, поскольку он существует и поскольку он подчиняется волевому контролю, может быть использован человеком для вторичных целей. С физиологической стороны речь является надстроечной функцией или, точнее говоря, совокупностью надстроечных функций. Она только использует в меру возможности те органы и функции, нервные и мускульные, которые возникли и продолжают сохраняться для совершенно иных назначений.

Правда, психофизиологи говорят о локализации речи в мозгу. Это значит только то, что звуки речи локализуются в слуховом секторе мозга или в какой-то ограниченной его части совершенно так же, как и иного рода звуки, и что связанные с речью моторные процессы (как-то: движения голосовых связок в гортани, необходимые для произнесения гласных движения языка, необходимые для артикуляции некоторых согласных движения губ и многие другие) локализуются в моторном секторе мозга совершенно так же, как все прочие импульсы к различного рода моторным действиям. Равным образом в зрительном секторе мозга локализуется контроль всех процессов зрительного восприятия, связанных с чтением. Разумеется, те отдельные точки или пучки точек локализации в различных секторах мозга, которые относятся к каким-либо элементам языка, ассоциатив-

32но связаны в мозгу, так что внешний, иначе психофизический, аспект языка

представляет собою сложное переплетение ассоциируемых локализаций в мозгу и в низших областях нервной системы, причем слуховые локализации, без сомнения, наиболее

существенны для речи. И тем не менее локализованный в мозгу речевой звук, даже ассоциированный со специфическими движениями “органов речи”, необходимых для его произнесения, весьма далек от того, чтобы быть элементом языка. Он должен быть, сверх того, ассоциирован с каким-либо элементом или группой элементов опыта – скажем, со зрительным образом или рядом зрительных образов или с ощущением какого-либо отношения – для того, чтоб приобрести хотя бы рудиментарную языковую значимость. Этот “элемент” опыта есть содержание или “значение” языковой единицы; ассоциированные слуховые, моторные или иные мозговые процессы, образующие непосредственную подоснову актов говорения и актов слушания речи, – не что иное, как сложный символ и сигнал для этих “значений”, о чем подробнее дальше. Итак, мы сразу же устанавливаем, что язык как таковой однозначным образом не локализуется и не может быть локализован, ибо он сводится к особым символическим отношениям, с физиологической точки зрения произвольным, между всевозможными элементами сознания, с одной стороны, и некоторыми определенными элементами, локализуемыми в слуховых, моторных или иных мозговых и нервных областях, с другой. Если про язык можно сказать, что он точно “локализован” в мозгу, то это лишь в том общем и, скорее, бессодержательном смысле, в каком можно говорить про все аспекты сознания, про все человеческие интересы и виды деятельности, что они находятся “в мозгу”. Следовательно, у нас нет иного выхода, как признать, что язык есть вполне оформленная функциональная система в психической, или “духовной”, конституции человека. Мы не можем определить его сущность одними лишь психофизическими терминами, и это несмотря на то, что его психофизическая основа весьма существенна для его функционирования у отдельного индивида.

С точки зрения физиолога или психолога, мы как будто бы совершаем недопустимую абстракцию, желая трактовать предмет речи без постоянного и эксплицитного соотнесения с этой основой. А между тем такая абстракция вполне оправдана. Мы можем с успехом исследовать назначение, форму и историю речи, – точно так же, как мы исследуем природу любого иного проявления человеческой культуры, например искусства или религии, – как некую общественно установленную или культурную сущность, оставляя без внимания физические и психологические механизмы как сами собой разумеющиеся. Поэтому надо со всей определенностью подчеркнуть, что в этом нашем введении в изучение языка мы не будем касаться тех явлений физиологии и физиологической психологии, которые связаны с речью. Наша трактовка проблемы языка не стремится быть исследованием генезиса и функционирования конкретного механизма;

33мы ставим себе иную задачу – исследовать функцию и форму тех условных

символических систем, которые называются языками.Я уже отметил, что сущность языка заключается в соотнесении условных, специально

артикулируемых звуков или их эквивалентов к различным элементам опыта. Слово house 'дом' не есть языковой факт, если под ним иметь в виду только одно из следующих явлений: или акустический эффект, производимый на ухо составляющими это слово и произносимыми в определенном порядке согласными и гласными, или моторные процессы и осязательные ощущения, составляющие его артикуляцию, или зрительное восприятие этой артикуляции со стороны слушающего, или зрительное восприятие слова 'дом', написанного или напечатанного на странице, или моторные процессы и осязательные ощущения, сопровождающие написание этого слова, или воспоминание об одном или всех этих явлениях опыта. Лишь тогда, когда все эти, а возможно, и еще некоторые иные связанные между собою явления опыта автоматически ассоциируются с образом дома, они начинают

приобретать характер символа, слова, элемента языка. Но и самого факта ассоциации еще недостаточно. Можно услышать взятое в отдельности слово, произнесенное в связи с конкретным домом, при таких впечатляющих обстоятельствах, что ни это слово, ни образ дома вообще не войдут в сознание в отдельности от всего остального, что происходит в то же самое время. Не из такого рода ассоциаций состоит речь. Ассоциация должна быть чисто символической; иначе говоря, слово должно быть закреплено за образом, всегда и везде обозначать его, не должно иметь иного назначения, кроме как служить как бы фишкой, которой можно воспользоваться всякий раз, как представится необходимым или желательным указать на этот образ. Такая ассоциация, основанная на выборе и в некотором смысле произвольная по своему характеру, требует значительного упражнения сознательного внимания. Но с течением времени эта ассоциация делается в силу привычки почти столь же автоматической, как и другие, и более быстрой, чем большинство из них.

Но мы забежали несколько вперед. Если бы символ “дом”, будь он слуховым, моторным или зрительным явлением опыта или образом, связывался лишь с единичным образом когда-то виденного определенного дома, то и такой символ можно было бы, пожалуй, с некоторой натяжкой счесть за элемент речи, а между тем ясно, что образованная из таких элементов речь имела бы мало или вовсе не имела бы ценности для целей общения. Мир опыта должен быть до крайности упрощен и обобщен для того, чтобы оказалось возможным построить инвентарь символов для всех наших восприятий вещей и отношений; и этот инвентарь должен быть налицо, чтобы мы могли выражать мысли. Элементы языка – символы, фиксирующие явления опыта, – должны, следовательно, ассоциироваться с целыми группами, определенными классами этих явлений, а не с единичными явлениями опыта. Лишь при этом условии возможно общение, ибо

единичный опыт пребывает в индивидуальном сознании и, строго говоря, не может быть сообщен. Для его сообщения требуется отнесение его к определенному классу явлений, которые коллектив воспринимает как тождественные. Таким образом, единичное впечатление, полученное мною об определенном доме, должно быть отождествлено с моими прочими впечатлениями о нем. Далее, мое обобщенное воспоминание или мое “представление” этого дома должно быть слито с теми представлениями, которые составили о нем другие видевшие этот дом люди. Явление индивидуального опыта, с которого мы начали, таким образом расширяется, охватывая все возможные впечатления или образы, которые возникли или могут возникнуть о данном доме у мыслящих существ. Это первое упрощение опыта лежит в основе большого количества элементов речи, так называемых собственных имен, т.е. названий отдельных индивидов или предметов. Это и есть тот тип упрощения, который обусловливает и составляет предмет истории и искусства. Но мы не можем удовольствоваться этой мерой обобщения безбрежного моря опыта. Мы должны подойти к самой сути вещей, мы должны более или менее произвольно объединять и считать подобными целые массы явлений опыта для того, чтобы обеспечить себе возможность рассматривать их чисто условно, наперекор очевидности, как тождественные. Этот дом и тот дом и тысячи других сходных явлений признаются имеющими настолько много общего, невзирая на существенные и явные различия в деталях, что их оказывается возможным классифицировать под одинаковым обозначением. Иными словами, речевой элемент “дом” есть символ прежде всего не единичного восприятия и даже не представления отдельного предмета, но “значения”, иначе говоря, условной оболочки мысли, охватывающей тысячи различных явлений опыта и способной охватить еще новые тысячи. Единичные значащие элементы речи суть символы значений, а реальный поток речи можно рассматривать как фиксацию этих значений в их взаимной связи.

Неоднократно ставился вопрос, возможно ли мышление вне речи, а также не являются ли речь и мышление лишь двумя гранями одного и того же психического процесса. Вопрос этот тем более труден, что с ним связан целый ряд недоразумений. Прежде всего, вполне очевидно, что – необходимо ли для мышления его символическое выражение или нет – сам поток речи как таковой не всегда указует на наличие мысли. Мы видели, что типичный языковой элемент выражает некое значение. Но из этого вовсе не следует, что реальное использование языка всегда или хотя бы в большинстве случаев имеет отношение к значениям. Мы в нашей повседневной жизни оперируем не столько значениями, сколько конкретными явлениями и специфическими отношениями. Если я, например, скажу: I had a good brekfast this morning 'Сегодня я хорошо позавтракал', – ясно, что я не разрешаюсь от бремени какой-то сложной мысли, а что содержанием моего сообщения является лишь некое приятное воспоминание, символически выраженное в формах привычного высказывания. Каждый

элемент в этом предложении характеризует особый концепт или отношение между концептами, или то и другое вместе, но все это предложение в целом не несет серьезной концептуальной нагрузки. Словно бы динамо-машину, способную производить достаточно энергии для приведения в движение элеватора, использовали только для того, чтобы привести в действие электрический звонок. Эта аналогия по своей сути глубже, чем может показаться на первый взгляд. Язык мы вправе рассматривать как такое орудие, которое пригодно в любых психических состояниях. Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями. Следовательно, в языке постоянна лишь его внешняя форма; внутреннее же его содержание, его психическая значимость или интенсивность меняется в зависимости от того, на что обращено внимание, каково направление умственной деятельности, а также, разумеется, в зависимости и от общего умственного развития. С точки зрения языка мышление может быть определено как наивысшее скрытое или потенциальное содержание речи, как такое содержание, которого можно достичь, толкуя каждый элемент речевого потока как в максимальной степени наделенный концептуальной значимостью. Из этого с очевидностью следует, что границы языка и мышления в строгом смысле не совпадают. В лучшем случае язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения. Наш взгляд на природу языка можно сформулировать еще следующим образом: язык по своей сути есть функция до-рассудочная. Он смиренно следует за мышлением, структура и форма которого скрыты и лишь при определенных обстоятельствах могут быть истолкованы; вопреки общераспространенному, но наивному взгляду, язык не есть ярлык, заключительно налагаемый на уже готовую мысль.

На вопрос, можно ли думать без слов, от большинства людей мы, вероятно, получим ответ: “Да, но это нелегкое дело; и все-таки это возможно”. Итак, язык только внешний покров? Но не лучше ли сказать, что язык не покров, а скорее заранее приготовленный путь или шаблон? И в самом деле, в высшей степени правдоподобно, что язык есть орудие, первоначально предназначенное для использования на уровне более низком, чем уровень концептуальной структуры, и что мысль возникает как утонченная интерпретация его содержания. Иными словами, продукт развивается вместе с орудием, и говорить о мышлении, что оно в своем генезисе и своем повседневном существовании немыслимо вне речи, столь же правомерно, как утверждать невозможность математического рассуждения

без рычага соответствующей математической символики. Никто не станет настаивать на том, что даже наиболее трудная математическая теорема

36органически зависит от произвольной системы символов, но невозможно и

предположить, чтобы человеческий ум был способен дойти до этой теоремы и доказывать ее без соответствующей символики. Я убежден в том, что разделяемое многими мнение, будто они могут думать и даже рассуждать без языка, является всего лишь иллюзией. Эта иллюзия возникает, как мне кажется, благодаря ряду факторов. Наиболее очевидным из этих факторов является неумение различать образное мышление и мысль. В самом деле, лишь только мы в нашем сознании станем сопоставлять один образ с другим, как мы придем, пусть к молчаливому, потоку слов. Мышление можно считать естественной областью, отличной от искусственной сферы речи, но речь есть единственный возможный путь, приводящий нас к этой области. Другой, еще более богатый источник, порождающий иллюзию, будто в мышлении можно отвлечься от речи, заключается в непонимании того, что язык не тождествен сего звуковым выражением. Звуковая символика речи может быть полностью замещена моторкой или зрительной символикой (так, например, многие могут читать чисто зрительно, т.е. безо всякого связующего звена внутреннего потока звуковых образов, соответствующих напечатанным или написанным словам) или какими-нибудь иными, трудно поддающимися определению, более тонкими и менее уловимыми способами субституции. Поэтому утверждение, будто человек думает без слов, на том только основании, что он не сознает сопутствующих его мысли слуховых образов, ни в коей мере нельзя признать веским. Можно пойти дальше и предположить, что символическое выражение мысли в некоторых случаях осуществляется вне поля сознания и что, следовательно, ощущение свободного, внеязыкового течения мысли при определенных типах умственной деятельности является относительно (но только относительно) оправданным. Со стороны психофизической это означало бы, что мозговой эквивалент речи – слуховые, или соответственно зрительные или моторные, центры мозга вместе с соответствующими каналами ассоциации настолько мало затрагиваются во время мыслительного процесса, что вовсе не доходят до сознания. Мы имели бы здесь такое положение, при котором мысль скользит поверх затопленных гребней речи, а не шествует с нею рука об руку. Современная психология показала нам, сколь властно действует символика в сфере подсознания. Поэтому теперь легче, чем было лет двадцать назад, понять, что даже наиболее утонченная мысль есть лишь осознаваемый двойник неосознанной языковой символики.

Еще несколько слов о связи языка и мышления. Выдвинутая нами точка зрения ни в коей мере не исключает возможности развития речи в существенной зависимости от развития мышления. Мы считаем возможным утверждать, что язык возник до-рассудочно; как именно и на каком именно уровне умственной деятельности, – мы не знаем, но мы не должны воображать, что высоко развитая система речевых символов выработалась сама собою еще до появления точных значений, до того, как сложилось мышление при помощи значений.

37Мы, скорее, должны предположить, что появление мыслительных процессов, как

особого рода психической деятельности, относится почти к самому началу развития речи, а также что значение, раз возникнув, неизбежно воздействовало на жизнь своего языкового символа, способствуя дальнейшему росту языка. Этот сложный процесс взаимодействия языка и мышления мы со всей наглядностью наблюдаем и теперь. Орудие делает

возможным продукт, продукт способствует усовершенствованию орудия. Зарождению нового значения с неизбежностью сопутствует более или менее суженное или расширенное использование прежнего языкового материала; значение не получает своего особого и независимого существования, пока оно не нашло своего специального языкового воплощения. В большинстве случаев новый символ вырабатывается из уже существующего языкового материала по образу и подобию наличных в языке прецедентов. Как только слово готово, мы инстинктивно чувствуем со своего рода облегчением, что мы вполне овладели значением. Лишь тогда, когда в нашем распоряжении оказывается соответствующий символ, мы начинаем владеть ключом к непосредственному пониманию того или иного значения. Были бы мы готовы умереть за “свободу”, бороться за “идеалы”, если бы сами эти слова не звучали уже в нашем сознании? Но, как мы знаем, слова не только ключи; они могут стать и оковами.

Язык есть прежде всего слуховая система символов. Конечно, поскольку он артикулируется, он вместе с тем и моторная система, но моторная сторона речи, совершенно очевидно, является вторичной для слушающего. У нормальных людей импульс к речи прежде всего осуществляется в сфере слуховых образов и лишь потом передается моторным нервам, контролирующим органы речи. Но моторные процессы и сопутствующие им моторные ощущения сами по себе не являются конечным, завершающим этапом речевой деятельности. Они и для говорящего и для слушающего лишь средство и контроль, служащие для слухового восприятия. Сообщение, реальная цель речи, с успехом достигается лишь тогда, когда слуховые восприятия слушающего превращаются в его сознании в соответствующий поток образов или мыслей, или и тех и других. В то же время речевой цикл, если на него смотреть как на чисто внешний инструмент, начинается и кончается в мире звуков. Соответствие между начальным слуховым образом и окончательными слуховыми ощущениями есть социальное доказательство или подтверждение успешности протекания этого процесса. Как мы уже видели, типическое течение этого процесса может претерпевать бесконечные модификации или переходы в иные эквивалентные системы, не теряя при этом своих сущностных формальных характеристик.

Важнейшей из этих модификаций является сокращение речевого процесса, осуществляемое в мышлении. Без сомнения, формы этой модификации весьма разнообразны в соответствии со структурными или функциональными особенностями индивидуального ума. Наиме-

38нее модифицированная форма – это так называемый “разговор с самим собой”, или

“мысли вслух”. В данном случае говорящий и слушающий объединены в одном лице, общающемся, так сказать, с самим собою. Больший интерес представляют еще более сокращенные формы, при которых звуки речи вовсе не артикулируются. Таковы всякие разновидности внутренней речи и нормального мышления. Раздражаются либо только слуховые центры, либо импульс к языковому выражению передается также и моторным нервам, сообщающимся с органами речи, но задерживается или в мышцах этих органов, или где-то в самих моторных нервах, либо, возможно, слуховые центры затрагиваются лишь слегка или вовсе не затрагиваются и речевой процесс непосредственно проявляется в моторной сфере. Возможны также и другие типы сокращения речевого процесса. То, что внутренняя речь, без каких-либо слышимых или видимых артикуляций на самом деле сопровождается возбуждением моторных нервов, явствует из неоднократно наблюдаемого явления: органы речи, особенно в области гортани, утомляются в результате особо напряженного чтения или усиленной работы мысли.

Все эти рассмотренные модификации речевого процесса сводятся в конечном счете к типическому процессу нормальной речи. Величайший интерес и значение представляет возможность переносов всей в целом системы речевой символики на элементы, отличные от тех, которые используются в типическом процессе. Как мы уже видели, этот типический процесс осуществляется в виде звуков и производящих эти звуки движений; зрение не играет в данном случае никакой роли. Предположим, однако, что мы не только слышим артикулируемые звуки, но и видим самые эти артикуляции, как они выполняются говорящим. Ясно, что стоит только достигнуть достаточного уровня совершенства в восприятии этих движений речевых органов, чтобы открылась возможность иного типа речевой символики, при котором звучание замещается зрительным образом соответствующих звучанию артикуляций. Такого рода система не имеет особого значения для большинства из нас, ибо мы уже владеем системой слухомоторной, по отношению^ которой зрительная система будет в лучшем случае лишь несовершенной субституцией, поскольку не все артикуляции доступны зрительному восприятию. И однако, общеизвестно, сколь великую пользу могут извлечь глухонемые из “чтения по губам” в качестве подсобного средства понимания речи. Важнейшим из зрительных видов речевой символики является, конечно, символика написанного или напечатанного слова, которой со стороны моторной соответствует система специально приспособленных движений, направленных на писание, печатание на машинке или какой-либо иной графический способ фиксации речи. Важным обстоятельством, способствующим распознаванию этих новых типов речевой символики, наряду с тем фактом, что они все лишь побочные продукты нормальной речи, является то, что каждый элемент (буква или написанное слово) в этой новой системе соответствует конкретному эле-

39менту (звуку, группе звуков или произносимому слову) в первичной (звуковой)

системе. Можно, таким образом, сказать, используя математическую терминологию, что письменный язык находится в одно-однозначном соответствии со своим устным двойником. Письменные формы суть вторичные символы произносимых; они – символы символов, но вместе с тем их соотносимость с произносимыми символами так велика, что они могут не только теоретически, но и в реальной практике чтения и, возможно, при определенных типах мышления полностью замещать произносимые. И все же слухо-моторные ассоциации, вероятно, всегда наличествуют хотя бы в скрытой форме, – иначе говоря, играют роль подсознательную. Даже те, кто читает и думает безо всякого использования звуковых образов, в конечном счете находятся от них в зависимости. Они только пользуются специфическим средством, своего рода валютой зрительных символов в качестве условного субститута экономических благ и услуг первичной звуковой символики.

Возможности символических замещении практически безграничны. Наглядным примером может служить телеграфный код Морзе, в котором буквы письменной речи изображаются посредством условно установленных сочетаний длинных и коротких отстукиваний. Здесь замещаются скорее написанные слова, чем звуки устной речи. Буква телеграфного кода есть в этом смысле символ символа символа. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что опытному телеграфисту, для того чтобы понять смысл телеграфного сообщения, требуется заменить данное сочетание отстукиваний соответствующим зрительным образом слова, прежде чем представить себе его нормальный слуховой образ. Конкретный способ прочитывания такого телеграфного сообщения, без сомнения, сильно разнится у отдельных индивидов. Все-таки вполне допустимо, если не сказать вероятно, что многие телеграфисты приучились думать непосредственно – поскольку речь идет о чисто

сознательной стороне процесса мысли – в терминах особой, проявляющейся в отстукиваниях, слуховой символики, или же, если у них сильно развита природная склонность к моторной символике, в терминах соответствующей осязательно-моторной символики, имеющей место при посылке телеграфных сообщений.

Другую интересную группу таких замещений образуют различные языки жестов, используемые глухонемыми, монахами-траппистами, давшими обет вечного молчания, и сообщающимися группами людей, находящимися на таком расстоянии, при котором друг друга видеть можно, а слышать нельзя. Некоторые из таких систем представляют собою одно-однозначные эквиваленты нормальной системы речи; другие же, вроде символики военных сигналов или языка жестов равнинных индейцев Северной Америки (доступного пониманию различных племен, говорящих на взаимно непонятных языках), суть замещения неполные, ограниченные способностью выражать лишь наиболее существенные речевые элементы, безусловно необходимые для взаимообщения при исключительных обстоятельствах. Относительно

40этих последних систем, а также и таких еще менее полных символических средств,

которые употребляются на море или на охоте, могут возразить, что в них обычный язык не играет вовсе никакой роли, а идеи передаются непосредственно путем совершенно независимого символического процесса или как бы инстинктивной подражательности. Но такое мнение было бы ошибочно. Понимаемость этих не вполне четких символических средств опирается не на что иное, как на автоматический и безмолвный перевод в терминах обычного течения речи.

Из всего вышеизложенного мы с неизбежностью должны сделать вывод, что всякое произвольное сообщение идей, если это не есть нормальная речь, либо представляет собою непосредственное или опосредованное замещение типической символики устной речи, либо по меньшей мере предполагает наличие собственно языковой символики в качестве посредствующего звена. Это факт чрезвычайной важности. Слуховые образы и соответствующие моторные образы, обусловливающие артикуляцию, какими бы окольными путями мы ни подходили к интересующему нас вопросу, являются историческим источником всякой речи и всякого мышления. Еще большую важность имеет другое положение. Та легкость, с которой речевая символика может быть перенесена с одной формы восприятия на другую, с техники на технику, сама по себе показывает, что самые звуки речи не составляют языка, что суть языка лежит скорее в классификации, в формальном моделировании, в связывании значений. Итак, язык, как некая структура, по своей внутренней природе есть форма мысли. Вот этот абстрагированный язык в гораздо большей степени, чем физические факты речи, и будет занимать нас в настоящем исследовании.

Нет более показательной общей характеристики языка, чем его универсальность. Можно спорить, имеет ли то или другое человеческое племя нечто такое, что достойно имени религии или искусства, но мы не знаем ни одного народа, который бы не обладал вполне развитым языком. Самый культурно отсталый южноафриканский бушмен говорит при помощи богатой формами символической системы, которая, по существу, вполне сопоставима с речью образованного француза. Само собою разумеется, что более абстрактные значения далеко не полно представлены в языке дикарей и что в нем нет богатой терминологии и тонкого различения оттенков, отражающих высшую культурную ступень. Но ведь та разновидность языкового развития, которая параллельна историческому росту культуры и которую мы на ее позднейших стадиях ассоциируем с литературой, в

лучшем случае явление поверхностное. Подлинный фундамент языка – развитие законченной фонетической системы, специфическое ассоциирование речевых элементов с значениями и сложный аппарат формального выражения всякого рода отношений, – все это мы находим во вполне выработанном и систематизированном виде во всех известных нам языках. Многие первобытные языки обладают богатством форм и изобилием выразительных средств, намного превосходящими

41формальные и выразительные возможности языков современной цивилизации. Даже

и в отношении инвентаря речи не искушенный в лингвистике человек должен быть готов к самым изумительным неожиданностям. Ходячее мнение о чрезмерной бедности речевого выражения, которая будто бы свойственна первобытным языкам, попросту миф. Едва ли меньше, чем универсальность речи, впечатляет ее почти что невероятное разнообразие. Те из нас, кто изучал языки французский или немецкий или, еще лучше, латинский или греческий, знают, в сколь разнообразных формах может воплощаться мысль. Но ведь формальное отличие английского речевого канона от латинского относительно невелико по сравнению с тем, что мы знаем о более экзотических языках. Универсальность и разнообразие человеческой речи приводят нас к весьма важному выводу. Мы должны умозаключить, что язык представляет безмерно древнее достояние человеческого рода, независимо от того, являются ли все формы речи историческим развитием единой начальной формы или нет. Сомневаюсь, можно ли относить какое-либо другое культурное достояние человечества, будь то искусство добывания огня или обтесывания камня, к более древней эпохе, чем язык. Я склонен полагать, что возникновение языка предшествовало даже самому начальному развитию материальной культуры и что само развитие культуры не могло, строго говоря, иметь места, пока не оформился язык, инструмент выражения значения.

II. Элементы речиМы уже неоднократно упоминали об “элементах речи”; под этим термином мы

разумели, грубо говоря, то, что обычно называется “словами”. Теперь мы должны, более пристально рассмотрев эти элементы, ознакомиться с самим материалом языка. Самым простейшим элементом речи (а под “речью” мы будем разуметь звуковую систему речевой символики, поток произносимых слов) является индивидуальный звук, хотя, как мы увидим ниже, звук сам по себе, по своему составу, есть не однородная единица, а равнодействующая целого ряда независимых, хотя и тесно между собою связанных работ органов речи. И однако, индивидуальный звук, собственно говоря, вовсе не является элементом речи, ибо речь есть значащая функция, а звук как таковой значением не облечен. Бывают единичные случаи, когда отдельный звук служит независимым значащим элементом (как, например, франц. а 'имеет' и `а 'к' или лат, i 'иди'), но подобные явления суть случайные совпадения между индивидуальным звуком и значащим словом. Такие совпадения оказываются случайными не только в теории, но и с точки зрения исторического факта: так, только что приведенные примеры представляют собою в действительности сокращенные формы первоначально более полных звукосочетаний: лат. habet и ad и индоевроп. ei. Если рассматривать язык как постройку, а его значащие элементы как кирпичи этой постройки, то звуки речи можно было бы сравнить лишь с бесформенной и необожженной глиной, из которой сделаны кирпичи. В этой главе мы больше не будем касаться звуков как таковых.

Подлинными значащими элементами языка обычно являются комбинации звуков, выступающие в качестве слов, значащих частей слов и словосочетаний. Каждый из этих элементов характеризуется тем, что он служит внешним знаком определенной идеи, будь то единичное значение или единичный образ, или же ряд таких значений или образов,

связанных в одно целое. Отдельное слово может быть, но может и не быть тем простейшим значащим элементом, с которым мы имеем дело. Каждое из таких английских слов, как sing, sings, singing, singer, выражает вполне определенную и понятную идею, хотя идея эта ни с чем не связана и поэтому функционально не представляет для нас практической ценности. Нетрудно убедиться в

43том, что эти слова двоякого сорта. Первое слово, sing, есть неразложимая

фонетическая единица, соответствующая представлению об определенном специфическом действии. Все остальные слова также содержат это базовое значение, но в зависимости от присоединения тех или иных фонетических элементов в этом значении происходят некоторые сдвиги, связанные с его видоизменением или уточнением. Можно сказать, что эти слова выражают усложненные значения, развившиеся из основного. Поэтому слова sings, singing и singer мы можем анализировать как двучленные выражения, заключающие в себе основное значение – значение темы или содержания (sing) – и другое значение, более абстрактного порядка, именно значение лица, числа, времени, условия, функции, в отдельности или в комбинации.

Если мы выразим такое слово, как sing, алгебраическим символом А, то такие слова, как sings и singer, мы должны будем обозначить формулой A + B^. Элемент А может быть либо цельным и самостоятельным словом (sing), либо только базовой единицей – так называемым корнем, или основой^, или, иначе, “корневым элементом” (sing-) слова. Элемент b (-s, -ing, -er) служит показателем дополнительного и, как правило, более абстрактного значения; если принять термин “форма” в его самом широком смысле, то можно сказать, что этот элемент накладывает формальные ограничения на основное значение. Мы его называем “грамматическим элементом”, или аффиксом. Как мы увидим далее, грамматический элемент, или, точнее, грамматическое наращение, не непременно следует за корневым элементом, т.е. не непременно является суффиксом. Грамматическое наращение может быть и префиксом, т.е. элементом, приставляющимся спереди (как, например, ипв слове unsingable 'невоспевабильный'), оно может и вставляться в самое тело основы (как, например, n в латинском vinco 'побеждаю', которое противопоставлено его отсутствию в vici 'я победил'), а может также сводиться к полному или частичному повторению основы или же к некоторому видоизменению внутренней формы основы (изменение гласной, как, напр., в sang 'пел' и song 'песня'; изменение согласной, как, например, в dead 'мертвый' и death 'смерть'; изменение ударения; наконец, сокращение основы). Особенностью всех этих разного типа грамматических элементов или же грамматических модификаций является то, что в огромном большинстве случаев всякий такой грамматический элемент самостоятельно использован быть не может и для того, чтобы выразить какое-либо осмысленное представление, он должен быть как бы привязан или припаян к корневому элементу. Поэтому нашу формулу А + b нам лучше представить в виде А + (b); круглыми скобками мы выражаем неспособность элемента выступать самостоятельно. Мало того что грамматический элемент не существует в от-

^Заглавными буквами мы будем обозначать только корневые элементы. ^Эти термины взяты здесь не в их узкотехническом смысле.

44дельности, вне соединения с корневым элементом; он, по общему правилу, получает

присущую ему меру значимости, лишь будучи присоединен к определенному классу корневых элементов. Так, например, -s английского he hits 'он ударяет' символизирует нечто совершенно отличное от -s слова books 'книги' именно потому, что hit 'ударять' и book 'книга'

относятся, в функциональном отношении, к разным классам. Впрочем, мы должны поспешить оговориться, что из часто встречающегося совпадения корневого элемента с отдельным словом вовсе не следует, будто он всегда или даже обычно может употребляться как слово. Так, например, элемент hort-, компонент таких латинских форм, как hortus 'сад', horti 'сада' и horto 'саду', является, конечно, абстракцией, но все же в нем заключено более легко схватываемое значение, чем в -ing от singing. Ни тот, ни другой из этих двух элементов (hortи -ing) не существует в качестве самостоятельно осмысленного и достаточного элемента речи. Следовательно, и корневой элемент как таковой, и грамматический элемент выделяются нами лишь путем абстракции. Если sing-er мы обозначили формулой А+(B), то hort-us следует обозначить через (А) + (B).

Итак, первый обнаруживаемый нами элемент речи, о котором можно сказать, что он действительно “существует”, есть слово. Но до того как определить, что такое слово, мы должны попристальнее рассмотреть тип таких слов, как sing. В конце концов вправе ли мы отождествлять подобное слово с корневым элементом? Представляет ли оно простое соответствие между значением и языковым выражением? Абстрагированный нами от sings, singing и singer элемент sing-, которому мы вправе приписывать общую неизменную концептуальную значимость, представляет ли собою тот же самый языковой факт, что и слово sing? Подобный вопрос может на первый взгляд показаться нелепостью, но достаточно небольшого размышления, чтобы убедиться в полной основательности такого сомнения. В самом деле, слово sing не может свободно использоваться для обозначения своего же собственного концептуального содержания. Существование таких, очевидно родственных ему форм, как sang 'пел' и sung 'петый', сразу же обнаруживает, что sing не может относиться к прошедшему времени и что по крайней мере значительная часть его употреблений ограничена настоящим временем. С другой стороны, употребление sing в качестве “инфинитива” (в таких выражениях, как to sing 'петь' и he will sing 'он будет петь') обнаруживает наличие весьма определенной тенденции обозначать словом sing соответствующее значение во всей его ничем не ограниченной полноте. Но вместе с тем, если бы sing являлось точным, вполне адекватным и постоянным выражением единого неизменного значения, не были бы возможными такие чередования корневой гласной, какие мы наблюдаем в sang, sung и song, и не имело бы место такое положение, при котором sing служит специально для выражения настоящего времени во всех лицах, кроме одного (третьего лица единственного числа -

45sings). В действительности sing есть своего рода половинчатое слово, колеблющееся

между состоянием подлинного корневого элемента и состоянием модифицированного слова такого типа, как singing. Хотя у него нет внешнего признака, указывающего на присутствие в его содержании чего-то сверх обобщенной идеи, мы все же чувствуем, что вокруг него как бы реет колеблющаяся дымка добавочной значимости. Такое слово, по-видимому, лучше было бы выразить не формулой А, а формулой А + (0). Мы как бы относим sing к типу А+(Ь), но с оговоркой, что (B) исчезло. Такое “ощущение” данного слова вовсе не беспочвенно, ибо исторические факты самым непреложным образом показывают нам, что теперешнее английское sing первоначально сводилось к целому ряду совершенно различных слов типа А + (B), которые впоследствии слились в одно. В каждом из этих первоначальных слов было свое (B), переставшее существовать в качестве осязаемого фонетического элемента, но в ослабленной степени еще сохраняющее некоторую свою силу. В таком сочетании, как I sing 'я пою', слово sing восходит к англосаксонскому singe; инфинитив sing восходит к singan; императив sing – к sing. Начиная с того времени, как стали разлагаться прежние формы

английского языка – это относится примерно к эпохе норманнского завоевания, – в английском языке стал развиваться процесс созидания простых слов-значений, без каких-либо формальных добавлений, но процесс этот окончательно еще не восторжествовал, за исключением неизменяемых наречий и других подобных единиц. Если бы типичное неразложимое слово английского языка действительно было чистым словом-значением – тип А, – а не причудливым переходным типом – тип А + (0), то все эти наши sing, и work, и house, и тысячи других слов можно было бы ставить в один ряд с подлинными словами-корнями других языков^. В качестве примера такого слова-корня можно привести хотя бы из языка нуткаслово hamot 'кость', с которым соответствующее английское слово можно сопоставить лишь внешне. Hamot означает 'кость' в совершенно неопределенном смысле, тогда как с нашим словом (англ. bone) неразрывно связано представление о единичности. Говорящий на языке нутка индеец может выразить идею множественности одним из имеющихся в его языке способов, если он специально пожелает это сделать, но вообще это не обязательно; hamot употребляется и для единственного числа, и для множественного во всех тех случаях, когда нет надобности оттенить различие между числами. Мы же всякий раз, как говорим 'кость' (не считая побочного употребления этого слова в значении материала), не только определяем природ)' данного предмета, но и утверждаем – хотим ли мы этого или нет, – что речь идет лишь об

^Дело не в общем изолирующем характере таких языков, как китайский (см. главу VI). Слова-корни могут встречаться и действительно встречаются в языках всех разновидностей, даже в языках наивысшей степени сложности. ^На этом языке говорит группа индейских племен на острове Ванкувер.

46одном из соответствующих предметов. Отличие английского от нутка как раз и

состоит в наличии этого дополнительного значения.Таким образом, мы приходим к различению четырех формальных типов слов: А

(нутка hamot); А + (0) (sing, bone); A + (b) (singing); (A) + (b) (лат. hortus). Есть еще один принципиально возможный тип: А + B, соединение в едином слове двух (или нескольких) самостоятельно встречающихся корневых элементов. Примером подобного рода слова может служить английское fire-engine 'пожарная машина' (буквально 'огонь-машина') или же встречающаяся в языке сиу форма, дословно означающая 'есть-стоять' (т.е. 'есть стоя'). Однако часто случается, что один из этих двух корневых элементов до такой степени функционально подчиняется другому, что начинает приобретать характер грамматического элемента. Такой тип мы можем изобразить формулой А +b; в результате постепенной утраты внешней связи между подчиненным элементом b и его самостоятельным соответствием B, этот тип может сливаться с более распространенным типом А + (b). Примером на А+b является слово beautiful 'красивый', где -ful явно носит отпечаток своего происхождения. С другой стороны, слово вроде homely 'домашний, обыденный' определенно относится к типу А + (b), потому что никто, кроме ученого-лингвиста, не сознает связи между -ly и самостоятельным словом like 'подобный'.

Конечно, в действительности эти пять (или шесть) основных типов могут до бесконечности усложняться. Так, (0) может выражать одновременно несколько значений: иными словами, формальная модификация базового значения слова может обозначать более чем одну категорию. Например, в таком латинском слове, как сог 'сердце', не только выражено определенное конкретное значение, но и в самой его форме, которая к тому же короче корневого элемента в целом (cord-), заключены три различных, но переплетающихся формальных значения, а именно единичности, рода (средний род) и падежа (субъектно-

объектный падеж). Таким образом, полной грамматической формулой для cord должно быть: А + (0) + (0) + (0), тогда как чисто внешней фонетической его формулой является (А)-, где (А) обозначает абстрактную “основу” cord-, а знак минус – утрату части ее состава. Характерным для такого слова, как cord, является то, что эти три конкретных значения не только подразумеваются в нем, когда слово занимает свое место в предложении, но и крепко-накрепко связаны с самым его существом и никогда не могут быть из него устранены ни при каком из возможных его использований.

Иного рода усложнения связаны с многообразием составных частей. Так, в слове может быть несколько элементов типа А (мы уже обозначили эту возможность в нашем типе А + B), несколько элементов типа (А), типа b и типа (b). Короче говоря, различные типы могут между собою комбинироваться до бесконечности. Сравнительно простой язык, вроде английского или даже латинского, может служить для иллюстрации лишь скромной доли этих теоретических возможностей. Но если мы станем свободно черпать примеры из обшир-

47ной языковой сокровищницы, из языков экзотических наряду с языками более нам

близкими, мы убедимся, что едва ли есть такая возможность, которая не реализована в действительности. Один пример достаточен для тысячи случаев, один сложный тип – для сотен возможных типов. Я беру пример из языка пайуте, на котором говорят индейцы степных нагорий юго-западной части штата Юта. Слово wii-to-kuchum-punku-r`ugani-yugwi-va-nt`u-m(`u)^ представляется необычайно длинным даже для этого языка, но все же не является каким-то психологическим чудищем. Оно означает 'те, которые собираются сидеть и разрезать ножом черную корову (или черного быка)', а если придерживаться порядка составляющих его элементов, то – 'нож-черный-бизон-ручной-разрезать-сидеть (мн.ч.)-6уд,вр.-причастие-одушевл. мн.ч.'. В соответствии с нашей символической системой, формулой для этого слова должно быть (F) + (Е) +C+d+ А+B+(g)+ (h) + (i) + (0). Слово это есть множественное число от причастия будущего времени составного глагола 'сидеть и разрезать': 'А' + B. Элементы: (g), обозначающий будущее время, (h) – суффикс причастия, и (i), обозначающий множественное число одушевленного рода, – суть грамматические элементы, в изолированном виде ничего не выражающие. Символ (0) служит для обозначения того, что слово в целом, в добавление к уже выраженному в нем значению, заключает еще одну реляционную идею – идею субъектности; иными словами, данная форма может быть использована только как субъект предложения, а не для выражения объекта или иного синтаксического отношения. Корневой элемент А ('разрезать') еще до соединения с сочиненным элементом B ('сидеть') сам связан с двумя именными элементами или группами элементов, а именно с инструментально употребленной основой (F) ('нож') (которая может также употребляться в качестве корневого элемента именных форм, но не может использоваться в данной ее форме в качестве самостоятельного имени) и с употребленной в роли объекта группой (Е) + C + d ('черная корова или черный бык'). Эта группа в свою очередь состоит из корневого элемента прилагательного (Е) ('черный'), самостоятельно неупотребляемого (представление 'черный' может быть самостоятельно выражено через глагольное причастие: 'черным-бывающий') и составного имени C + d ('бизон-ручной'). Корневой элемент C собственно означает 'бизон', а элемент d – собственно говоря, самостоятельно встречающееся имя со значением 'лошадь' (первоначально 'собака' или 'прирученное животное' вообще) – регулярно употребляется как бы в качестве подчиненного элемента, указывающего на то, что животное, обозначенное основой, к которой он присоединен, принадлежит человеку. Следует иметь в виду, что весь

^Как в том, так и в других примерах, взятых из экзотических языков, я вынужден из практических соображений упрощать имеющиеся в действительности фонетические формы. Это не может затронуть существо вопроса, поскольку нам важна форма как таковая, а не фонетическая оболочка.

48комплекс (F) + (E) +C+d+A+B функционально является не чем иным, как своего рода

глагольной основой, соответствующей элементу singв такой английской форме, как singing; что этот комплекс продолжает сохранять свой глагольный характер при присоединении к нему временного элемента (g), причем этот элемент (g) следует рассматривать не как придаток к одному только В, но как нечто связанное со всем означенным комплексом, выступающим в качестве единой основы; наконец, что элементы (h) + (i) + (0) формально превращают глагольное выражение в имя.

Пора остановиться на определении того, что же мы в точности разумеем под словом. Вне всякого сомнения, первое наше побуждение – определить слово как языковой символ, соответствующий отдельному значению. Но мы уже выяснили, что подобное определение никуда не годится. В действительности не представляется вообще возможным определить слово с функциональной точки зрения, ибо отдельное слово может выражать и единичное значение (конкретное, абстрактное или чисто реляционное, как, например, of, by или and), и законченную мысль (как, например, латинское dico 'говорю' или как формально изощренная глагольная форма на языке нутка, означающая: 'я привык есть' (занимаясь таким-то и таким-то делом), по двадцать круглых предметов (например, яблок)'). В последнем случае слово становится тождественным предложению. Слово есть только форма, есть нечто определенным образом оформленное, берущее то побольше, то поменьше из концептуального материала всей мысли в целом в зависимости от “духа” данного языка. Поэтому-то отдельные корневые и грамматические элементы, носители изолированных значений, сравнимы при переходе от одного языка к другому, а целостные слова – нет. Корневой (или грамматический ) элемент и предложение – таковы первичные функциональные единицы речи, первый – как абстрагированная минимальная единица, последнее – как эстетически достаточное воплощение единой мысли. Формальные же единицы речи, слова, могут совпадать то с одной, то с другой функциональной единицей; чаще всего они занимают промежуточное положение между двумя крайностями, воплощая одно или несколько основных корневых значений и одно или несколько вспомогательных. Формулируя вкратце, мы можем сказать, что корневые и грамматические элементы языка, абстрагируемые от; реальное^ и речи, соответствуют концептуальному миру науки, абстрагированному от реальности опыта, а слово, наличная единица живой речи, соответствует единицам действительно воспринимаемого опыта, миру истории и искусства. Предложение является логическим двойником законченной мысли лишь постольку, поскольку оно воспринимается как состоящее из корневых и грамматических элементов, скрытых в тайниках его слов. Оно также – психологический двойник опыта, искусства, поскольку оно воспринимается (как это обычно и бывает в действительности) как искусная игра слова со словом. По мере того как возрастает необходимость высказать

49ll№^мысль единственно и исключительно ради нее самой, слово становится все менее и

менее применимым средством. Таким образом, совершенно понятно, почему математики и особенно логики вынуждены отказаться от слова и прибегать к выражению своей мысли при

помощи системы символов, каждый из которых имеет одну строго определенную значимость.

Нам могут возразить: но разве слово не такая же абстракция, как и корневой элемент? Разве оно не столь же условно выделяется из предложения, как и наименьший значимый элемент из слова? И в самом деле, некоторые исследователи языка так и рассматривали слово как абстракцию, но, как мне кажется, с весьма сомнительными основаниями. Существуют, правда, некоторые особые случаи, в частности в некоторых в высшей степени синтетических туземных языках Америки, когда не всегда легко разобраться, следует ли данный элемент языка трактовать как самостоятельное слово или же как часть более длинного слова. Однако эти переходные случаи, как бы они ни были иной раз головоломны, все же не в состоянии подорвать принцип психологической реальности слова. Языковой опыт, будь он выражен в стандартизованной письменной форме или же засвидетельствован в каждодневном употреблении, непререкаемо показывает, что, как правило, не составляет никакого труда осознать слово как психологически нечто реальное. Неопровержимым доказательством этого может служить хотя бы тот факт, что у наивного индейца, совершенно непривычного к понятию написанного слова, никогда не чувствуется серьезного затруднения при диктовке ученому-лингвисту текста на родном языке слово за словом; у него, конечно, есть склонность связывать слова одно за другим, как в обыкновенной речи, но если его попросить говорить с расстановкой и если он понял, что от него требуется, он способен сразу же выделять слова как таковые и повторять их как отдельные единицы. В то же время он решительно отказывается выделять корневые и грамматические элементы на том основании, что при этом “не получается смысла”^. Что же в таком случае является объективным критерием слова? Пусть говорящий и

^ Этот мой изустный опыт, приобретенный за время неоднократных полевых обследований американских индейских языков, прекрасно подтверждается также личным опытом другого сорта. Дважды мне приходилось обучать толковых молодых индейцев письму на их родных языках согласно применяемой мною фонетической системе. Я их учил только одному: в точности передавать звуки как таковые. Оба с некоторым затруднением научались разложению слова на составляющие его звуки, но нисколько не затруднялись в определении границы слов. Это оба они делали с полной непосредственностью и точностью. На сотнях страниц рукописного текста на языке нутка, полученного мною от одного из этих юных индейцев, все слова, будь то абстрактные реляционные единицы, вроде наших that и but, или же сложные слова-предложения вроде приведенного выше примера на языке нутка, без единого исключения выделены совершенно так же, как выделил бы их я или всякий иной ученый. Эти эксперименты с наивными людьми, говорящими и записывающими на своем родном языке, более убедительны в смысле доказательства объективного единства слова, нежели множество чисто теоретических доводов.

50слушающий ощущают слово, но как же нам теоретически обосновать их ощущение?

Если не функция является конечным критерием слова, то в чем же его критерий?Легче поставить этот вопрос, чем на него ответить. Самое лучшее, что мы можем

сказать, это следующее: слово есть один из мельчайших вполне самодовлеющих кусочков отдельных “смыслов”, на которые разлагается предложение. Оно не может быть без разрушения смысла разложено на более мелкие частицы, и по крайней мере некоторые из них после такой операции будут казаться взявшимися неизвестно откуда. Этот непритязательный критерий при практическом его использовании дает лучшие результаты, чем можно было бы предположить. В таком предложении, как It is unthinkable 'Это

немыслимо' попросту невозможно разгруппировать составляющие его элементы на какие-нибудь иные более мелкие “слова”, чем на it, is и unthinkable. Можно выделить think 'мыслить' и thinkable 'мыслимый', но ни un-, ^и -able, ни is-un не удовлетворяют нас как самодовлеющие осмысленные единицы – нам приходится сохранить unthinkable в качестве неделимого целого, в качестве своего рода законченного произведения искусства. Наряду с “ощущением” отдельного слова, слову присущи часто, но отнюдь не постоянно, и некоторые внешние фонетические характеристики. Главнейшей такой характеристикой является ударение. Во многих языках, быть может даже и в большинстве языков, каждое отдельное слово выделяется объединяющим его ударением, т.е. усиленным произнесением одного из его слогов, которому подчиняются остальные слоги. На какой именно слог падает ударение, зависит, само собой разумеется, от специфического “духа” языка. Значение ударения как объединяющей характеристики слова явствует из таких английских примеров, как unthinkable 'немыслимый', characterizing 'характеризующий'. Анализировавшееся нами выше слово на языке пайуте характеризуется как строго отграниченное фонетическое единство целым рядом черт, главнейшими из которых являются ударение на его втором слоге (wi''нож') и беглость (“оглушенность”, если употреблять технический термин фонетики) его конечной гласной (-mii, одушевленное множественное). Такие явления, как ударение, ритм и качество согласных и гласных внутри слова, часто помогают при определении внешних границ слова, но их ни в коем случае не следует истолковывать, как это иногда делают, в качестве источников психологического существования слова. Они в лучшем случае только усиливают ощущение единства слова, возникающее на совершенно иных основаниях.

Мы уже видели, что у важнейшей функциональной единицы речи – у предложения, как и у слова, есть свое не только строго логическое или абстрактное, но и психологическое существование. Определить предложение не составляет трудности. Оно есть выраженное в речи суждение (proposition). Оно сочетает субъект высказывания с какимлибо утверждением в отношении этого субъекта. Субъект и “преди-

51кат” (сказуемое) могут быть объединены в одном слове, как, например, в латинском

dico 'говорю'; каждый из них может быть выражен самостоятельно, как, например, в соответствующем английском словосочетании I say 'Я говорю', каждый из них или они оба могут быть распространены таким образом, что это приведет к образованию самых разнообразных сложных суждений. Однако, сколько бы ни вводилось этих распространяющих элементов (слов или их функциональных компонентов), в предложении сохраняется ощущение его единства, поскольку каждый из этих элементов занимает определенное место с целью уточнения смысла субъекта высказывания или ядра его предикативной части^. Такое предложение, как The mayor of New York is going to deliver a speech of welcome in French 'Мэр Нью-Йорка собирается произнести приветственную речь по-французски', сразу же нами ощущается как единое утверждение, не могущее быть сокращенным посредством переноса части его элементов в данной их форме в предшествующее или последующее предложение. Входящие в его состав представления, выраженные словами: of New York 'Нью-Йорка', of welcome 'приветственную' и in French 'по-французски', могут быть отброшены без нарушения грамматической правильности предложения. The mayor is going to deliver a speech 'Мэр собирается произнести речь' – совершенно понятное суждение. Но дальше этого по пути сокращения мы идти не можем. Так, например, мы не можем сказать Mayor is going to deliver 'Мэр собирается произнести'^. Сокращенное нами таким образом предложение сводится к субъекту высказывания ( the mayor 'мэр' и предикату (is going to deliver a speech 'собирается произнести речь'). Принято

считать, что настоящим субъектом подобного предложения является только слово mayor, а настоящим предикатом – is going или даже только is, а прочие элементы являются подчиненными по отношению к этим двум основным. Однако подобный анализ чисто схематичен и лишен психологической ценности. Гораздо лучше открыто признать тот факт, что смысл каждого из этих двух основных компонентов предложения-суждения иногда невозможно выразить посредством единичного слова. Есть языки, способные выразить такое суждение, как The mayor is-going-to-deliver-a-speech, двумя словами: словом-субъектом и словом-предикатом, но английский язык не до

" “Сочиненные предложения”, вроде I shall remain, but you may go 'Я останусь, а вы можете идти', лишь с большими оговорками могут рассматриваться как действительно единые высказывания, как настоящие предложения. Они – предложения скорее в стилистическом смысле, а не со строго формальной лингвистической точки зрения. Такая пунктуация: I shall remain. But you may go 'Я останусь. А вы можете идти' – столь же внутренне оправдана, как и I shall remain. Now you may go 'Я останусь. Вы теперь можете идти'. Ощущаемая нами более тесная связь в первой паре суждений способствует принятию данного условного способа ее изображения, но это отнюдь не должно смущать исследова^еля.

* Разве что, быть может, в газетном заголовке. Но ведь эти заголовки принадлежат языку лишь в относительном смысле.

52^-ттакой степени синтетичен. Мы хотим здесь обратить внимание именно на то, что в

основе каждого законченного предложения лежит готовый образец, предложение-тип, характеризуемый определенными формальными чертами. Эти определенные типы или как бы фундаменты предложений могут служить основой для любых построений, потребных говорящему или пишущему, но сами они в закостенелом виде “даны” традицией подобно корневым и грамматическим элементам, абстрагируемым из отдельного законченного слова. Из этих основных элементов по аналогии со старыми словами могут сознательно создаваться новые слова, но едва ли новые типы слов. Таким же путем постоянно образуются и новые предложения, но всегда по строго традиционным образцам. При этом распространенное предложение допускает, как правило, значительную свободу в отношении того, что можно назвать “несущественными” частями. Вот эта мера свободы и дает нам возможность проявлять наш индивидуальный стиль.

Освященная обычаем ассоциация корневых элементов, грамматических элементов, слов и предложений со значениями или с группами значений, объединенных в целое, и составляет самый факт языка. Важно отметить, что во всех языках наблюдается некоторая произвольность выбора ассоциативной связи. Так, например, идея hide 'скрывать' может быть выражена также, и словом conceal 'утаивать', а представление three times 'три раза' также и через thrice 'трижды'. Многообразность выражения отдельного значения всегда ощущается как источник языковой силы и богатства, а не как бесполезная расточительность. Гораздо досаднее случайность между некоторой идеей и ее языковым выражением в области абстрактных и реляционных значений, в особенности когда значение воплощено в грамматическом элементе. Так, бессистемность выражения множественности в таких словах, как book-s 'книги', oxen (мн. число от ох) 'быки', sheep 'овца/овцы', geese (мн. число от goose) 'гуси', ощущается, на мой взгляд, скорее как неизбежное и традиционное неудобство, а не как желанная роскошь. Очевидно, что подобная несистематичность языка возможна лишь до некоторого предела. Правда, многие языки идут невероятно далеко в этом отношении, но

история языков убедительно показывает, что рано или поздно наиболее редко употребляющиеся ассоциации изгоняются за счет более жизнеспособных, – иными словами, что всем языкам присуща тенденция к экономии выражения. Если бы эта тенденция совершенно не действовала, не могло бы быть грамматики. Факт наличия грамматики универсального свойства языка есть попросту обобщенное выражение того предощущения, что сходные значения и отношения удобнее всего символизировать сходными формами. Будь язык вполне “грамматичен”, он был бы совершеннейшим орудием выражения значения. К несчастью или к счастью, нет языка, тиранически последовательного до конца. Во всех грамматиках есть “исключения”.

До сих пор мы исходили из положения, что языковая материя отражает только мир значений и, применительно к тому, что я ос-

53мелился назвать “до-рассудочным” планом, – мир образов, служащих как бы сырьем

для значений. Иначе говоря, мы исходили из того, что язык движется исключительно в мыслительной или познавательной сфере. Теперь нам пора расширить нашу картину. Волевая сторона сознания также до некоторой степени обслуживается наличными в языке средствами. Почти во всех языках есть особые способы выражения приказаний (в повелительных формах глагола, например) и пожеланий, неосуществляемых или неосуществимых (Would he might cornel 'Пришел бы онГ или Would he were herel 'Был бы он здесь!'). Что же касается эмоций, то для них в языке значительно меньше выхода. И ведь на самом деле эмоция, как известно, имеет тенденцию выражаться без слов. Междометия, если не все, то, во всяком случае, большинство их, следует отнести на счет эмоциональной экспрессии, а также, может быть, и ряд языковых элементов, выражающих некоторые модальности, как-то дубитативные и потенциальные формы (формы сомнения и возможности), которые можно интерпретировать как отражение эмоциональных состояний нерешительности или сомнения, т.е. ослабленного страха. В общем, следует признать, что в языке властвует мышление, а воля и эмоция выступают в нем как определенно второстепенные факторы. В конце концов, это вполне понятно. Мир образов и значений – бесконечная и постоянно меняющаяся картина объективной реальности, – вот извечная тема человеческого общения, ибо эффективная деятельность возможна преимущественно, если не исключительно, в терминах именно этого мира. Желания, стремления, эмоции есть лишь личностная окраска объективного мира; они входят в частную сферу отдельной человеческой души и имеют сравнительно небольшое значение для других. Все это отнюдь не означает, что воля и эмоции вовсе не выражаются. Они, строго говоря, всегда в каком-то смысле присутствуют в нормальной речи, но выражение их не носит подлинно языкового характера. Нюансы эмфазы, тона и фразового членения, варьирование скорости и плавности речи, сопутствующие ей телодвижения, – все это отражает кое-что из внутренней жизни импульсов и чувств; но поскольку все эти выразительные средства являются в конечном счете не более как измененными формами инстинктивных звукоиспусканий и движений, общих у человека с животными, их нельзя покрывать общим понятием языка как культурной по своей сущности категории, как бы неразрывно они ни были связаны с живой реальностью человеческой речи. И этого инстинктивного выражения волевых и эмоциональных переживаний в большинстве случаев достаточно, а часто даже более чем достаточно для целей общения.

Правда, есть такие авторы по вопросам психологии языка^, которые отрицают познавательный по преимуществу характер языка и, напротив того, пытаются именно в области чувства обнаружить ис-

^ Напр., блестящий голландский ученый Як. ван-Гиннекен.54точник большинства его элементов. Признаюсь, что я абсолютно неспособен

придерживаться подобной точки зрения. Единственно, что верно в такого рода утверждениях, – это, на мой взгляд, то положение, что у большинства слов, как вообще у всех элементов сознания, есть своя побочная чувственная окраска, слабый, но отнюдь не менее реальный, а порою даже предательски могущественный отголосок удовольствия или страдания. Но, как правило, эта чувственная окраска не есть нечто присущее самому слову; она скорее как бы психологический нарост на самом теле слова, на его концептуальном ядре. Чувственная окраска не только изменяется от одной эпохи к другой (что, разумеется, верно и относительно концептуального содержания), но и чрезвычайно разнится у отдельных индивидов, в зависимости от личных ассоциаций каждого, и меняется даже время от времени в отдельном индивидуальном сознании, по мере того как под воздействием жизненного опыта данное сознание формируется и подчиняется тем или иным настроениям. Конечно, у многих слов бывают и социально принятые чувственные оттенки и целые их серии, превышающие и превосходящие размах индивидуальных ассоциаций, но все же они крайне непостоянны и неуловимы. Редко бывает, чтобы они определяли центральную, первичную характеристику слова. Мы все, например, готовы признать, что у таких английских слов, как storm 'гроза', tempest 'буря' и hurricane 'ураган', не говоря уже о легких различиях в их значении, есть свои отличные чувственные оттенки, примерно одинаковым образом ощущаемые всеми чуткими к слову людьми, говорящими и читающими по-английски. Из этих трех слов storm мы ощущаем как наиболее общее по значению и, несомненно, наименее “пышное” слово; tempest не только связывается с морем, но, по-видимому, в сознании многих обладает очарованием вследствие специфической ассоциации со знаменитой пьесой Шекспира; у hurricane больше прямолинейности, больше непосредственной беспощадности, чем у его двух синонимов. Но у отдельных индивидов чувственная окраска этих слов, по-видимому, разнится чрезвычайно. Для некоторых tempest и hurricane могут показаться “мягкими”, литературными словами, а более простое storm представляется обладающим свежей, суровой силой, не имеющейся у двух других (достаточно вспомнить о storm and stress). Если мы в нашем отрочестве потратили много дней на чтение книг о приключениях на побережье Карибского моря, слово hurricane кажется нам окрашенным в приятно бодрящие тона; но если нам самим приходилось быть застигнутыми ураганом, слово hurricane может показаться нам холодным, угрюмым, зловещим.

Наука, строго говоря, не нуждается в чувственных оттенках слов; философ, желающий добраться до истины, а не просто убедить, обнаруживает в них своего коварного врага. Но человек редко занимается чистой наукой, отвлеченным мышлением. Обыкновенно его умственная деятельность окунается в горячий поток чувства, и он хватается за чувственные оттенки слов как за средство возбуждения

55желаемой реакции. Само собою понятно, что эти оттенки широко используются

художниками слова. Но любопытно отметить, что и для художника в них таится опасность. Слово, чья обыденная чувственная окраска слишком единообразно всеми разделяется, становится бесцветным и затасканным, превращается в клише. Художнику то и дело приходится бороться с прилепившейся к слову чувственной окраской, приходится возвращать слову его чистое концептуальное значение, добиваясь чувственного эффекта творческим путем, путем индивидуального сочетания значений и образов.

III. Звуки языка

Как мы уже видели, собственно фонетическая структура речи не относится к внутренней сущности языка, и отдельный звук артикулируемой речи вовсе не является языковым элементом. Но вместе с тем речь до такой степени неразрывно связана со звуками и их артикуляцией, что мы едва ли можем уклониться от хотя бы самого общего рассмотрения вопросов фонетики. Опыт показал, что ни чисто внешние формы языка, ни его историческое развитие не могут быть вполне поняты без обращения к тем звукам, в которых воплощены его формы и его история. Детальный обзор всего содержания фонетики был бы чрезмерно техничен для читателя-неспециалиста и слишком далек от нашей основной темы, а следовательно, не оправдал бы занятого им места, но мы все же вправе подвергнуть рассмотрению некоторые важнейшие факты и идеи, связанные со звуками языка.

Человек, не искушенный в вопросах фонетики, представляет себе дело так, что в акустическом отношении язык, на котором он говорит, состоит из сравнительно небольшого количества отдельных звуков, каждому из которых в существующем алфавите более или менее точно соответствует особая буква или, в более редких случаях, две или три буквы на выбор. Что же касается иностранных языков, то они в общем представляются, – если отвлечься от некоторых разительных особенностей, не ускользающих и от некритического уха, – состоящими из тех же звуков, что и родной язык данного субъекта, которому вместе с тем кажется, что в них, в этих иностранных языках, есть какой-то таинственный “акцент”, некая непонятная фонетическая специфика, не зависящая от звуков как таковых, но создающая вокруг этих языков атмосферу странности. Это наивное впечатление в значительной мере обманчиво в обоих отношениях. Фонетический анализ убеждает нас, что количество ясно различимых звуков и их оттенков, обычно используемых говорящими на данном языке, значительно превышает то число звуков, которое

57“^.

$ж5^ ^ В*W и'"“осознается самими говорящими. Вероятно, из сотни англичан не найдется ни одного,

хотя бы смутно сознающего, что t в таком слове, как sting 'жало', в звуковом отношении вовсе не совпадает с тем t, которое мы имеем в teem 'кишеть'; в этом последнем слове звук t отчетливо произносится с “придыханием”, отсутствующим в первом случае вследствие наличия предшествующего s, едва ли средний англичанин сознает и то, что еа в слове meat 'мясо' определенно меньшей длительности, чем еа в слове mead 'мед'; далее, что конечное s в таком слове, как heads 'головы', не есть тот же отчетливый жужжащий звук z, как, например, s в слове please 'пожалуйста'. Даже тем иностранцам, которые практически вполне овладели английским языком и избавились от грубейших фонетических ошибок своих менее осмотрительных соплеменников, сплошь и рядом не удается соблюдать эти менее заметные фонетические различения, благодаря чему в их английском произношении нам всем, хотя и смутно, слышится некий еле уловимый, весьма своеобразный “акцент”. Мы не в состоянии разложить этот “акцент” как цельное акустическое впечатление на ряд хотя бы и легких, но специфических ошибок в произношении, по той простой причине, что сами не отдаем себе

ясного отчета в своем собственном фонетическом капитале. Если сравнивать фонетические системы двух взятых наудачу языков, – скажем, английского и русского, – по всей вероятности окажется, что лишь весьма небольшое количество фонетических элементов одного из этих языков встречает полную аналогию в другом. Так, например, звук t в таком русском слове, как там, не совпадает ни с английским t в sting, ни с английским t в teem. От обоих он отличается своей “зубной” артикуляцией, иначе говоря, тем, что он производится прикосновением кончика языка к верхним зубам, а не как по-английски, – прикосновением передней части спинки языка к краю десны выше зубов: кроме того, он отличается от t в слове teem еще и отсутствием заметного придыхания перед переходом к артикуляции следующей гласной; таким образом, по своему акустическому эффекту русское t носит более определенный, более “металлический” характер, нежели английское. Далее, английское l не встречается в русском языке, которому в свою очередь свойственны два различных l-звука, едва ли поддающиеся точному воспроизведению нормальным англичанином, – “твердое”, как бы гуттуральное l и “мягкое” палатализованное l, лишь весьма приблизительно передаваемое по-английски сочетанием букв ly. Даже т, звук столь простой и, как может показаться, столь постоянный, различен в обоих языках. В таком русском слове, как мост, звук т не тождествен звуку т в английском слове most 'больше': при артикуляции русского т губы в большей степени округляются, так что слуховое впечатление получается более тяжелым, более громким. Не стоит и

58?". ^ .;-?”'

1Й ^ “"говорить, что гласные английского и русского языков расходятся совершенно: едва

ли хотя бы две из них вполне совпадают.Я задержался на этих примерах, почти не представляющих для нас специального

интереса, только для того, чтобы опереться на, так сказать, экспериментальные данные в подтверждение поразительного разнообразия звуков речи. Даже полного инвентаря акустических ресурсов всех европейских языков, языков более нам доступных, при всем его непредвиденном объеме, всетаки окажется недостаточно для составления себе верного представления о действительном диапазоне человеческой артикуляции. Во многих из языков Азии, Африки и туземных языков Америки представлены целые классы звуков, большинству из нас вовсе не известные. Произносить их вовсе не обязательно труднее, чем хорошо знакомые нам звуки; дело только в том, что произнесение их сопряжено с совершенно непривычными для нас мускульными работами органов речи. Можно смело сказать, что общее количество возможных звуков значительно превышает то их число, которое действительно используется. В самом деле, опытному фонетисту не составляет труда придумать такие звуки, которые ранее были обнаружены. Одна из причин, мешающих нам поверить, что диапазон возможных звуков бесконечно широк, заключается в том, что мы привыкли представлять себе звук как нечто простое, неразложимое, тогда как в действительности он есть равнодействующая целого ряда производимых отдельных мускульных работ. Достаточно незначительного изменения в характере одной из этих работ, чтобы получился новый звук, родственный прежнему вследствие тождественности всех прочих работ органов речи, но акустически от него отличный, поскольку человеческое ухо обладает высокой степенью чувствительности ко всем тонкостям звуков, производимых нашим речевым аппаратом. Другая причина скудости нашего фонетического воображения

заключается в том, что хотя наше ухо и изощрилось в восприятии звуков речи, но мускулы наших речевых органов с самого нашего раннего возраста приспособились исключительно к производству отдельных работ или их сочетаний, требуемых для произнесения традиционных звуков нашего языка. Все или почти все иные работы органов речи стали для нас как бы навсегда недоступными вследствие их полного неиспользования или же постепенного вытеснения. Конечно, способность к производству таких необычных работ утрачена нами не окончательно, но чрезвычайное затруднение, испытываемое нами при выучивании новых для нас звуков чужих языков, с достаточной убедительностью показывает, до какой степени у большинства людей строго ограничена возможность произвольного управления своими органами речи. Это явление выступает с особой яркостью, если сравнить относительное отсутствие свободы в произвольных движениях органов речи с почти полной свободой в выборе жес-

59тов*. Строгая ограниченность нашей артикуляции – это та цена, которую нам

приходится платить за уменье пользоваться нашей системой языковых символов. Нельзя в одинаковой мере быть и абсолютно свободным в выборе любых движений органов речи, и в то же время с убийственной уверенностью осуществлять их строгий отбор^.

Имеется, следовательно, бесконечно большое число артикулируемых звуков, доступных органам речи; из этих богатейших ресурсов каждый данный язык использует строго определенный, экономично отобранный набор звуков. Каждый из этого множества возможных звуков обусловлен рядом независимых мускульных работ, одновременно осуществляемых для производства данного звука. Мы лишены возможности представить здесь полное описание деятельности каждого органа речи (в той мере, в какой эта деятельность имеет отношение к языку); мы также не можем систематически заняться классифицированием звуков и на базе способов их производства^. Мы ограничимся лишь небольшим общим очерком. Органами речи являются: легкие и бронхи; горло, в особенности определенная его часть, именно так называемая гортань, или, в просторечии, “адамово яблоко” (кадык); нос; язычок, т.е. мягкий, остроконечный и очень подвижный орган, прикрепленный к задней части неба; небо, разделяющееся на заднее, подвижное “мягкое небо”, иначе называемое “небной занавеской” (velum), и “твердое небо”; язык; зубы и губы. Небо, заднее небо, язык, зубы и губы можно рассматривать как общую резони-

^Обращаю внимание на “произвольность” движений органов речи. Когда мы громко кричим или бормочем или каким-либо иным образом даем звучать нашему голосу, как это с нами случается наедине с природой в радостный весенний день, мы работу органов речи не подчиняем вовсе своему произвольному контролю. В этих случаях мы почти наверняка артикулируем такие звуки, которые мы не могли бы произвольно произнести в обычной речи.

^Если речь в ее акустическом и артикуляционном аспекте в самом деле столь строгая система, чем же объясняется, – могут задать вопрос, – то обстоятельство, что нет двух одинаково говорящих людей? Ответить на это не трудно. Все то в речи, что выходит за пределы строго ограниченного артикуляционного каркаса, является по сути дела не речью, а только лишь добавочным, более или менее инстинктивно обусловленным голосовым сопровождением акта речи, на практике от него неотделимым. Вся личностная окраска речи, – не есть языковой факт, совершенно так же, как побочное выражение желания и эмоции в большинстве случае? чуждо языковому выражению. Речь, как и все элементы культуры, требует концептуального отбора, требует устранения случайностей инстинктивного поведения. То, что ее “суть” никогда в чистом виде не реализуется на практике, поскольку ее

носители – снабженные инстинктом существа, верно, конечно, относительно любого аспекта культуры.

^Чисто акустические классификации, на первый взгляд представляющиеся более подходящими для анализа, в настоящее время пользуются меньшей популярностью у исследователей-фонетистов, нежели классификации по органам речи. У этих последних классификаций то преимущество, что они более объективны. Кроме того, акустическое качество звука зависит от его артикуляции, хотя в языковом сознании именно это качество, акустическое, является первичным, а не вторичным фактом.

60рующую камеру, чья постоянно меняющаяся форма, главным образом

обусловливаемая чрезвычайной подвижностью языка, и есть важнейший фактор, придающий выдыхаемой струе воздуха то или иное определенное звуковое качество*. Легкие и бронхи лишь постольку являются органами речи, поскольку они служат источником и проводником выдыхаемой воздушной струи, без наличия которой невозможно производство артикулируемых звуков. Они не производят никаких специфических звуков речи и не придают звукам никаких акустических свойств, за исключением разве акцента или ударения. Возможно, что различия в ударении вызываются слабыми различиями в степени сокращения легочных мускулов, но даже и это влияние легких отрицается некоторыми исследователями, объясняющими колебания ударения, столь заметно окрашивающие речь, еле уловимыми движениями голосовых связок. Эти голосовые связки представляют собою две маленькие, почти параллельно расположенные и в высшей степени чувствительные мембраны внутри гортани, образуемой в главной своей части двумя большими и несколькими более мелкими хрящами и рядом небольших мускулов, управляющих движениями голосовых связок.

Прикрепленные к хрящам голосовые связки – то же самое для аппарата человеческой речи, что два вибрирующих язычка для кларнета или струны для скрипки. Они способны по меньшей мере на три различных типа движений, имеющих огромное значение для производства звуков речи. Они могут сдвигаться или раздвигаться, они могут вибрировать наподобие язычков кларнета или струн скрипки, и, наконец, они могут ослабляться или натягиваться в направлении своей длины. Движения этого последнего рода позволяют голосовым связкам производить вибрации различной “длины” или различных степеней напряженности, от этих-то движений и зависит различие в частоте основного тона, наблюдаемое не только при пении, но и в тончайших модуляциях обыденной речи. Два других способа движения связок предопределяют природу голоса (условным термином “голос” именуется используемое в речи дыхание). Если голосовые связки раздвинуты, позволяя дыханию выходить свободно, мы имеем то, что технически называется “глухостыо”. Все производимые в таких условиях звуки являются глухими. Сюда относится простой, свободно поступающий в полость рта выдох, приблизительно совпадающий со звуком, изображаемым через h, а также значительное число особых артикуляций в полости рта, как, например, p и s. С другой стороны, голосовые связки могут плотно сомкнуться, не вибрируя. Когда это происходит, поток выдыхаемого воздуха на время задерживается. Слышимый при этом легкий перерыв дыхания, или “задержанный

^Под “качеством” здесь разумеется свойственный звуку как таковому характер и резонанс. Общее “качество” индивидуального человеческого голоса есть нечто совсем иное: оно определяется по преимуществу индивидуальными анатомическими свойствами гортани и никакого лингвистического интереса не представляет.

61

кашель”, не признается в английском языке в качестве определенного звука, но тем не менее нередко встречается^. Эта мгновенная задержка, технически именуемая “гортанным взрывом”, встречается в качестве специального элемента речи во многих языках, как, например, в датском, латышском, некоторых китайских диалектах и почти во всех американских индейских языках. Между двумя крайностями безголосости, между вполне открытым выдохом и задержанным выдохом, находится то положение, при котором возможен голос. При этом положении голосовые связки сомкнуты, но не настолько плотно, чтобы препятствовать воздуху проходить насквозь; связки вибрируют, в результате чего получается музыкальный тон различной высоты. Получаемый таким образом тон называется “голосовым тоном” (звонкостью). У него может быть бесконечное множество качеств в зависимости от точного расположения верхних органов речи. Наши гласные, носовые (как m и n) и такие звуки, как B, z и l, суть звонкие звуки. Наиболее удобной проверкой звонкости звука является возможность произнесения его тем или иным тоном, иначе говоря, возможность петь на этот звук^. Голосовые (звонкие) звуки суть наиболее слышимые элементы речи. Вследствие этого они являются носителями, можно сказать, всех облеченных значимостью различий по ударности, высоте тона и слогообразованию. Глухие звуки суть артикулируемые шумы, разрывающие поток голоса кратковременными моментами молчания. Промежуточным в акустическом отношении между вполне безголосыми (глухими) звуками и звуками голосовыми (звонкими) является ряд иных характерных типов звучания, как-то бормотанье и шепот". Эти и еще некоторые другие типы голоса сравнительно несущественны в английском языке и в большинстве прочих европейских языков, но есть такие языки, где подобные звуки занимают значительное место в нормальном течении речи.

Нос не активный орган речи, но значение его велико как резонирующей камеры. Он может быть разъединен со ртом, служащим другой большой резонирующей камерой, посредством поднятия подвижной части мягкого неба, в результате чего преграждается доступ воздушной струи в полость носа; если же мягкое небо находится в свободном положении и прохода не закрывает, воздушная струя проникает в нос и в рот, образующие в таком случае общую резонирующую камеру. Такие звуки, как B и A, суть звонкие “ртовые” звуки,

^Как, напр., в конце отрывисто произнесенного no! (изображаемого иногда как nope!) или, напр., при чрезмерно тщательном произнесении at all, когда между t и а слышится легкая задержка.

^”Петь” употреблено здесь в широком смысле. Нельзя петь без перерыва на такие звуки, как B или d, но можно легко напевать мотив на ряд звуков b или d на манер пиццикато на струнных инструментах. Ряд тонов, выполненных на длительных согласных типа m, z или l, дает эффект гудения, жужжания или бульканья. В самом деле, звук гудения есть не что иное, как непрерывный носовой звонкий звук, который можно тянуть одним тоном или, если угодно, на разные тона.

^Шепот в обыденной речи есть комбинация звуков безголосых со звуками “шепотными”, как этот последний термин понимается в фонетике.

62иначе говоря, образующая голос струя воздуха не получает при них носового

резонанса. Но когда мягкое небо опущено и резонирующая камера увеличена полостью носа, звуки b и а получают особое “носовое” качество и становятся соответственно звуком т и назализованным гласным звуком, изображаемым по-французски через an (напр., sang 'кровь', tant 'столько'). В английском языке единственными звуками^, нормально выступающими с

носовым резонансом, являются m, n и звук ng в таком слове, как sing 'петь'. Однако на практике все звуки могут быть назализованными, и не только гласные (назализованные гласные свойственны языкам всех частей света), но и такие звуки, как l и z. Безголосые (глухие) носовые вполне возможны. Они встречаются, например, в уэльсском (валлийском) языке и во многих американских индейских языках.

Артикуляция органов, образующих ртовую резонирующую камеру, бывает двоякого рода. Выдох с голосом или без него, назализованный или не назализованный, либо может проходить через рот вполне свободно без всякой задержки, либо может быть временно задержан или направлен сквозь значительно суженный проход, о стенки которого в таком случае производится трение воздуха. Между двумя последними типами артикуляции имеются и переходные. Выдох, не встречающий задержки, получает особую' окраску или особое качество соответственно изменению формы ртовой резонирующей камеры. Форма эта определяется главным образом положением подвижных органов – языка и губ. В зависимости от того, поднят ли язык или опущен, сокращен ли или вытянут, напряжен ли или нет, а губы сжаты (“округлены”) в той или иной мере или же сохраняют свое нормальное положение, – в зависимости от всего этого получается множество различных звуковых качеств. Эти образуемые во рту звуковые качества и есть гласные. Теоретически их число безгранично, практически же ухо в состоянии различать ограниченное, хотя все же поразительно большое количество разновидностей резонанса. Гласные, как назализованные, так и не назализованные, нормально бывают звонкими (с голосовым тоном) звуками; впрочем, в некотором, и не особо малом, количестве языков попадаются и глухие гласные^.

Остальные ртовые звуки обычно объединяются под названием “согласных”. При произнесении их выдыхаемая струя воздуха тем или иным образом задерживается, в результате чего получается меньший резонанс и более отчетливое, более резкое качество тона. Группу согласных звуков обычно разделяют на четыре основных типа артикуляции. Выдох может временно быть полностью задержан в определенной точке полости рта; получаемые таким образом звуки, вроде t, d или p, называются “смыч-

^Если не считать невольной назализации всех звонких звуков в речи тех, кто гнусавит.

^Их можно также определить как свободный выдох без голоса с различными вокалическими тембрами. В данном слове из языка пайуте, приведенном на с.48, первое u и конечное `u произносятся без голоса.

63ными” или “взрывными”^. Или же выдыхаемый воздух длительно пробивается по

узкому, не вполне закрытому проходу. Примерами таких “спирантов”, или “фрикативных”, как их называют, могут служить s, z, и y. Третьим видом согласных являются “латеральные”, или полусмычные. Происходит, действительно, смыкание в центральной точке артикуляции, но выдыхаемому воздуху удается проскользнуть по двум боковым выходам или одному из них. Так, например, английское d сразу же превращается в l, звук, равным образом звонкий и артикулируемый там же, где и d, стоит нам только с обеих сторон от точки смыкания поджать боковые стенки языка в достаточной степени для прохождения выдыхаемого воздуха. Латеральные звуки могут образовываться в различных местах. Они могут быть и безголосыми (глухими), как, например, уэльсское ll, и голосовыми (звонкими). Наконец, задержка выдоха может быть быстро перемежающейся; иными словами, активный орган смыкания, обычно кончик языка, реже язычок", можно заставить вибрировать в точке соприкосновения или рядом с нею. Звуки эти – “вибранты”, или “раскатистые согласные”; нормальное английское r – далеко не типичный их пример. Они хорошо развиты во многих

языках, но обычно лишь в своей звонкой форме; изредка, впрочем, как, например, в языках уэльсском (валлийском) и пайуте, встречается и глухая форма.

Разумеется, для определения согласной одного указания на ртовый характер ее артикуляции недостаточно. Следует принимать во внимание и место артикуляции. Соприкосновения органов речи могут происходить в разнообразных точках, начиная с корня языка и до губ. Нам нет надобности вдаваться в подробности этой довольно сложной темы. Соприкосновение происходит или между корнем языка и зевом^, между какой-либо частью языка и какой-нибудь точкой неба (например, при звуках k, ch или l), между какой-либо частью языка и зубами (например, при английском th в таких словах, как thick 'толстый' и then 'там'), между зубами и одною из губ ( на практике всегда между верхними зубами и нижней губой, например при f), или между обеими губами (например, при p или английском w) ). Артикуляции языка изо всех наиболее сложные, поскольку подвижность языка допускает, чтобы различные точки его поверхности, например кончик, артикулировали, соприкасаясь с целым рядом противолежащих точек. Этим обусловлено множество артикуляционных позиций, для англичан необычных, как, например, типично “зубная” позиция русских или итальянских t и d ; или, например, “церебральная” позиция в санскрите и других языках Индии, при каковой позиции кончик языка артикулирует против твердого неба. Поскольку нигде, ни в какой точке, нет перерыва на всем пространстве от края зубов до язычка и от кончика языка до самого его корня, ясно, что все сопря-

^Применительно к назализованным смычным, именно m и n, нельзя говорить, конечно, о настоящем смыкании, поскольку в носу нет возможности какой-либо определенной артикуляцией задержать выдыхаемую струю воздуха.

^Теоретически и губами можно так артикулировать. Впрочем, в естественной речи “губные вибранты” представляют, конечно, редкое явление. ^Такая позиция, так называемая “фаукальная”, – явление редкое.

64женные с языком артикуляции образуют непрерывный органический (и

акустический) ряд. Одни позиции переходят в другие, но каждый язык отбирает ограниченное количество четко выделяемых позиций, характерных для его системы согласных, пренебрегая переходными или крайними позициями. Нередко язык допускает некоторую степень свободы в определении требуемой позиции. Это, например, верно в отношении английского звука k, артикулируемого в таком слове, как kin 'родственник', – значительно более впереди, нежели в слове cool 'прохладный'. Психологически мы пренебрегаем этим различием как несущественным и механическим. В другом языке такое различие, или лишь слегка более заметное, может оказаться значащим в той же мере, как различение в позициях между k слова kin и t слова tin 'олово'.

Раз мы изучили способы артикуляции звуков речи, классифицировать их по месту образования – дело простое. Любой звук найдет соответствующее себе место, стоит только должным образом ответить на следующие четыре главных вопроса: Каково положение голосовых связок при его произнесении? Проходит ли выдыхаемый воздух только в рот, или же ему представлена возможность проникать и в нос? Проходит ли он через рот свободно, или же он в какой-либо точке задерживается, и если да, то как именно? Каковы в точности точки артикуляции во рту^? Этой четырехмерной классификации звуков, разработанной во всех ее детальных разветвлениях^, достаточно для описания всех (во всяком случае, на практике) звуков языка^.

фонетическая характеристика конкретного языка не будет, однако, представлена с исчерпывающей полнотой, если мы ограничимся только тем, что установим, какие именно

звуки использует он из той почти бесконечной гаммы, которую мы только что вкратце обозрели. Остается еще весьма важный вопрос о динамике этих фонетических элементов. Теоретически могут существовать два языка, состоящие из точь-в-точь одинаковых рядов согласных и гласных и все же производящие совершенно различные акустические эффекты. Один из них может не признавать заметных различий по долготе, иначе “количеству”, фонетических элементов, а другой может весьма последовательно проводить эти различения (различение долгих и кратких гласных свойственно, по-видимому, большинству языков; во многих, как, например, в итальянском, шведском и оджибва, по долготе и краткости различаются согласные). Или же один из языков, скажем английский, может быть весьма чувствителен к относительной ударности слогов, тогда как в другом, скажем во фран-

^”Точки артикуляции” следует понимать со включением позиций языка и губ при гласных.

^Включая по четвертому пункту ряд специальных видов резонанса, которые мы не имели возможности рассмотреть в отдельности.

^При этом, следует добавить, учитываются лишь звуки экспираторные, т.е. произносимые с выдохом воздуха. В некоторых языках, как, напр., в языках готтентотском и бушменском в Южной Африке, имеется еще ряд инспираторных звуков, производимых всасыванием воздуха сквозь различные преграды в полости рта. Это так называемые “щелкающие звуки” (clicks).

65цузском, ударение будет иметь значительно меньшее значение. Есть еще

интонационные различия, неотделимые от использования языка на практике, причем в одних языках, например английском, они не затрагивают слова как такового и носят более или менее случайный или в лучшем случае стилистический характер, тогда как в других языках, например в шведском, литовском, китайском, тайском и в большинстве африканских, они более тонко градуируются и присущи, как интегральные характеристики, самим словам. Некоторые заслуживающие внимания акустические различия могут объясняться также разнообразием способов слогообразования. Но, вероятно, наибольшее значение имеют весьма разнообразные способы сочетания фонетических элементов. У каждого языка в этом отношении свои особенности. Так, например, звукосочетание ts встречается и в английском, и в немецком языках, по-английски оно может стоять лишь в конце слова (например, в hats 'шляпы'), тогда как по-немецки оно свободно выступает в качестве психологического эквивалента отдельного звука (например, в Zeit 'время', Katze 'кошка'). Некоторые языки допускают значительные скопления согласных или сочетания гласных (дифтонги), в других же никогда не встречаются рядом две согласные или две гласные. Зачастую тот или иной звук появляется лишь в специальной позиции или при наличии специальных фонетических условий. По-английски, например, звук z слова azure 'лазурь' не может появляться в начале слова, а особое качество t в слове sting 'жало' обусловлено тем, что ему предшествует s. Эти динамические факторы в своей совокупности столь же важны для правильного уяснения фонетической природы данного языка, как и сама система звуков, иногда даже более.

Мы уже видели, что у фонетических элементов или у таких динамических явлений, как количество и ударение, может быть различная психологическая “значимость”. Английское ts слова hats есть не что иное, как t плюс функционально самостоятельное s, тогда как у ts немецкого слова Zeit такая же интегральная значимость, как, скажем, у t английского слова time 'время'. Далее, звук t в слове time заметно отличается от того же звука в слове sting, но это различие человеком, говорящим по-английски, не осознается. Оно

не облечено “значимостью”. Если же мы возьмем звуки типа t, имеющиеся в языке хайда, на котором говорят индейцы на островах Королевы Шарлотты, то увидим, что такое же точно артикуляционное различие обладает реальной значимостью. В таком слове, как sting 'два', t произносится в точности, как в английском слове sting, а в слове sta 'от' t определенно “аспирировано”, как в time. Иными словами, объективное различие, несущественное в английском, в языке хайда сопряжено с функциональной значимостью; с точки зрения психологического ощущения в языке хайда звук t слова sting в той же мере отличается от звука t слова sta, в какой с точки зрения английского языка отличается звук t слова time от звука d слова divine 'божественный'. Дальнейшее исследование приводит к тому интересному результату, что на слух индейцев хайда различие между английским t в слове sting и d в слове divine столь же несущественно, как для наивного английского уха различие между звуками t в словах sting и time. Из этого следует, что

66объективное сравнение звуков в двух или нескольких языках не имеет

психологического или исторического значения, если эти звуки прежде всего не “взвешены”, если их фонетические “значимости” не определены. Фонетическая же значимость звуков определяется их, так сказать, общим поведением и функционированием в живой речи.

Эти соображения касательно фонетической значимости приводят нас к важной концепции. За чисто объективной системой звуков, свойственной данному языку и обнаруживаемой лишь в результате усердного фонетического анализа, существует более ограниченная “внутренняя” или “идеальная” система, которая, хотя она не осознается как таковая наивным носителем языка, все же может скорее, чем какая-либо другая, быть введена в его сознание в качестве готовой модели, в качестве действующего психологического механизма. Эта внутренняя звуковая система, как бы она ни была заслонена другой системой – механической, психологически незначимой, является реальным и наисущественнейшим началом в жизни языка. В качестве модели, определяющей и число, и соотношение, и функционирование фонетических элементов, она может сохраняться на долгое время и после изменения своего фонетического содержания. Может случиться, что у двух исторически родственных языков или диалектов нет ни единого общего звука, а модели их идеальных звуковых систем могут оказаться тождественными. Я этим нисколько не хочу сказать, будто сама модель не подвержена изменению. Модель может сократиться или развернуться, может изменить свой функциональный характер, но темп ее изменения несравненно медленнее, нежели темп изменения самих звуков. Итак, каждый язык в той же мере характеризуется своей идеальной звуковой системой и лежащей в ее основе фонетической моделью (которую можно было бы назвать системой символических атомов), как и своей определенной грамматической структурой. И фонетическая, и концептуальная структура демонстрируют инстинктивное тяготение языка к форме^.

^Концепция идеальной фонетической системы, иначе говоря, фонетической модели языка, в должной мере не осознается учеными-лингвистами. В этом отношении неискушенный наблюдатель языка, если у него хорошее ухо и инстинктивное чувство языка, зачастую далеко опережает педантичного фонетиста, сплошь и рядом утопающего в массе своих наблюдений. В иной связи я уже ссылался на проделанный мною опыт по обучению индейцев письму на их родном языке. На него вполне можно сослаться и в данном случае. Я убедился, что представляется затруднительным или даже невозможным научить индейца соблюдать такие фонетические различия, которые не соответствуют “элементам фонетической модели его языка”, как бы эти различия ни поражали наш объективный слух, и, с другой стороны, что тонкие, еле уловимые фонетические различия при условии их

соответствия “элементам фонетической модели” легко и охотно отображаются на письме. Наблюдая за тем, как мой переводчик из племени нутка пишет на своем языке, я часто испытывал своеобразное чувство, что он транскрибирует идеальный поток фонетических элементов, различаемых им, делая это с чисто объективной точки зрения неадекватно, но в соответствии с истинным смыслом реального звучания речи.

IV. Форма в языке: грамматические процессыВопрос о форме в языке может быть представлен двояким образом. Мы можем либо

рассматривать используемые языком формальные средства, его “грамматические процессы”, либо устанавливать распределение значений в соответствии со способами их формального выражения. Какавы формальные модели языка? И какие типы понятий составляют содержание этих формальных моделей? Эти две точки зрения совершенно различны. Английское слово unthinkingly 'необдуманно' с формальной стороны, в общем, параллельно слову reformers 'реформаторы', поскольку каждое из них состоит из корневого элемента, могущего выступать в качестве самостоятельного глагола (think, form), с предшествующим этому корневому элементу иным элементом (un-, re-), облеченным определенной и вполне конкретной значимостью, но не употребляемым самостоятельно, и со следующими за ним еще двумя элементами (-ing, -ly, -er, -s), ограничивающими применение корневого значения в реляционном смысле. Такая формальная модель – (B) +А+(c)+ (d)^ типична для данного языка; при помощи ее может быть выражено бесчисленное количество функций. Иными словами, всевозможные идеи, выражаемые подобными приставляемыми спереди или сзади элементами (префиксами и суффиксами), хотя и обнаруживают тенденцию объединяться в группы, все же не образуют естественных функциональных систем. Так, например, нет логического основания, почему функция числа должна формально выражаться способом (окончанием -s), аналогичным с выражением идеи, заключенной в -ly. Нет ничего удивительного в том, что в другом языке значение образа действия (-ly) может быть оформлено средствами модели, совершенно отличной от той, которая служит для выражения множественности. Первое значение могло бы быть выражено самостоятельным словом (скажем, thus unthinking), а последнее – префиксом (скажем, plurals-reformer). Существует, конечно, бесчисленное множество и других возможностей. Даже внутри одного лишь английского языка можно с очевидностью обнаружить взаимную независимость формы и функции.

^Относительно символов см. гл. II.^”Plural” служит здесь символом префикса, указывающего на множественность.68Так, заключающаяся в unидея отрицания может легко быть столь же адекватно

выражена суффиксальным элементом (-less) в таком, например, слове, как thoughtlessly 'необдуманно, легкомысленно'. Подобное двоякое формальное выражение функции отрицания было бы немыслимым в некоторых языках, например эскимосском, где возможен только суффиксальный элемент. Далее, представление о множественности, заключающееся в -s слова reformers, вполне столь же определенно выражено в слове geese 'гуси', где использован совершенно иной прием. Вместе с тем чередование гласных (goosegeese) ни в коем случае не ограничено случаем выражения идеи множественности: оно может выступать и в качестве показателя временного различения (например, sing-sang 'пою-пел', throw-threw 'бросаю-бросал'). Но ведь и выражение прошедшего времени поанглийски не всегда связано с чередованием гласных. В подавляющем большинстве случаев эта же идея выражается посредством особого суффикса (die-d 'умер', work-ed 'работал'). Функционально died и sang аналогичны, так же как и reformers и geese, формально же мы должны

распределить эти слова совсем иначе. И в die-d и в re-former-s применен способ приставления сзади грамматических элементов; и в sang, и в geese грамматическая форма сводится к тому факту, что их гласные разнятся с гласными других, тесно с ними связанных по форме и значению слов (goose, sing, sung).

Каждый язык обладает одним или несколькими формальными способами для обозначения связи второстепенного значения с главным значением, выраженным в корневом элементе. Некоторые из этих грамматических процессов, как, например, суффиксация, чрезвычайно широко распространены; другие, как, например, чередование гласных, менее обычны, но далеко не редки; наконец, третьи, как мена ударения и чередование согласных, в качестве функциональных процессов выступают лишь в виде исключения. Не все языки в такой же мере иррегулярны, как английский, в отношении функционального распределения своего запаса грамматических процессов. Обычно такие основные значения, как множественность или время, передаются лишь посредством одного какого-либо способа, но у этого правила столь много исключений, что мы не можем с уверенностью выставить его в качестве принципа. Куда бы мы ни обратились, всюду мы натыкаемся на то явление, что модель есть нечто одно, а использование ее – нечто совсем иное. Приводимые ниже немногие примеры многочисленности выражения одних и тех же функций в различных языках могут помочь еще большему закреплению той мысли, что форма и функция взанмонезависимы.

В древнееврейском, как и в других семитских языках, глагольное значение как таковое выражено тремя, реже двумя или четырьмя характерными согласными. Так, сочетание sh-m-r выражает идею 'сторожить', сочетание g-n-b – идею 'воровать', n-t-n – идею 'давать'. В действительности эти последовательности согласных являются лишь абстрагированным представлением реально существующих форм. Эти

69согласные объединяются вместе в различные формы с помощью специальных

гласных, варьирующих в зависимости от того значения, которое желательно выразить. Часто также используются префиксальные и суффиксальные элементы. Техника внутренней перегласовки выявляется на следующих примерах: shamar 'он сторожил', shomer 'сторожащий', shamur 'сторожимый', shmor 'сторожить'. Аналогично: ganab 'он своровал', goneb 'ворующий', ganub 'воруемый', gnob 'воровать'. Но не все инфинитивы образуются по типу shmor и gnob или иным типам внутренней перегласовки. В некоторых глаголах для образования инфинитива служит суффиксальный элемент t, например, ten-eth 'давать', heyo-th 'быть'. Далее, местоименные значения могут выражаться самостоятельными словами (например, anoki 'я'), префиксальными элементами (например, e-shmor 'я буду сторожить') или суффиксальными (например, shamar-ti 'я сторожил'). На языке насс, одном из индейских языков Британской Колумбии, множественное число образуется четырьмя различными способами. Большинство имен (и глаголов) во множественном числе удваиваются, т.е. часть корневого элемента повторяется, например gyat 'человек', gyigyat 'люди'. Второй способ состоит в употреблении некоторых специальных префиксов, например, an 'on 'рука', ka-an'on 'руки', wai 'весло', lu-wai 'весла'. Множественное число образуется также посредством внутреннего чередования гласных, например, gwula 'плащ', gwila 'плащи'. Наконец, четвертый вид множественного числа состоит в присоединении к имени суффиксального грамматического элемента, например waky 'брат', wakykw 'братья'.

На материале всех этих разнообразных примеров, число коих можно увеличивать до бесконечности, нельзя не прийти к выводу, что языковая форма может и должна изучаться как система моделирующих средств (types of patterning), независимо от ассоциируемых с

ними функций. Мы тем более вправе прибегать к такого рода методу, что все языки обнаруживают любопытную тенденцию к развитию одного или нескольких грамматических процессов за счет других, всегда при этом в той или иной степени утрачивая ту явную функциональную значимость, которая могла на первых порах иметься у данного процесса, и как бы забавляясь самой игрой используемых способов выражения. При этом несущественно, что в таких случаях, как английские чередования типа goose-geese 'гусь-гуси', fouldefile 'грязный-загрязнять, осквернять', sing-sang-sung 'поюпел-петый', мы можем доказать, что здесь перед нами исторически различные процессы: например, чередование гласных в sing и sang как особый тип грамматического процесса является на несколько столетий более ранним, чем внешне параллельное явление goose-geese. Как бы то ни было, остается бесспорным, что английскому языку присуща (или в ту эпоху, когда возникли формы, подобные geese, была присуща) тенденция использовать чередование гласных в качестве значащего языкового средства. Не будь готовой установки в виде уже существующих типов чередования, вроде sing-sang-sung,

70в высшей степени сомнительно, чтобы специфические условия, осуществившие

эволюцию форм типа teeth 'зубы' и geese 'гуси' от tooth 'зуб' и goose 'гусь', были достаточно сильны, чтобы заставить языковое чувство говорящих принять эти новые типы образования множественного числа в качестве психологически возможных. Вообще следовало бы обращать больше внимания, чем это обычно делается, на эту предрасположенность к форме как таковую, свободно распространяющую свое влияние в некоторых предопределенных направлениях и в значительной степени подавляемую в других случаях ввиду отсутствия соответствующих контролирующих типовых образцов. Для установления правильной перспективы в этом вопросе необходимо ознакомиться с разнообразными типами языков. В предыдущей главе мы выяснили, что у каждого языка есть своя внутренняя фонетическая система, отвечающая определенному образцу (модели). Теперь же мы усматриваем, что у него есть определенная предрасположенность к следованию образцам (моделированию) и в области грамматического формообразования. Обе эти скрытые в языке и властно его направляющие к определенной форме тенденции действуют как таковые, безотносительно к потребности выражения тех или других значений и к задаче внешнего оформления тех или других групп значений. Само собой разумеется, что эти тенденции могут реализоваться только в конкретном функциональном выражении. Ведь для того, чтобы сказать каким-то определенным образом, мы прежде всего должны иметь, что сказать.

Рассмотрим теперь несколько систематичнее, хотя и вкратце, те различные грамматические процессы, которые устанавливаются лингвистическим исследованием. Они могут быть расклассифицированы по нижеследующим шести главным типам; порядок слов; сложение; аффиксация, включающая использование префиксов; внутреннее изменение корневого или грамматического элемента, затрагивающее как гласные, так и согласные; редупликация; акцентуационные различия, охватывающие явления как силового ударения (ударение в узком смысле), так и музыкального (интонация). Бывают еще специальные количественные процессы, как-то удлинение или сокращение гласных и удвоение согласных, но их можно рассматривать как частные подтипы внутреннего изменения. Возможно, что существуют и другие формальные типы, но едва ли о них стоит упоминать в столь общем обзоре. Важно иметь в виду, что явление языка лишь в том случае свидетельствует о наличии определенного “процесса”, если ему присуща функциональная значимость. Такое чередование согласных по-английски, как, например, в book-s 'книги' и bag-s 'мешки '(s в первом слове, z во втором ), не обладает функциональной значимостью.

Это – чисто внешнее, механическое изменение, вызванное наличием предшествующей глухой согласной k в первом случае и звонкой согласной д – во втором. Акустически это автоматическое чередование идентично чередованию между именем house [haus] 'дом' и глаголом to house [hauz] 'приютить'. Однако в этом последнем случае чередование сопряжено с существенной грамматической функцией, с функцией изменения

71имени в глагол. Следовательно, эти два чередования относятся к совершенно

различным психологическим категориям. Только второе из них может служить иллюстрацией перехода одной согласной в другую, использованного в качестве грамматического процесса.

Простейшим, во всяком случае, наиболее экономным способом выражения грамматического значения является соположение двух или более слов в некоей определенной последовательности без каких-либо особых их модификаций, призванных выражать имеющуюся между этими словами связь. Поставим рядом два выбранных наудачу простых английских слова, скажем sing praise. Такое соположение двух слов не выражает по-английски никакой законченной мысли и с достаточной ясностью не устанавливает связи между идеей “петь” (sing) и идеей “хвалить” (praise). Тем не менее оказывается психологически невозможным услышать или увидеть эти два слова вместе, не постаравшись хоть сколько-нибудь связным образом их осмыслить. Такая попытка едва ли может обещать вполне удовлетворительный результат, но важно именно то, что, коль скоро два или более корневых значения в непосредственной последовательности одно за другим предлагаются человеческому уму, этот последний силится как-то взаимно увязать сопряженные с ними Значимости. В таком случае, как sing praise, различные лица, по всей вероятности, придут к различным условным решениям. Соположение этих двух слов дает, в числе прочих, следующие возможности развертывания их смысла в обычно принятых формах: sing praise (to him)l 'воспой (ему) хвалу', или singing praise, praise expressed in a song 'воспеваемая хвала, выраженная в песне хвала', или to sing and praise 'петь и хвалить', или one who sings a song of praise 'поющий хвалебную песнь' (ср. такие английские составные слова, как killjoy, т.е. one who kills joy 'тот, кто убивает радость', или he sings a song of praise (to him) 'он поет (ему) хвалебную песнь'. Теоретические возможности соединения этих двух понятий в осмысленное сочетание или даже в законченную мысль бесконечно разнообразны. Ни одна из них вполне не годится для английского языка, но есть много языков, для которых то или другое из этих истолкований представляется нормальным. Какая функция внутренне присуща конкретной последовательности слов, всецело зависит от духа отдельного языка.

Некоторые языки, как латинский, выражают почти все отношения посредством модификаций в пределах самого слова. В этих языках порядок слов является скорее средством риторическим, нежели грамматическим в строгом смысле. Скажу ли я по-латыни Hominern femina videt 'Мужчину женщина видит', или Femina hominern videt 'Женщина мужчину видит', или Hominern videt femina 'Мужчину видит женщина', или Videt femina hominern 'Видит женщина мужчину', разницы либо мало, либо вовсе нет, если только не считать оттенков риторического или стилистического порядка. The woman sees the man – вот точный, выраженный по-английски, смысл каждого из этих предложений. На языке чинук, индейском языке в бассейне реки Колум-

72бия, допускается такая же свобода в расположении слов, и это потому, что отношение

между глаголом и двумя именами так же непреложным образом фиксировано, как и по-латыни. Разница между этими двумя языками сводится только к тому, что в латыни

отношения имен друг к другу и к глаголу выражаются формами самих этих имен, а в языке чину к формальное бремя возлагается исключительно на глагол, полное содержание которого может быть выражено более или менее адекватно через она-его-видит. Стоит только откинуть латинские падежные суффиксы (-a и -em, русск, -а и -у) и чинукские местоименные префиксы (она-его-), и мы уже не сможем быть столь же равнодушны к порядку слов. Мы будем вынуждены экономить свои ресурсы. Иными словами, порядок слов приобретет для нас реальную функциональную значимость. Языки латинский и чинук находятся на одном краю. Такие же языки, как китайский, тайский и вьетнамский, в которых каждое слово, поскольку оно облечено соответственной функциональной значимостью, должно занимать свое определенное место, находятся на другом, противоположном краю. Большинство же языков оказывается посередине между этими двумя крайностями. Так, например, по-английски мала грамматическая разница, скажу ли я Yesterday the man saw the dog 'Вчера человек видел собаку' или The man saw the dog yesterday 'Человек видел собаку вчера', но отнюдь не безразлично, скажу ли я Yesterday the man saw the dog 'Вчера человек видел собаку' или Yesterday the dog saw the man 'Вчера собака видела человека', или еще скажу ли я Не is here 'Он (есть) здесь' или же Is he here? 'Он здесь?', т.е. 'Здесь ли он?'. В последней группе примеров в первом случае существеннейшее различие между субъектом и объектом всецело зависит от расстановки слов в предложении, а во втором случае небольшая перемена в порядке слов и составляет всю разницу между утверждением и вопросом. Само собою разумеется, что в данных случаях английский принцип порядка слов является столь же действительным средством выражения, как и использование по-латыни падежных суффиксов или вопросительной частицы. Здесь дело не в функциональной бедности, но в формальной экономии.

Мы уже имели случай рассматривать процесс сложения, объединения в одном слове двух или нескольких корневых элементов. С психологической стороны этот процесс тесно связан с явлением порядка слов, поскольку отношение между элементами лишь подразумевается, а не выражается эксплицитно. Он тем отличается от простого соположения слов в предложении, что слагаемые элементы ощущаются как составные части единого словесного организма. В таких языках, как китайский и английский, в которых широко развит принцип строгого порядка слов, нередко обнаруживается и тенденция к развитию составных слов. От такого свойственного китайскому языку сочетания слов, как jin tak 'человек-добродетель' в значении 'человеческая добродетель', только один шаг к таким более условным и психологически более слитным соположениям, как fien tsz 'небо-сын',

73т.е.'император', или shui fu 'вода-человек', т.е. 'водонос'. В этом последнем случае мы

можем попросту писать shui-fu в одно слово, ибо значение этого сочетания в целом расходится с точной этимологической значимостью его составных частей, как, например, и по-английски значение слова typewriter 'пишущая машинка' (буквально 'шрифтописец') не адекватно простому сложению значений слов type 'шрифт' и writer 'пишущий'. По-английски единство слова typewriter, сверх того, охраняется еще усиленным ударением на первом слоге и возможностью присоединения ко всему слову в целом такого суффиксального элемента, как признак множественности -s. В китайском языке составные слова также объединяются общим ударением. И все же хотя в своем первоисточнике процесс сложения, быть может, и восходит к типичным расположениям слов в предложении, в настоящее время он по большей части является совершенно особым способом выражения отношений. Во французском языке, как и в английском, царит строгий порядок слов, но в нем нет ничего похожего на свойственную английскому языку способность соединять слова в более

сложные единицы. С другой стороны, в классическом греческом языке, несмотря на его относительную свободу в расположении слов, очень было развито образование составных слов.

Любопытно обратить внимание на то, сколь разнятся языки в отношении своей способности к использованию процесса сложения. Можно было бы, исходя из общих принципов, умозаключить, что столь простой прием, какой мы имеем в таких словах, как typewriter, blackbird 'черный дрозд' (букв. 'черный-птица') и множество других, является почти что всеобщим грамматическим процессом. Однако это не так. Есть много языков, как-то языки эскимосский, нутка и – за ничтожными исключениями – семитские, в которых немыслимо сложение корневых элементов. Что еще удивительнее, так это то, что многим из этих языков не только ни в малейшей мере не чужды сложнейшие словообразовательные процессы, но, наоборот, свойственны такие формы синтеза, .которые далеко превосходят то, на что способны греческий язык и санскрит. Можно было бы предположить, что, например, слово в языке нутка, означающее: “когда, по их словам, он был в четырехдневном отсутствии”, заключает в себе по меньшей мере три корневых элемента, соответствующие понятиям “отсутствовать”, “четыре” и “день”. В действительности же слова этого языка совершенно неспособны к сложению в нашем смысле. Каждое из них неизменно строится из одного корневого элемента и большего или меньшего числа суффиксальных элементов, из коих некоторые могут иметь столь же конкретное значение, как и сам корневой элемент. В приведенном нами примере корневой элемент выражает идею “четыре”, а значения “день” и “отсутствовать” выражены суффиксами, столь же слитыми с корневым ядром слова, как английский элемент -ег слит с sing или hunt в таких словах, как singer 'певец' и hunter 'охотник'. Итак, тенденция к синтезированию слов отнюдь не то же самое, что тенденция к сложению кор-

74невых элементов, хотя последнее нередко выступает в качестве готового средства для

осуществления синтезирующей тенденции.Разнообразие типов словосложения поразительно. Типы эти различаются по их

функции, по природе слагаемых элементов и их порядку. В весьма многих языках словосложение не выходит за пределы той функции, которую можно назвать ограничительной, т.е. при наличии двух или нескольких слагаемых элементов один ограничивается в своем значении другими, которые ничего не добавляют в формальное построение предложения. Так, например, по-английски слагаемые элементы red 'красный' в redcoat 'красный мундир' (прозвище британских солдат) или over 'сверху' в overlook ('Проглядеть', т.е. 'не замечать') только модифицируют значение основных терминов coat 'одежда' и look 'глядеть', ничуть сами не участвуя в той предикации, которая выражена предложением в целом. Но некоторые языки, например ирокезский и науатль^, пользуются методом сложения значительно шире. Так, по-ирокезски сложение имени в его корневой форме с последующим глаголом служит типичным способом выражения падежных отношений, в частности субъекта или объекта. Я-мяс-есть – таков обычный ирокезский способ выражения предложения “Я ем мясо”. В других языках подобные же формы могут выражать пространственные и инструментальные или еще какие-нибудь отношения. Такие английские формы, как killjoy 'брюзга', 'тот, кто портит удовольствие'(букв. 'убей-радость') и marplot 'помеха'(букв. 'расстрой-замысел'), также иллюстрируют соединение глагола с именем, но получившееся в результате слово имеет строго именную, а не глагольную функцию: так, мы не можем сказать Не marplot. Некоторые языки допускают сложение элементов всех или почти всех типов. Например, в языке пайуте могут соединяться имя с

именем, прилагательное с именем, глагол с именем (в результате получается имя), имя с глаголом (получается глагол), наречие с глаголом, глагол с глаголом. В языке яна, одном из индейских языков Калифорнии, можно свободно соединять имя с именем и глагол с именем, но не глагол с глаголом. С другой стороны, по-ирокезски можно соединять только имя с глаголом, но отнюдь не имя с именем, как по-английски, и не глагол с глаголом, как в ряде других языков. Наконец, у каждого языка свои характерные типы в отношении порядка словосложения. По-английски определяющий элемент всегда предшествует; в некоторых других языках он ставится сзади. Иногда оба типа встречаются в одном и том же языке, например в языке яна “говядина” называется горько-оленина, а “оленья печенка” передается через печенка-олень. Связанный с глаголом объект предшествует глагольному элементу в языках пайуте, науатль и ирокезском и следует за ним в языках яна, цимшиан^ и алгонкинских.

^Язык ацтеков, на котором доныне говорят во многих местностях Мексики. ^Индейский язык в Британской Колумбии, близко родственный упоминавшемуся выше языку насс.

75Изо всех грамматических процессов несравненно чаще всего встречается

аффиксация. Есть, правда, языки, вроде китайского и тайского, вовсе не пользующиеся грамматическими элементами, которые не облечены одновременно самостоятельной значимостью в качестве корневых элементов, но такие языки – редкость. Из трех типов аффиксации – использования префиксов, суффиксов и инфиксов – суффиксация наиболее распространена. В самом деле, более чем вероятно, что суффиксы выполняют больше формообразующей языковой работы, нежели все прочие способы, вместе взятые. Следует отметить, что имеется немало аффиксирующих языков, абсолютно не использующих префиксальных элементов, но обладающих сложным аппаратом суффиксов. Таковы языки турецкий, готтентотский, эскимосский, нутка и яна. В некоторых из них, как, например, в трех последних, имеются сотни суффиксальных элементов, многие из которых облечены вполне конкретными значениями, в подавляющем большинстве языков требующими выражения посредством корневых элементов. Обратные случаи, а именно использование префиксальных элементов при полном исключении суффиксов, встречаются значительно реже. Хорошим примером может служить кхмерский язык (иначе, камбоджийский), хотя, впрочем, и в нем есть смутные следы прежних суффиксов, переставших функционировать в качестве таковых и воспринимаемых ныне входящими в состав корневого элемента.

В значительном большинстве известных нам языков налицо и префиксы и суффиксы, но относительная важность этих двух групп аффиксальных элементов, разумеется, чрезвычайно различна. В некоторых языках, как латинский и русский, одни только суффиксы связывают слово с остальными членами предложения, а роль префиксов сведена к выражению таких идей, которые ограничивают конкретное значение корневого элемента, не влияя на его поведение во фразе. Примером этого типа распределения элементов может служить латинская форма remittebantur 'они были посланы обратно'. Префиксальный элемент re'обратно' ограничивает в некотором отношении присущее корневому элементу mittзначение 'посылать', а суффиксы -eba-, -ntи -ur выражают менее конкретные, более строго формальные представления о времени, лице, множественности и пассивности.

С другой стороны, есть и такие языки, как, например, группа языков банту в Африке или атабаскские языки^ в Северной Америке, в которых грамматически значимые элементы предшествуют корневому элементу, а следующие за ним сравнительно менее с ним связаны. Например, на языке хупа слово te-s-e-ya-te 'Я пойду' состоит из корневого элемента -ya'идти',

из трех префиксов и одного формально вспомогательного суффикса. Элемент teуказывает, что действие происходит в разных точках пространства или сплошь по всему пространству; можно сказать, что у него нет четко отграниченного

^Включая такие языки, как навахо, апаче, хупа, кэрриер, чипевиан, лушу.76значения отдельно от тех глагольных корней, с которыми он обычно соединяется.

Второй префиксальный элемент -sопределить еще труднее. Все, что мы можем сказать, сводится к тому, что он употребляется в глагольных формах “определенного” времени и что он обозначает действие развивающееся, а не начинающееся или заканчивающееся. Третий префикс -еесть местоименный элемент 'я' употребляемый только в “определенных” временах. В высшей степени важно уяснить себе, что употребление -еобусловлено употреблением -sили иных альтернативных префиксов и что teравным образом в действительности связано с -s. Все сочетание te-s-e-ya представляет крепко слаженное грамматическое единство. Обозначающий же будущее время суффикс -teне более необходим для его формальной законченности, чем префикс reв рассмотренном выше латинском слове; он, правда, не является элементом, способным выступать самостоятельно, но его функция, в сущности, ограничительная, а не строго формальная^

Не всегда, впрочем, мы можем ясно противопоставить функционально группу суффиксов данного языка группе его префиксов. Вероятно, в большинстве языков, пользующихся аффиксами обоих типов, каждая группа служит и для ограничительных, и для формальных и реляционных функций. Мы можем только сказать, что каждый язык стремится схожие функции выражать или одним, или другим способом. Если какой-либо глагол выражает некое время с помощью суффикса, то у нас все данные предположить, что и другие времена он выразит аналогичным образом и что все прочие глаголы принимают суффиксальные временные элементы. Равным образом мы вправе ожидать, что местоименные элементы, поскольку они вообще включаются в глагол, включаются в него в виде либо только префиксов, либо только суффиксов. Но эти правила отнюдь не абсолютны. Мы уже видели, что в древнееврейском языке местоименные элементы в одних случаях приставляются спереди, в других – сзади. В чимарико, одном из индейских языков Калифорнии, позиция местоименных аффиксов зависит от глагола: к одним глаголам они приставляются спереди, к другим – сзади.

Нет необходимости приводить много примеров префиксации и суффиксации. Одного на каждую категорию достаточно для иллюстрации их формообразовательных возможностей. Сообщение, которое

^Это может показаться странным для английского читателя. Мы обычно полагаем, что время есть функция, которой свойственно быть выраженной чисто формальным средством. Это представление обязано своим существованием тому предрассудку, который внушен нам латинской грамматикой. В действительности же английское будущее время (I shall go 'Я пойду', букв. 'Я должен пойти') вовсе не выражается аффиксацией; сверх того, оно может быть выражено и формой настоящего времени, как напр., Tomorrow I leave this place 'Завтра я покидаю это место', где временная функция оказывается присущей самостоятельному наречию. Суффикс -te в языке хупа столь же, хотя, впрочем, и в меньшей мере, не связан со значимостью самого слова, как не связано tomorrow 'завтра' с грамматическим “ощущением” формы I leave 'покидаю',

77мы бы выразили фразой “Я пришел, чтобы отдать ей это”, передается на языке

чинук^ через i-n-i-a-l-u-d-am. Это слово (а это есть действительно вполне единое слово с

ясно слышимым ударением на первом а) состоит из корневого элемента -d'давать', шести функционально различных, хотя фонетически и неустойчивых, префиксальных элементов и одного суффикса. Из этих префиксов iуказывает на только что прошедшее время; -n обозначает местоименный субъект 'я'; -i– местоименный объект 'это'^; -а– второй местоименный объект 'ее'; -l– предложный элемент, указывающий, что предшествующий местоименный префикс следует рассматривать как косвенный объект (ее-для-, т.е.'ей')^ наконец, -u– элемент, который нелегко объяснить удовлетворительным образом, но, в общем, указывающий на удаление от говорящего; суффикс же -am видоизменяет значение глагола в пространственном отношении; он дополняет представление, выраженное корневым элементом, добавочным представлением о “прибытии” или вообще о “движении с такой-то определенной целью”. Ясно, что на языке чинук, как и на языке хупа, большая часть грамматической структуры связана с префиксами, а не с суффиксами.

Обратный случай, когда грамматически значащие элементы накапливаются, как в латыни, на конце слова, представлен языком фоке, одним из наиболее изученных алгонкинских языков долины Миссисипи. Возьмем форму eh-kiwi-n-a-m-oht-ati-wa-ch(i) 'тогда они все вместе заставили (его) убегать от них'. Корневым элементом здесь будет kiwi-, глагольная основа с общим значением неопределенного беспорядочного движения туда и сюда. Префиксальный элемент ehедва ли нечто большее, чем адвербиальная частица, указывающая на ограничение во времени; наиболее подходит его перевести через 'тогда'. Из семи суффиксов, заключающихся в этом изысканно сложном слове, -nявляется, по-видимому, только фонетическим элементом, служащим для связывания глагольной основы с последующим -а^

аесть “вторичная основа”^, выражающая идею “бегства”; -mобозначает причинность в отношении одушевленного объекта";

o(ht)-^Диалект вишрам. ^Собственно, 'его', поскольку чинук, как языки латинский или

французский, знает грамматический род. В зависимости от той или другой характерной формы названий предметов под них могут подставляться “он”, “она” или “оно”.

^Такой анализ спорен. Возможно, что -nобладает функцией, пока еще не выясненной. Алгонкинские языки необычайно сложны и представляют много неразрешенных частных проблем.

^”Вторичные основы” суть с формальной точки зрения суффиксальные элементы, никогда не появляющиеся без поддержки настоящего корневого элемента, но выполняющие столь же конкретные во всех отношениях функции, как и сами корневые элементы. Вторичные глагольные основы этого типа характерны для языков алгонкинских и яна.

^В алгонкинских языках все лица и вещи рассматриваются либо как одушевленные, либо как неодушевленные, подобно тому как по-латыни или по-немецки они все распределяются по мужскому, женскому или среднему роду.

78выражает действие в пользу субъекта (так называемый “средний”, или

“медиопассивный” залог по-гречески); -a(ti)есть элемент взаимности, 'друг друга'; -wa-ch(i) есть третье лицо одушевленного множественного (-wa– признак множественного числа, -chiпризнак лица) так называемых “сослагательных” форм. Слово в целом может быть переведено более буквально (и все же в смысле грамматического ощущения лишь приблизительно) следующим образом: 'Тогда они (одушевленные) принудили некое одушевленное существо скитаться, убегая то от одного, то от другого из них'. В эскимосском, нутка, яна и иных языках налицо подобные же сложные нагромождения

суффиксальных элементов, но выполняемые ими функции и принципы их комбинирования весьма разнятся от одного языка к другому.

Мы отложили для особого рассмотрения весьма любопытный тип аффиксации, а именно так называемую “инфиксацию”. Она совершенно неизвестна английскому языку, если только не считать -nв слове stand 'стоять' (ср. stood 'стоял') инфиксальным элементом. Ранние индоевропейские языки, как-то латинский, греческий и санскрит, достаточно широко пользовались инфиксацией носовых звуков для различения настоящего времени определенного класса глаголов от прочих форм (ср. латинское vinc-o'побеждаю' с vic-i 'я победил'; греческое lamb-an-o 'беру' с e-lab-on 'я взял'). Есть, однако, более разительные примеры этого процесса, такие примеры, в которых он выполняет определенную функцию более отчетливо, чем в языках латинском и греческом. Он особенно развит во многих языках ЮгоВосточной Азии и Малайского архипелага. Хорошими примерами из кхмерского языка могут служить: tmeu 'тот, кто ходит' и daneu 'ходьба', оба производные от deu 'ходить'. Другие примеры можно привести из языка бонток-игорот на Филиппинских островах. Так, инфиксальный элемент -inвыражает идею продукта от совершения действия; напр., kayu 'древесина', kinayu 'собранная древесина, дрова'. В этом языке инфиксы также широко употребляются и в глаголе. Так, инфиксальный элемент -umхарактерен для многих непереходных глаголов с личными местоименными суффиксами; например, sad 'ждать', sumid-ak 'Я жду'; kineg 'молчащий', kuminek-ak 'Я молчу'. В других глаголах он выражает будущее время, например, tengao'праздновать', tumengao-ak 'Я буду праздновать'. Прошедшее время часто выражается инфиксальным -in-', если в слове уже имеется инфиксальное -um-, оба элемента, комбинируясь, дают -in-m, например, kinminek-ak 'Я молчал'. Ясно, что процесс инфиксации в этом языке (и родственных ему) столь же жизненен, сколь жизненны в других языках более распространенные способы префиксации и суффиксации. Тот же процесс встречается и во многих туземных языках Америки. В языке яна множественное число иногда образуется при помощи инфикса; например, k'uruwi 'знахари', k'uwi 'знахарь'; на языке чинук инфикс -lиспользуется в некоторых глаголах для выражения повторности действия, например, ksik-ludelk 'Она поглядывает на него', iksik-lutk 'Она глядела на него' (корневой элемент

79-tk-). Особо интересный тип инфиксации встречается в сиуанских языках, где

некоторые глаголы вставляют местоименные элементы в самое нутро корневого элемента; например, на языке сиу cheti 'разложить костер', chewati 'Я раскладываю костер'; shuta 'промахнуться', shuunta-pi 'Мы промахиваемся'.

В качестве подсобного, но отнюдь не маловажного грамматического процесса может выступать внутреннее изменение гласных или согласных. В некоторых языках, как, например, в английском (sing, sang, sung, song; goose, geese), чередование гласных является одним из главнейших способов выражения фундаментальных изменений грамматической функции. Этот процесс, во всяком случае, настолько живуч, что приводит иногда наших детей к языковым новшествам. Нам всем знакомы случаи, когда подрастающий малыш говорит о том, что он что-то brung, по аналогии с такими формами, как sung и flung. По-древнееврейски, как мы уже видели, чередование гласных имеет еще большее значение, чем в английском. Что верно относительно древнееврейского, верно, разумеется, и относительно всех прочих семитских языков. Несколько примеров арабского^ так называемого “ломанного” множественного числа могут служить дополнением к формам древнееврейского глагола, приведенным мною в другой связи. Имя balad 'местность' образует форму множественного числа bilad^, gild 'кожа' образует множественное число

gulud; ragil 'человек', множественное число – rigal; shibbak 'окно', множественное число – shababik. Схожие явления обнаруживаются в хамитских языках Северной Африки, например на языке шилх^ izbil 'волос', множественное число – izbel; a-slem 'рыба', множественное число – i-slim-en; sn 'знать', sen 'быть знающим'; rmi 'уставать', rumni 'быть усталым'; ttss^ 'засыпать', ttoss 'спать'. Поразительно похожи на английские и греческие чередования типа sing – sang и leip-o 'оставляю', leloip-a 'я оставил' следующие явления из языка сомали^: al 'я есть', il 'я был'; i-dah-a 'говорю', i-di 'я говорил', deh 'говори'.

Велико значение чередований гласных и во многих американских индейских языках. В группе атабаскских языков многие глаголы меняют качество или количество своей корневой гласной при изменениях по временам и наклонениям. На языке навахо глагол 'кладу (зерно) в некое вместилище' будет bi-hi-sh-ja', где -ja корневой элемент; в прошедшем времени будет bi-hi-ja' с долгим а, за которым следует “гортанный взрыв” ^, а в форме будущего времени bi-h-desh-ji гласная вовсе меняется. В других типах глаголов этого языка

^Египетский диалект. ^В этих формах есть и изменения ударения и долготы гласных, но упрощения ради мы вынуждены пренебречь ими. ^Берберский язык в Марокко. ^Некоторые берберские языки допускают такие сочетания согласных, которые кажутся нам непроизносимыми.

^Один из хамитских языков в Восточной Африке. ^СМ.С.62. 80используются другие правила чередования, например yan-a-ni-ye 'вы переносите

(тюк) в (хлев)'; прошедшее время yah-i-ni-yin (с долгим i в -yin', -n использовано здесь для обозначения назализации); будущее время yah-a-di-yehl (с долгим е). В другом индейском языке, йокуц^, явление чередования гласных затрагивает и именные, и глагольные формы. Так, от buchong 'сын' образуется множественное число bochang-i (тогда как форма объекта buchong-a); enash 'дед', множественное число – inash-a; глагол engtyim 'спать' образует форму со значением длительности ingetym-ad 'быть спящим' и прошедшее время ingetym-ash.

Чередование согласных в качестве функционального процесса, повидимому, гораздо менее распространено, чем чередование гласных; но все же нельзя сказать, чтобы оно было вполне редким явлением. В английском языке есть интереснейший ряд случаев, когда некоторые имена и соответствующие им глаголы разнятся лишь тем, что конечная их согласная то глухая, то звонкая. Примеры: wreath (с глухим th) 'венок', но to wreathe (со звонким th 'вить венок', house 'дом', но to house ( с произнесением s как 2) 'приютить'. То обстоятельство, что перемена в качестве согласной воспринимается здесь как средство различения имени и глагола, находит себе подтверждение в том, что многие американцы распространяют этот прием на такое имя существительное, как rise 'подъем' (например, the rise of democracy 'подъем демократии'), произнося его наподобие rice 'рис', в отличие от глагола to rise (где s произносится как 2) 'подниматься'.

В кельтских языках начальные согласные подвергаются различного рода изменениям в зависимости от грамматической связи между данным словом и предшествующим ему. Так, в современном ирландском языке слово bo 'бык' может при наличии соответствующих условий превращаться в bho (произносится wo) или то (например, an bo 'бык' в форме субъекта, но tir па то 'страна быков', в притяжательной форме множественного числа). В отношении глаголов это явление приводит к одному из самых разительных последствий – к “аспирации” начальных согласных в прошедшем времени. Если глагол начинается, скажем, на t, то в формах прошедшего времени это t превращается в th (ныне произносимое как h); если он начинается на д, в тех же формах начальный согласный превращается в gh (произносимое как звонкий спирант ^ д или как y , в зависимости от качества последующего гласного). В современном ирландском языке принцип чередования согласных, возникший в

древнейший период языка в качестве побочного следствия, при определенном фонетическом окружении сделался одним из основных грамматических процессов.

Пожалуй, столь же замечательны, как эти явления в ирландском языке, те чередования согласных, которые наблюдаются в африкан-

^На нем говорят на юге центральной части Калифорнии. ^См.с.62.81ском языке фула в Западной Африке. В этом языке все имена, принадлежащие к

классу лиц, образуют множественное число изменением своих начальных д, j, d, b, k, ch и p соответственно в у (или а)), y, r, w, h, s и f, например jim-o 'товарищ', yim-'be 'товарищи'; pio-o 'бьющий', fio-'be 'бьющие'. В высшей степени любопытно, что имена, принадлежащие к классу вещей, образуют единственное и множественное числа как раз обратным порядком, например, yola-ге 'лужайка', jola-je 'лужайки'; fitan-du 'душа', pital-i 'души'. Обратимся еще к языку нутка, где наблюдается аналогичное явление: именно встречающиеся во многих глагольных суффиксах звуки t,tl ^ превращаются в формах, выражающих повторность, в hi: например, hita-'ato 'выпасть', hita-'ahl 'выпадать', mat-achisht-uti 'слететься на воду', mat-achischt-ohl 'слетаться на воду'. Далее, свойственный некоторым элементам звук hi изменяется в формах множественного числа в особый h-звук, например, yak-ohl '(человек) с изъязвленным лицом', yak-oh '(люди) с изъязвленными лицами',

Нет ничего более естественного, чем факт широкого распространения редупликации, иными словами, повторения всего или части корневого элемента. Этот процесс обычно используется с самоочевидным символизмом для обозначения таких понятий, как распределение, множественность, повторность, обычность действия, увеличение в объеме, повышенная интенсивность, длительность. Даже и английскому языку процесс этот знаком, хотя он и не всегда признается одним из типичных формообразующих средств нашего языка. Такие слова, как goody-goody 'паинька' и to pooh-pooh 'фыркать на ...', вошли в состав нашего нормального словаря, но ведь метод удвоения порою используется еще свободнее, нежели в этих стереотипных примерах. Такие выражения, как a big big man 'большой-большой человек' или Let it cool till it's thick thick 'Остужайте, пока не станет густым-густым', гораздо распространеннее, в особенности в речи женщин и детей, чем позволяют это предполагать наши учебники. В особый разряд входит действительно огромное количество слов (многие из которых относятся к изобразительной или экспрессивной лексике с оттенком презрительной оценки), образуемых путем редупликации плюс изменения либо гласной, либо начальной согласной, как например, sing-song 'бубнить', riff-raff 'никчемный, подонок', wishy-washy 'бурдовый', harum-skarum 'беспечный', roly-poly 'пухлый'. Слова этого типа имеют почти всеобщее распространение. Такие примеры, как русское чудо-юдо, китайское ping-pang 'стук дождевых капель о крышу '^, тибетское kyang-kyong 'ленивый' и маньчжурское рогроп-раграп 'подслеповатый', как по форме, так и по экспрессии поразительно напоминают вышеприведенные английские слова. Но едва ли можно утверждать, что в английском языке процесс редупликации обладает особой грамматической значимостью. Для иллюстрации такого явления нам следует обратиться к иным языкам. Такие случаи, как готтентотское go-go 'пристально

^Эти двубуквенные начертания передают простые звуки. ^Откуда название игры пинг-понг.

82рассматривать' (от go 'смотреть'), сомалийское fen-fen 'обгладывать кругом' (от fen

'глодать'), чинукское iwi-iwi 'осматриваться, обследовать' (от iwi 'появляться') или цимшианское am'am 'несколько хороших' (от am 'хороший'), не слишком отходят от

естественного и базового значения этого процесса. Более абстрактная его функция обнаруживается в языке эве ^, в котором инфинитивы и отглагольные прилагательные образуются от глаголов посредством удвоения, yi 'идти', yiyi 'идти, хождение'; wo 'делать', wowo ^ 'сделанный', mawomawo 'не подлежащий деланию'(с удвоением и глагольной основы, и отрицательной частицы). Удвоение в каузативных формах характерно для готтентотского языка, например gam-gam^ 'заставить сказать' (от gam 'говорить'). Тот же процесс применяется в готтентотском языке и для производства глаголов от имен, например, khoe-khoe 'говорить по-готтентотски' (OTkhoe-b 'человек, готтентот'), а также и в языке квакиутль, например, metmat 'есть моллюски' (от корневого элемента met'моллюск').

Наиболее характерны те случаи редупликации, когда повторяется лишь часть корневого элемента. При этом представляется возможность установить наличие целого ряда формальных типов такого частичного удвоения в зависимости от того, используется ли одна или несколько корневых согласных, сохраняется ли, ослабляется ли или изменяется корневая гласная, захватывает ли процесс удвоения начало, середину или конец корневого элемента. Функции частичного удвоения развиты еще более пышно, чем функции простого удвоения, хотя, впрочем, основное связанное с ним представление почти всегда, по крайней мере на начальной стадии, касается повторности или длительности. Примеры, иллюстрирующие эту основную функцию, можно привести со всех концов земного шара. Случаи начального удвоения являют, между прочим, следующие языки: шилх-ggen 'быть спящим' (от gen 'спать'), фула – pepei'do 'лжец'(т.е. 'кто всегда лжет'), множественное число fefeu-'be (от fewa 'лгать'); бонток-игорот – anak 'дитя', ananak 'дети'; kamu-ek 'спешу', kakamu-ek 'еще более спешу'; цимшиан – gyad 'человек', gyigyad 'люди'; насс – gyibayuk 'убегать', gyigyibayuk 'убегающий'. Сравнимые по характеру с вышеприведенными, но с удвоением конца слова, примеры из нижеследующих языков: сомали – ur 'тело', множественное число urar; хауса – suna 'имя', множественное число sunana-ki; вашо" – gusu 'бизон', gususu 'бизоны'; такелма ^ – himi-d'разговаривать', himirn-d 'иметь обыкновение разговаривать'. Еще чаще, чем простое удвоение, это частичное удвоение корневого элемента во многих языках выполняет такие функции, которые никоим образом не представляются связанными с идеей увеличения. Наиболее очевидным примером может, по-видимому, служить начальное удвоение в наших древнейших индоевропейских язы-

^Африканский язык Гвинейского побережья.^В отглагольных прилагательных тон второго слога отличается от тона первого слога.^Здесь опущен начальный кликс, см. с. 65, сноска 3.^Индейский язык в штате Невада. ^Индейский язык в штате Орегон.83ках, служащее для образования перфекта от многих глаголов (например,

санскритское dadarsha 'я увидел', греческое leloipa 'я оставил', латинское tetigi 'я коснулся', готское lelot 'я пустил'). В языке нутка удвоение корневого элемента часто употребляется совместно с некоторыми суффиксами, например от hluch'женщина' образуется hluhluch-'ituhl 'мечтать о женщине', hluhluch-k'ok 'женоподобный' . психологически схожими с греческими и латинскими примерами являются многие случаи в языке такелма, где есть такие глаголы, основа которых выступает в двух разновидностях; одной, употребляемой в настоящем и прошедшем, и другой – в будущем времени и некоторых наклонениях и производных отглагольных формах. В первой разновидности в конце есть удвоение, отсутствующее во второй; например, al-yebeb-i'n 'я ему показываю (или показывал)', al-yeb-in 'я ему покажу'.

Мы подходим теперь к наиболее трудноуловимому изо всех грамматических процессов – к роли ударения (будь то силовое ударение или тоновое, “интонация”).

Главнейшая трудность в выделении ударения в качестве функционального процесса заключается в том, что оно зачастую комбинируется с чередованиями в количестве или качестве гласных или же осложняется наличием аффиксальных элементов; вследствие этого его грамматическая значимость кажется иногда вторичным, а не первичным моментом. По-гречески, например, подлинно глагольные формы характеризуются тем, что отодвигают ударение от конца слова настолько, насколько это только допускается общими правилами об ударении, тогда как в именах царит относительно ударения большая свобода. Тем самым имеет место поразительное различие в ударении между такой глагольной формой, как eluthemen 'мы были освобождены', с ударением на втором слоге слова, и производной от того же глагола причастной формой lutheis 'освобожденный', с ударением на последнем слоге. Наличие характерных глагольных элементов eи -men в первом случае и именного элемента -s во втором случае способствует затемнению значимости, присущей этой мене ударения. Значимость эта выступает вполне отчетливо в таких английских парах, как to refund 'уплачивать' и a refund 'уплата', to extract 'извлекать' и an extract 'извлечение', to lack luster 'быть тусклым' и lack-luster eyes 'тусклые глаза', где различие между глаголом и именем всецело зиждется на перемещении ударения. В атабаскских языках нередки случаи мены места ударения, связанной с изменением значения, как, например, в языке навахо ta-di-gis 'ты моешься' (с ударением на втором слоге), ta-di-gis 'он моется' (с ударением на первом слоге)^.

И тоновое ударение может выступать как момент функционально значимый, и даже, по-видимому, чаще, чем силовое ударение. Однако, функциональное или, быть может, лучше сказать, грамматическое использование интонаций еще не доказывается тем, что различия по тону оказываются фонетически существенными в том или другом языке, как-то в китайском (например, feng 'ветер' с ровным тоном, feng 'служить' с ни-

^Впрочем, представляется вероятным, что эти атабаскские чередования имеют исходно тональный характер.

84сходящим тоном) или в классическом греческом (например, lab-on 'взявший', с

простым или высоким тоном на причастном суффиксе -on, gunaikon 'женщин', со сложным или нисходящим тоном на падежном суффиксе "on). В этих случаях тон есть только присущее корневому элементу или аффиксу свойство, подобно любой гласной или согласной. Иначе обстоит с такими китайскими чередованиями, как chung (ровный тон) 'середина' и chung (нисходящий тон) 'попасть в середину'; mai (восходящий тон) 'покупать' и mai (нисходящий тон) 'продавать'; pei (нисходящий тон) 'спина' и pei (ровный тон) 'тащить на спине'. Нельзя сказать, чтобы случаи этого типа были в китайском языке особо распространены и чюбы в нем в настоящее время наблюдалась определенная склонность к различениям по тону, символизующим противопоставление имен и глаголов.

Однако есть языки, в которых подобные различения имеют самое глубокое грамматическое значение. Явление это особенно распространено в Западной Африке. Например, на языке эве от subo 'служить' образуются две удвоенные формы: инфинитив subo-subo 'служить', с низким тоном на первых двух слогах и с высоким тоном на последних двух, и прилагательное subosubo 'служащий', в котором все слоги с высоким тоном. Еще более поразительные явления обнаруживает язык шиллук, один из языков с верховьев Нила. Множественное число имен нередко отличается от единственного только тоном, например, yit (высокий тон) 'ухо', yit (низкий тон) 'уши'. В области местоимений три формы различаются только тоном: е 'он' с высоким тоном и со значением субъекта, -е 'его' (например, a chwol-e 'он позвал его') с низким тоном и со значением объекта, -с

'его'(например, wod-e 'его дом') со средним тоном и с притяжательным значением. От глагольного элемента gwed'писать' образуются gwed-o 'пишет' с низким тоном, пассив gwet 'было написано' с нисходящим тоном, императив gwet 'пиши!' с восходящим тоном, и отглагольное имя gwet 'писание' со средним тоном. В туземных языках Америки тоновое ударение тоже играет иногда роль грамматического процесса. Хорошим примером такого тонального языка может служить язык тлингит, на котором говорят индейцы южного побережья Аляски. В этом языке многие глаголы меняют тон корневого элемента в зависимости от времени; hun 'продавать', sin 'прятать', tin 'видеть' и многие другие корневые элементы относятся с низким тоном – к прошедшему времени, с высоким тоном – к будущему. Другой тип использования тока иллюстрируется формами языка такелма: hel 'песня', с нисходящим тоном, но hel 'пой', с восходящим тоном; другой пример: sel (нисходящий тон) 'черная краска', sel (восходящий тон) 'выкрась!'. Одним словом, ясно, что тональный акцент, как и силовое ударение и изменения гласных или согласных, далеко не столь редко используется в качестве грамматического процесса, как мы могли бы это предположить, исходя из наших речевых навыков.

V. Форма в языке: грамматические значенияКак мы уже видели, отдельное слово выражает либо простое значение, либо

комбинацию взаимосвязанных и образующих психологическое единство значений. Далее мы рассмотрели в чисто формальном плане важнейшие процессы, которые используют все известные нам языки с целью воздействия на базовые значения, воплощенные в неразложимых словах или в корневых элементах, посредством их модификации или добавления вспомогательных значимых показателей. Теперь мы должны несколько подробнее вникнуть в природу мира значений, в той мере, в какой этот мир отражается и систематизируется в языковой структуре.

Возьмем в качестве материала для нашего рассмотрения простое предложение, включающее различного рода значения: The farmer kills the duckling 'Земледелец убивает утенка'. Достаточно самого беглого анализа, чтобы обнаружить в этом предложении наличие трех самостоятельных главных значений, связанных между собою в различных отношениях. Эти три значения следующие: 'земледелец' (субъект высказывания), 'убивать' (характеристика того действия, о котором сообщается в предложении) и 'утенок' (другой субъект^ высказывания, играющий существенную, но, так сказать, пассивную роль в этом действии). Мы можем зрительно себе представить земледельца и утенка, и нам также не составляет труда нарисовать в своем воображении картину убийства. Иными словами, речевым элементам “земледелец” (farmer), 'убивать' (kill) и 'утенок' (duckling) соответствуют значения конкретного порядка.

Но достаточно несколько более внимательного лингвистического анализа, чтобы убедиться в том, что оба субъекта высказывания, как бы просто мы ни могли зрительно себе их представить, не выражены вполне столь же прямо, столь непосредственно, сколь прямо и непосредственно мы воспринимаем их. “Farmer” ('земледелец, крестьянин'), с одной стороны, есть вполне цельное значение, с другой стороны, это – “one who farms” ('тот, кто обрабатывает землю'). Значение, выраженное в корневом элементе (farm-), вовсе не есть значение лица, но значение хозяйственной деятельности (to farm '06-

^Здесь “субъект” следует понимать не как технический термин.86рабатывать землю'), которое в свою очередь опирается на значение определенного

рода вещи (a farm 'ферма', 'крестьянское хозяйство'). Равным образом значение duckling ('утенок') несколько отстоит от того значения, которое выражено корневым элементом этого

слова duck ('утка'). Этот элемент, который может встретиться в качестве самостоятельного слова, относится к целому классу животных, взрослых и детенышей, тогда как duckling ('утенок') ограничено в своем применении детенышами этих животных. В слове farmer имеется суффикс -er С-ец'), “агентивный” суффикс, функция которого указывать на лицо, выполняющее данный род деятельности, в нашем случае – деятельность, выражающуюся в обработке земли. Он превращает глагол to farm в “имя деятеля” совершенно так же, как он превращает глаголы to sing 'петь', to paint 'писать красками', to teach 'учить' в соответствующие “имена деятеля” singer 'певец', painter 'живописец', teacher 'учитель'. Элемент -ling С-енок') встречается реже, но все же его значение вполне очевидно. Он прибавляет к основному значению представление о чем-то более маленьком (например, в таких словах, как gosling 'гусенок', fredgeling 'птенчик') или же представление своего рода “презрительности” (как в weakling 'слабенькое существо', princeling 'князек', hireling 'наймит'). Агентивный суффикс -er С-ец') и уменьшительный -ling С-енок') выражают довольно конкретные значения (примерно те же, что слова “деятель” и “маленький”), но конкретность их не акцентирована. Они не столько выделяют самостоятельные значения, сколько подчеркивают связь одних значений с другими. Суффикс -еr в слове farmer не адекватен словам 'тот, кто (обрабатывает землю)', он только указывает на то, что человек, именуемый нами “farmer”, настолько тесно связан с деятельностью по обработке земли, что мы условно можем считать его занятым всегда этого рода деятельностью. Он, конечно, может приехать в город и делать что-то другое, а не только обрабатывать землю, но языковой ярлычок “farmer” все же за ним сохраняется. Язык обнаруживает здесь своего рода беспомощность или, если угодно, упорную тенденцию смотреть поверх непосредственно диктуемой функции, полагаясь на воображение и на привычку заполнять переходы мысли и частности применения, отличающие одно конкретное значение (to farm) от другого, “производного” значения (farmer). Ни один язык не был бы в состоянии выражать каждую конкретную идею самостоятельным словом или корневым элементом. Конкретность опыта беспредельна, ресурсы же самого богатого языка строго ограничены. Язык оказывается вынужденным разносить бесчисленное множество значений по тем или иным основным концептуальным рубрикам, а некоторые конкретные или полуконкретные значения использовать в функции связующих элементов. Идеи, выражаемые этими связующими элементами, – будь это самостоятельные слова, аффиксы или модификации корневого элемента, – можно назвать “деривационными” (производящими) или “квалифицирующими” (определяющими). Некоторые конкретные значения, как “убивать”, в ан-

87глийском kill выражены непосредственно корнем; другие же, как “земледелец” и

“утенок”, в словах farmer и duckling выражены производно от других (деривативно). В соответствии с этими двумя способами выражения имеются два типа значений и языковых элементов: корневые (farm, kill, duck) и деривационные (-еr, -ling). Когда слово (или единая группа слов) содержит в себе деривационный элемент (или отдельное слово с деривационной функцией), конкретное значение корневого элемента (farm-, duck-) начинает улетучиваться из сознания и уступает место новой конкретности (farmer, duckling), синтетичной более в способе выражения, нежели в содержании мысли. В разбираемом нами предложении значения “обрабатывать землю” (farm) и “утка” (duck) вовсе отсутствуют как таковые; наличие их вскрывается лишь в результате формального анализа языкового выражения.

Анализ слов farmer и duckling в нашем предложении, как мы видим, ничего практически не дает для понимания смысла и решительно ничего не дает для ощущения

структуры предложения в целом. Под углом зрения всего предложения деривационные элементы -еr и -ling не что иное, как конкретные детали внутреннего строения двух его членов (farmer, duckling), которые воспринимаются как цельные единицы выражения. Тот факт, что для данного предложения совершенно несуществен такого рода анализ составляющих его слов, наглядно обнаруживается в том, что если мы заменим слова farmer и duckling корневыми словами man ('человек') и chick ('цыпленок'), то получим, правда, новое материальное содержание, но отнюдь не новую структурную форму. Мы можем пойти дальше и действие “убивать” заменить другим, скажем “брать”. Получится новое предложение The man takes the chick 'Человек берет цыпленка', совершенно отличное от первого в отношении того, что оно сообщает, но не в том, как оно сообщает. Даже не прибегая вовсе к сознательному анализу, мы инстинктивно чувствуем, что оба предложения следуют одной и той же модели, что структурно это в основном то же предложение, отличающееся только в каждом случае своим материальным наполнением. Иными словами, оба они выражают тождественные реляционные значения и выражают их тождественным способом. Способ этот сводится к следующим трем моментам: использование чисто реляционного слова the в одинаковых позициях; одинаковая порядковая последовательность составляющих предложение конкретных членов (субъект – предикат, в свою очередь состоящий из глагола и объекта); использование суффиксального элемента -s в глаголе.

Стоит изменить один из этих моментов, и предложение окажется преобразованным в меньшей или большей степени, и притом в чисто-реляционном, нематериальном отношении. Если устранить the (Farmer kills duckling, Man takes chick), предложение станет невозможным; оно не будет соответствовать ни одной из принятых в языке формальных моделей, и оба субъекта высказывания будут казаться

88висящими как бы в безвоздушном пространстве. Мы не будем ощущать связи между

каждым из них и тем, что этому соответствует в сознании говорящего и его слушателя. Лишь тогда, когда перед каждым именем будет поставлено the, наше недоумение будет рассеяно. Мы поймем, что “земледелец” и “утенок”, о которых нам нечто сообщается, те самые земледелец и утенок, о которых мы говорили, или о которых мы слышали, или о которых мы думали только что перед этим. Если я встречу человека, который не видит этого земледельца и ничего о нем не знает, и сообщу ему, что “the farmer kills the duckling”, он вытаращит на меня глаза, недоумевая, о каком земледельце и о каком утенке идет речь. Если же я все-таки сочту нужным сообщить об этом событии, я должен буду говорить об “а farmer up my way” (о некоем повстречавшемся мне земледельце) и об “о duckling of his” (о некоем принадлежащем ему утенке). Важная функция, выполняемая этими словечками the и а, сводится к установлению определенной или неопределенной референции.

Если устранить первое the, а также откинуть суффиксальное -s, получится совершенно иная связь отношений. Предложение Farmer, kill the duckling 'Земледелец, убей(те) утенка' предполагает такую обстановку, при которой я обращаюсь к самому земледельцу, а не то, что я говорю о нем; из него также следует, что земледелец еще не убивает утенка, а только получает от меня приказание совершить это действие. Субъектное отношение первоначального предложения превратилось в звательное, и действие выражено в форме повеления, а не в форме утверждения. Из этого следует, что, если о земледельце должно нечто утверждаться, словечко the нужно вернуть на свое место, а суффикс -5 отбросить нельзя. Этот последний элемент ясно выражает или, лучше сказать, помогает выразить момент утверждения, отличный от момента приказания. Далее, если речь должна идти о нескольких земледельцах, нельзя сказать The farmers kills the duckling, но непременно

The farmers kill the duckling 'Земледельцы убивают утенка'. Ясно, что -s несет с собой представление о единичности субъекта. Если имя в единственном числе, глагол должен иметь соответствующую форму; если имя во множественном числе, глагол выступает соответственно в иной форме^. Сравнение с такими формами, как I kill 'Я убиваю' и You kill 'Вы убиваете, ты убиваешь', показывает, кроме того, что -s относится исключительно к такому лицу, которое не есть ни тот, кто говорит, ни тот, к кому обращена речь. Из этого мы заключаем, что -5 наряду с выражением единичности выражает еще и категорию лица. А сравнение с таким предложением, как The farmer killed the duckling 'Земеледелец убил утенка', обнаруживает, что это перегруженное -s включает еще и четкое указание на настоящее время. Утверждение как таковое и указание на лицо можно рассматривать как реляционные по природе своей

^Разумеется" чистая “случайность”, что -s означает множественное число в именах и единственное число в глаголах.

89значения. Очевидно, что и число ощущается нами, говорящими поанглийски, как

категория отношения; в противном случае не было бы основания выражать это значение дважды – в имени и в глаголе. Время равным образом явно ощущается как реляционное значение; если бы было иначе, мы бы были вправе говорить The farmer killed-s по образцу с The farmer kill's. Все четыре значения, неразъединимо содержащиеся в суффиксе -s, ощущаются как реляционные; из них два по необходимости являются таковыми. Различие между истинно реляционным значением и таким, которое так только ощущается и трактуется, хотя это и не следует из природы вещей, получит подробное разъяснение в дальнейшем.

Наконец, я могу радикально нарушить связь отношений внутри предложения, изменив порядок его элементов. Если взаимно переместить слова farmer и kills, получится предложение Kills the farmer the duckling, которое легче всего истолковать как необычный, но все же понятный способ выражения вопроса: Does the farmer kill the duckling? 'Убивает ли земледелец утенка?'. В этом новом предложении действие не разумеется как по необходимости имеющее место. Оно, быть может, совершается, а может быть, и нет; ясно лишь одно – что говорящий желает узнать действительное положение дел и ожидает, что лицо, к кому он обращается, даст ему требуемую информацию. Вопросительному предложению, в отличие от утвердительного, присуща совершенно иная “модальность”; оно предлагает явно иное отношение говорящего к своему собеседнику. Еще более разительная перемена в отношениях между лицами произойдет, если мы взаимно переместим the farmer и the duckling. Предложение The duckling kills the farmer 'Утенок убивает земледельца' включает те же самые субъекты высказывания и одинаково характеризует род совершаемого действия, как и первое предложение, но только роли этих субъектов высказывания оказываются переставленными. Утенок занял место земледельца и наоборот; в грамматических терминах это можно выразить так: что было “субъектом”, стало “объектом”, что было объектом, стало субъектом.

Ниже мы подытоживаем в виде вывода произведенный нами анализ взятого нами предложения в отношении выраженных в нем значений и тех грамматических процессов, которые использованы для их выражения,

I. КОНКРЕТНЫЕ ЗНАЧЕНИЯ1. Первый субъект высказывания: farmer.2. Второй субъект высказывания: duckling.3. Действие: kill. – Эти значения можно разложить на:

А. КОРНЕВЫЕ ЗНАЧЕНИЯ1. Глагол: (to)farm.2. Имя: duck.3. Глагол: kill.90Б. ДЕРИВАЦИОННЫЕ ЗНАЧЕНИЯ1. Агентивность: выражена суффиксом -еr.2. Уменьшительность: выражена суффиксом -ling.II. РЕЛЯЦИОННЫЕ ЗНАЧЕНИЯРеференция:1. Определенная референция в отношении первого субъекта высказывания: выражена

первым the, поставленным спереди.2. Определенная референция в отношении второго субъекта высказывания: выражена

вторым the, поставленным спереди.Модальность: 3. Утвердительная: выражена постановкой “субъекта” перед глаголом,

отражена и в суффиксе -s.Личные отношения:4. Субъектность слова farmer: выражена постановкой этого слова перед kills, а также

суффиксом -s.5. Объектность слова duckling: выражена постановкой этого слова после kills.Число:6. Единственное – первого субъекта высказывания: выражено отсутствием суффикса

множественного числа в farmer, а также суффиксом -s в последующем глаголе.7. Единственное – второго субъекта высказывания: выражено отсутствием суффикса

множественного числа в duckling.Время:8. Настоящее: выражено отсутствием суффикса прошедшего времени в глаголе, а

также суффиксом -s.Таким образом, в этом коротком, состоящем из пяти слов предложении выражено

тринадцать различных значений, из которых три являются корневыми и конкретными, два деривационных и восемь реляционных. Быть может, наиболее поразительным результатом этого анализа является новое подтверждение того любопытного факта, до какой степени велико несоответствие в нашем языке между функцией и формой. Метод суффиксации используется как для деривационных, так и для реляционных элементов; самостоятельные слова или корневые элементы выражают как конкретные идеи (предметы, действия, качества), так и реляционные (артикли the и а, слова, выражающие падежные отношения, как of, to, for, with, by; слова, выражающие пространственные отношения, как in, on, at); одно и то же реляционное значение может быть выражено более одного раза (так, единственное число выражено и негативно в самом имени farmer, и позитивно в глаголе); на один элемент может быть возложено выражение не одного какого-либо определенного значения, а

91целого ряда сопутствующих значений (так, конечное -s в слове kills выражает не

менее четырех логически независимых отношений).Наш анализ может показаться несколько педантичным, но это только потому, что мы

так привыкли к своим избитым шаблонам выражения, что они стали ощущаться нами как неизбежные. Но ведь только путем анализа, разрушающего привычные представления, возможно достичь понимания фундаментальных различий в способах выражения. Только

научившись ощущать случайное, нелогичное и непоследовательное в структуре своего собственного языка, мы оказываемся в состоянии осознавать способы выражения различных классов значений в чужеродных типах речи. Не все то, что “чужестранно”, тем самым является нелогичным или неестественным. Весьма часто именно привычное для нас в свете более широкой перспективы обнаруживается как курьезное исключение. С чисто логической точки зрения представляется вполне очевидным, что нет никакой разумной причины, почему значения, выраженные в приведенном нами предложении, должны быть выделены, трактованы и сгруппированы именно так, а не как-нибудь иначе. Это предложение есть продукт скорее исторических и бессознательных психологических сил, нежели логического синтеза элементов, схваченных в их строгой индивидуальности. В большей или меньшей степени это мы наблюдаем во всех языках, хотя, впрочем, в формах многих из них мы находим более связное, более последовательное, чем в наших английских формах, отображение неосознанного членения мира в конкретных значениях, которое, как бы оно ни было осложнено и затемнено иррациональными факторами, всегда в известной мере наличествует в речи.

Достаточно беглого просмотра других языков, близких и далеких, чтобы сразу же увидеть, что некоторые из тех тринадцати значений, которые оказались включенными в наше предложение, могут не только быть выражены в иной форме, но что они могут быть и иначе сгруппированы, что некоторые из них могут быть вовсе опущены, а что другие значения, не требующие выражения в английском языке, могут рассматриваться как совершенно необходимые для вразумительной передачи суждения. Прежде всего возможен иной способ трактовки тех значений, которые выражены в английском предложении. Обратившись к немецкому языку, мы усматриваем, что в равнозначном предложении (Der Bauer t5tet das Entelein) определенная референция, выраженная английским артиклем the, неразрывно связана с тремя другими значениями – числа (и der, и das явно единственного числа), падежа (der – падеж субъекта; das – субъекта или объекта, в данном случае – объекта, поскольку субъект уже выражен) и рода (der – мужского рода, das – среднего); это новое реляционное значение – значение рода – в английском предложении не выражено вовсе. Бремя выражения падежа, рода и числа в немецком предложении несут по преимуществу референциальные частицы (артикли), а не слова, выражающие конкретные значения (Bauer, Entelein), к которым эти реляционные значения логически относятся.

92В отношении конкретных значений любопытно также отметить, что немецкий язык

расщепляет идею “убивать” на основное значение “мертвый” (tot) и деривационное со значением “заставлять сделать так-то или стать таким-то” (при помощи вокалического чередования t`ot-); немецкое t`ot-et (разлагаемое на tot+ перегласовка + -et) 'заставляет стать мертвым' в формальном отношении примерно соответствует английскому dead-en-s 'мертвит', хотя идиоматическое применение этого последнего слова иное^.

Продолжая наше путешествие по языкам, посмотрим, каков метод выражения в языке яна. Соответствующее предложение на этом языке в буквальном переводе будет звучать примерно так: “убива-ет он земледелец*, он на утка-енок”, где “он” и “на” – несколько неуклюжие способы передачи общего местоимения 3-го лица (он, она, оно, они) и объектной частицы, указывающей, что последующее имя связано с глаголом не как субъект. Суффиксальный элемент в “убива-ет” соответствует нашему глагольному суффиксу, с теми, однако, существенными отличиями, что он не указывает на категорию числа в субъекте и что утверждение высказывается как истинное, что говорящий за него ручается. Число лишь косвенно выражено в предложении, поскольку отсутствует специфический глагольный

суффикс, указывающий на множественность субъекта, и поскольку нет специфических элементов множественности в обоих именах. Если бы данное утверждение высказывалось со слов другого человека, был бы использован совершенно иной “модально-временной” суффикс. Указательное местоимение (“он”) не заключает в себе ничего, касающегося числа, рода или падежа. Род как реляционная категория в языке яна совершенно отсутствует.

Перевод нашего предложения на язык яна показывает, что некоторые из значений, которые нам представляются необходимыми, могут быть вовсе опущены; оба перевода, и на язык яна, и на немецкий, показывают еще и то, что могут требовать выражения такие значения, которые для человека, говорящего по-английски, или, вернее, для английских речевых навыков, представляются излишними. Можно было бы продолжать наши примеры и привести их бесчисленное множество для иллюстрации подобных отступлений от английской языковой формы, но мы удовольствуемся лишь немногими указаниями. В китайском предложении “Человек убить утка” (все три слова по-китайски односложные), которое можно рассматривать как практически равнозначащие нашему предложению “Человек убивает утку”, совершенно отсутствует для китайского сознания то ощущение

^'Заставлять стать мертвым' или 'заставлять умереть' в смысле 'убивать' – способ выражения, чрезвычайно распространенный. Он встречается, напр., в языках нутка и сиу.

^Земледелие не было известно племени яна. Глагольная идея “обрабатывать землю”, вероятно, была бы выражена синтетическим образом, примерно “рытьземля” или “расти-заставлять”. Суффиксальные элементы, соответствующие нашим -er, -ling, в языке яна имеются.

93чего-то детского, неполного и неоформленного, которое испытываем мы от такого

буквального перевода. Каждое из этих трех конкретных понятий (два из них – предметы и одно – действие) по-китайски непосредственно выражено односложным словом, являющимся вместе с тем и корневым элементом; оба реляционных значения, “субъект” и “объект”, выражены только позицией конкретных слов впереди и после слова, выражающего действие. Вот и все. Определенность или неопределенность референции, число, неизбежно выраженная в глаголе категория лица, время, не говоря уже о роде, – все это не получает выражения в китайском предложении, которое, тем не менее, является вполне адекватным сообщением, при условии, конечно, что имеется тот контекст, тот задний план взаимного понимания, который существенно необходим для полного уразумения всякой речи. Но это вовсе не вредит содержанию сообщения, ибо ведь и в английском предложении мы оставляем без выражения многое такое, что либо принимается как само собою разумеющееся, либо уже было развернуто или будет развернуто в течение разговора. Так, например, ничего не было сказано ни по-английски, ни по-немецки, ни на языке яна, ни по-китайски о пространственных отношениях земледельца и утки, говорящего и слушающего. Видны ли говорящему и земледелец, и утка, о которых идет речь, или же один из них ему не виден, и находятся ли оба они вообще в возможном поле зрения говорящего, слушающего или в какой-то неопределенной точке, про которую только указывается, что она “не здесь”. Иными словами: убивает ли земледелец (невидимый нам, но стоящий за дверью, неподалеку от меня, причем ты сидишь вон там, от меня далеко) утенка (принадлежащего тебе)? или же убивает земледелец (который живет по соседству с тобою и которого сейчас мы вон там видим) утенка (принадлежащего ему)? Выражение подобных “указательных” категорий, которое в применении к нашему примеру мы попытались, несколько неуклюже, перефразировать средствами нашего языка, совершенно чуждо нашему мышлению, но оно представляется вполне естественным, даже неизбежным для индейцев квакиутль.

Каковы же те безусловно необходимые значения, которые должны находить выражение в речи, для того чтобы язык удовлетворительно выполнял свое назначение служить средством общения? Ясно, что прежде всего мы должны иметь в своем распоряжении богатый запас основных, корневых значений, конкретное содержание речи. Для того чтобы говорить о предметах, действиях, качествах, мы должны иметь соответствующие символы в виде самостоятельных слов или корневых элементов. Никакое человеческое суждение, как бы абстрактно оно ни было, немыслимо вне связи в одной или нескольких точках с конкретным чувственным миром. Во всяком вразумительном суждении должно быть выражено по крайней мере два корневых понятия, хотя в исключительных случаях один из них или даже оба могут подразумеваться из контекста. И далее, должны быть выражены такие реляционные значения, которые прикрепляют конкретные зна-

94!” . ' .*:чения одно к другому и придают суждению его законченную, типовую форму. Эта

типовая форма суждения не должна оставлять сомнения относительно характера тех отношений, которые устанавливаются между конкретными значениями. Мы должны знать, какое конкретное значение непосредственно или опосредованно связано с другим, с каким именно и как именно. Если мы хотим говорить о каком-то предмете и каком-то действии, мы должны знать, связаны ли они между собою сочинительной связью (например, Не fond of wine and gambling 'Он любит вино и курение'), или предмет разумеется как отправная точка, как “деятель” действия, как “субъект”, которому “предицируется” действие, или же, наоборот, он выступает как конечная точка, “объект” действия. Если требуется сообщить нечто вразумительное относительно земледельца, утенка и действия, именуемого убийством, не будет достаточным произнести языковые символы этих конкретных понятий, расположив их в любом порядке, кое-как, в надежде, что слушатель сам сумеет построить какую-то систему отношений между ними, руководствуясь только общим принципом правдоподобия. Основные синтаксические отношения должны быть выражены с ясностью, не допускающей перетолкований. Можно умолчать о времени, месте и числе и о множестве других значений всякого рода, но нельзя увернуться от вопроса, кто кого убивает. Ни один из известных нам языков не может от этого увернуться, равно как он и не может выразить что-либо, не прибегая к символам для конкретных значений.

Таким образом, мы опять наталкиваемся на различение существенных, или обязательных, реляционных значений и необязательных. Первые выражаются повсюду, вторые же в одних языках развиты скудно, в других языках разработаны с ошеломляющей расточительностью. Но что мешает нам влить эти “необязательные”, или “вторичные”, реляционные значения в огромное море деривационных, квалифицирующих (определяющих) значений, о которых мы уже говорили? Есть ли, в конце концов, какое-либо существенное различие между определяющим значением, выраженным, например, отрицательной частицей ипв английском слове unhealthy 'нездоровый', и реляционным значением вроде понятия числа в слове books 'книги'? Если unhealthy может быть примерно перефразировано, как not healthy 'не здоровый', нельзя ли и books столь же законно перефразировать с некоторым насилием над нашим языком, как several book 'несколько книга'? В самом деле, есть такие языки, в которых множественное число, если вообще выражается, мыслится в том же умеренном, ограниченном, можно даже сказать, случайном смысле, в каком мы 'ощущаем частицу отрицания в слове unhealthy. В таких языках значение числа вовсе не облечено синтаксической значимостью, с ним не связывается представление о выражении отношения, оно попадает в группу деривационных или даже основных

значений. Но в нашем языке, как и в языках французском, немецком, латинском, греческом, т.е. как раз в тех, с которыми мы наиболее знакомы,

95идея числа не просто добавляется к понятию данной вещи. В ней может быть нечто и

от этой чисто квалифицирующей значимости, но власть ее распространяется гораздо дальше. Она подчиняет себе многое другое в предложении, оформляя другие значения, даже такие, у которых, казалось бы, нет никакого прямого отношения к числу, она подчиняет себе формы, о которых говорится, что они “согласуются” с основным, непосредственным носителем представления о числе. Если мы говорим Man falls 'Человек падает', но Men fall 'Люди падают', это не потому, что произошло существенное изменение в характере совершаемого действия, и не потому, что идея множественности, присущая значению 'люди', должна, по самой природе идей, связываться и с действием, совершаемым этими людьми. То, что мы делаем в этих предложениях, есть то самое, что большинству языков свойственно делать, в большей или меньшей степени и сотнями различных способов, а именно смело перекидывать мост между двумя по природе различными типами значений, между конкретными значениями и абстрактно-реляционными, придавая последним как бы окраску и оперение первых. В результате своего рода метафорического насилия материальное значение вынуждается исполнять обязанности реляционного, как бы сплетается с ним.

Развиваемое нами положение становится еще очевиднее, если привлечь в поле нашего рассмотрения категорию рода. Такие две английские фразы, как the white woman that comes 'белая женщина, что приходит' и the white men that come 'белые мужчины, что приходят', не дают никаких оснований полагать, что род, подобно числу, может выступать в качестве вторичного реляционного значения. Кажется в достаточной мере странным, что можно понятия полов мужского и женского – понятия грубо материальные, в философском смысле случайные – использовать в качестве средств связи между качеством и лицом, между лицом и действием; если бы мы не изучали классических языков, нам нелегко было бы не считать безусловной нелепостью и такое положение, при котором столь ослабленные в своей значимости реляционные значения, выраженные двумя словечками “the” (артикль) и “that” ('что, который'), дополнительно нагружаются представлениями о числе и поле.

А между тем такое именно положение, и еще в усугубленном виде, мы наблюдаем в латинском языке. Латинские фразы Ilia alba femina quae venit 'Та белая женщина, которая приходит' и Illi aibi homines qui veniunt 'Те белые мужчины, которые приходят', если их переводить с сохранением их состава значений, сводятся к следующему: Tow-один-женскийдеятель^ один-женский-бслый-деятель женский-действующий-один-женщина хомо^ыЫ-один-женский-деятель другой^ одия-^перь-приходить' и

^ 'Деятель', а не 'испытывающий действие'. Этим мы пытаемся выразить, по необходимости в достаточной степени неуклюже, идею “номинатива” (субъектно^тт”) в оппозиции к “аккузативу “(объсктность). ° Т.е. не ты и не я.

96'mow-несколько-мужской-деятель несколько-мужской-^елыы-деятель мужской-

действующий-несколько-л”у^”ынв который-несколько-мужской-деягель арутой-несколько-теперь-приходить'. Каждое слово включает не менее четырех значений: одно корневое значение (либо собственно конкретное белый, мужчина, женщина, приходить, либо указательное – тот, который) и три реляционных значения из следующего множества категорий: падеж, число, род, лицо и время. Логически только падеж^ (отношение значений женщина и мужчины к последующему глаголу, значения который к его антецеденту, значений тот и белый к значениям женщина и мужчины и значения который к значению

приходить) принудительно требует выражения, и притом только в связи с непосредственно затрагиваемыми значениями (так, например, нет никакой надобности оповещать о том, что белизна есть “действующая” белизна, или белизна “деятеля”^. Остальные реляционные значения либо попросту излишни (род всюду; число в указательных и относительных словах, в прилагательных и в глаголе), либо не относятся собственно к существу синтаксической формы предложения (число в имени; лицо; время). Умный и чуткий китаец, привыкший вникать в самую суть языковой формы, мог бы воскликнуть по поводу такого латинского предложения: “Какая педантичная образность!” Для китайца, когда он впервые сталкивается с нелогичной осложненностью наших европейских языков, трудно, должно быть, освоиться с такой языковой ситуацией, при которой внутреннее содержание речи до такой степени переплетено с ее внешними формами или, лучше сказать, при которой в принципе конкретные значения столь широко используются для выражения столь ослабленных реляционных связей.

" Под “падежом” здесь разумеются не только субъектно-объектные отношения, но также и определительные.

^ В этом есть надобность лишь постольку, поскольку латинский язык использует этот метод в качестве, так сказать, окольного, несколько неуклюжего способа для установления определительного отношения между цветом и конкретным объектом или лицом. В самом деле, по-латыни нельзя высказать прямо, что данное лицо является белым, можно только высказать так: то, что является белым, тождественно тому лицу, которое есть то-то, или действует так-то, или подвергается такому-то действию. Первоначальное ощущение латинского словосочетания ilia alba femina 'та белая женщина' лучше всего может быть выражено следующим образом: “Тот некто, белый некто, (именно) данная женщина”; здесь мы имеем три субстантивные идеи, связанные между собою своею рядоположенностью, долженствующей сообщить об их предметной тождественности. Языки английский и китайский выражают определительную связь непосредственно порядком слов. Полатыни слова ilia 'та' и alba 'белая' могут занимать почти что любое положение в предложении. Важно отметить, что субъектная форма слов ilia и alba, по сути дела, вовсе не определяет отношения этих квалифицирующих значений к значению femina. Такое отношение могло бы быть формально выражено путем атрибутивного падежа, скажем родительного (woman or whiteness 'женщина белизны'). По-тибетски применяются оба способа – и порядка слов, и подлинной падежной связи woman white 'женщина белый' (т.е. 'белая женщина') или white-of woman 'белый-от женщина' (т.е. женщина белизны; женщина, которая белая; белая женщина).

97Ё6" '&" МЯ несколько преувеличил конкретность наших вспомогательных или, лучше сказать,

несинтаксических реляционных значений, для того чтобы резче подчеркнуть основные факты. Само собою разумеется, что у француза нет в уме точного представления о половом различии, когда он говорит об un arbre 'нечто-мужское дерево') и об une pomme ('нечто-женское яблоко'). Равным образом у нас нет, вопреки утверждению грамматистов, вполне ясного ощущения настоящего времени, противопоставляемого прошедшему и будущему времени, когда мы говорим, что Не comes 'Он приезжает'^. Это явствует из того, что мы используем настоящее время и для обозначения действия, происходящего в будущем (Не comes to-morrow 'Он приезжает завтра'), и для обозначения действия вообще, не определенного в отношении времени (Whenever he comes, I am glad to see him. 'Всякий раз,

когда он приезжает, я рад его видеть', где comes 'приезжает' относится скорее к прошлым событиям или возможным будущим, нежели к событию, происходящему сейчас). В приведенных нами французских и английских примерах первичные идеи пола и времени выветрились под воздействием формальной аналогии и расширенного использования их в реляционной сфере, на которые как бы указывают формы рода и времени, в настоящее время ограничены настолько неопределенно, что при выборе той или другой формы мы руководствуемся более тиранией обычая, чем потребностью выразить их конкретное содержание. Если процесс выветривания конкретного содержания этих форм будет еще далее развиваться, мы в конце концов сможем оказаться в обладании системой форм, окончательно утративших свою жизненность, сохраняющихся лишь в силу инерции и с безумной расточительностью дублирующих вторичные, синтаксические функции друг друга. Этим отчасти объясняется сложность систем спряжения столь многих языков, в которых формальные различия не сопровождаются соответствующими функцциональными различиями. Так, например, должна была быть эпоха, предшествующая, впрочем, нашим самым ранним документальным свидетельствам, когда в английском языке тип образования временных форм, таких, как drove 'гнал' и sank 'оседал' отличался по значению, хотя бы в слабо выраженной степени, от типа killed 'убивал', worked 'работал', который ныне установился в языке в качестве преобладающего способа образования “претерита” (общего прошедшего времени); это функциональное различие носило тогда примерно такой же значимый характер, как теперешнее различение претерита этих обоих типов и “перфекта” has driven 'прогнал', has killed 'убил', кото-

^ Если отвлечься, конечно, от того специального контекста, который оживляет и уточняет такого рода предложение.

98рое в свою очередь может стереться когда-нибудь в будущем^. Таким образом, форма

живет дольше, чем ее концептуальное содержание. И форма и содержание беспрерывно меняются, но в общем форма имеет тенденцию удерживаться и тогда, когда дух уже улетучился или видоизменил свою сущность. Иррациональная форма, форма ради формы, как бы мы ни называли эту тенденцию держаться за установившиеся формальные различения, столь же присуща жизни языка, как сохранение форм поведения, намного переживших свое былое значение.

Есть и другая могучая тенденция, способствующая развитию формальных противопоставлений, не соответствующих в точности определенным концептуальным различениям. Это – тенденция к установлению классификационных схем, которым должны подчиняться все языковые значения. Если наш ум настроился на то, что все вещи непременно хороши либо дурны, или непременно черны либо белы, трудно дойти до уразумения того, что какая-то отдельная вещь может быть и хорошей и дурной (иными словами, ни той, ни другой) или и черной и белой (иными словами, серой), и еще труднее понять, что категории хорошего-дурного или черного-белого в некоторых случаях могут вовсе быть неприменимы. Язык в некоторых отношениях столь же неразумен и упрям в своих классификациях, как и настроенный в указанном направлении ум. Он хочет иметь свои строго разграниченные голубятни и не терпит перелетов из одной в другую. Всякое значение, требующее выражения, должно подчиняться классификационным правилам игры, наподобие того, как при некоторых статистических обследованиях даже самый убежденный атеист должен быть по необходимости зарегистрирован как католик, протестант или иудей или же вовсе быть пропущенным в переписи. Мы в английском языке настроили свой ум таким образом, что всякое действие должно мыслиться в отношении к одному из трех

стандартных времен. Поэтому, если мы желаем высказать суждение, которое соответствует и вчерашней и завтрашней действительности, мы должны сделать натяжку, будто настоящий момент может быть растянут в обе стороны, охватывая таким образом целую вечность". Во французском же языке раз навсегда установлено, что всякий предмет относится либо к мужскому роду, либо к женскому, независимо от того, одушевленный ли он или нет; аналогичным образом во многих американских и восточноазиатских языках всякий предмет должен мыслиться при-

Это в значительной мере уже произошло в современных французском и немецком языках, где различение претерита и перфекта носит более стилистический, нежели функциональный характер: претерит литературнее перфекта, иначе сказать, нейтральнее по своей окраске.

'' Поэтому: временная форма в предложении The square root of 4 Is 2 'Корень квадратный из 4 есть 2' совершенно такая же, как в предложении My uncle Is here now 'Мой дядя сейчас находится (т.е. есть) здесь'. Многие ^первобытные” языки более философичны, различая подлинно .”настоящее” время от “обычного” или “общего” времени.

99

^--а"ч"^ ^^к ^ &~надлежащим к тому или иному классу в зависимости от своей внешней формы

(например, предмет кольцеобразный, шарообразный, длинный и тонкий, цилиндрический, листообразный, массовидный вроде сахара); без указания на принадлежность его к определенному классу он не может быть сосчитан (например: “две картошки шарообразного класса”, “три ковра листообразного класса”); даже то, что он “существует” или что с ним “нечто происходит”, выражается различно в зависимости от его класса (так, в языках атабаскских и яна “нести” или “бросить” камешек совсем не то, что нести или бросить чурбан, – эти ситуации не в меньшей степени различаются с точки зрения языка, чем с точки зрения мускульного ощущения). Подобного рода примеры можно было бы множить до бесконечности. Дело как будто бы обстоит так, что в какую-то давнопрошедшую эпоху несознательный ум племени наспех проинвентаризировал свой опыт, доверился этой скороспелой классификации, не допускающей пересмотра, и наделил наследников своего языка наукой, в которую они перестали всецело верить, но которую не в силах опрокинуть. Догма, предписываемая традицией к неукоснительному исполнению, становится окостенелым формализмом. Категории языка образуют систему пережившей себя догмы, догмы бессознательного. Они весьма часто лишь наполовину реальны как значения: их жизненность все более и более тускнеет, превращаясь в форму ради формы.

Есть еще третья причина, способствующая появлению этой незначащей формы, или, лучше сказать, незначащих различий формы. Это – механическое действие фонетических процессов, приводящих сплошь и рядом к таким формальным различениям, которым не соответствует и никогда не соответствовало никакое функциональное различение. Многое в иррегулярности и общей формальной сложности наших систем склонения и спряжения обязано своим существованием таким процессам. Множественное число от слова hat 'шляпа' – hats, от слова self 'сам' – selves. В первом случае множественное число символизуется чистым окончанием -s, во втором случае – звуком z вместе с изменением f в v в корневом элементе слова. Здесь перед нами не объединение в одну категорию форм, первоначально выражавших в достаточной мере различные значения – что,

как мы видели, вероятно, имело место в отношении таких параллельных форм, как drove и worked, – но просто механическое раздвоение одного и того же формального элемента без сопутствующего возникновения нового значения. Поэтому этот тип развития форм, как бы он ни был интересен для общей истории языка, непосредственко нас не касается, поскольку мы стремимся только к уразумению природы грамматических значений и их тенденции вырождаться в чисто формальные фишки.

100Теперь мы можем соответственным образом пересмотреть нашу первоначальную

классификацию выражаемых в языке значений и предложить следующую схему:1. Основные (конкретные) значения (как-то: предметы, действия качества):

нормально выражаются самостоятельными словами или корневыми элементами; не заключают в себе никаких отношений^.

II. Деривационные значения (в общем, менее конкретные, чем значения типа 1, более конкретные, чем значения типа III): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым или же путем внутреннего изменения этих последних; отличаются от значений типа 1 тем, что представляют собою значения, не связанные с содержанием суждения в целом, а только сообщающие корневому элементу добавочное приращение значения, являясь тем самым внутренне связанными специфическим образом со значениями типа 1^.

III. Конкретно-реляционные значения (еще более абстрактные, но все же не лишенные вполне некоторой доли конкретности): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым, но в общем более отдаленно с ними связаны, чем элементы типа II, или же выражаются путем внутреннего изменения корневых элементов; существенно отличаются от значений типа II тем, что указывают прямо или имплицитно на отношения, выходящие за пределы того отдельного слова, к которому они непосредственно относятся, и таким образом являются переходными к типу IV.

IV. Чисто-реляционные значения (чисто абстрактные): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым (в таком случае эти значения зачастую переплетаются со значениями типа III) или же путем внутреннего изменения последних, посредством самостоятельных слов или позицией; служат для взаимной связи конкретных элементов суждения, придавая ему тем самым законченную синтаксическую форму.

^ Если не считать, конечно, существенного момента отбора и контраста, неизбежно наличествующего при всяком установлении значения, противопоставленного другому. Значения “мужчина” и “белый” находятся в неразрывной связи со значениями “женщина” и “черный”, но эта связь имеется лишь на уровне концептуального содержания и не представляет непосредственного интереса для грэдматики.

'" Так, суффикс -ег слова farmer 'земледелец' можно рассматривать как указание на особое субстантивное значение (предмет или вещь), являющееся обычным субъектом того глагола, к которому это окончание присоединено. Это “субъектное” отношение (A farmer farms 'Земледелец обрабатывает землю') присуще самому слову и специфично для него; его не существует для предложения в целом. Равным образом суффикс -ling слова duckling 'утенок' задает специфическое атрибутивное отношение, касающееся лишь корневого элемента, а не всего предложения.

101

Природа этих четырех классов значений, в отношении их конкретности и их способности выражать синтаксические отношения, может быть символизована следующим образом:

Материальное содержание: I. Основные значения; II. Деривационные значения;Отношение: III. Конкретно-реляционные значения; IV. Чисто-реляционные значения.Эти схемы не следует фетишизировать. В ходе конкретного исследования часто

возникают сложные проблемы, и мы зачастую можем оказаться в затруднении, как сгруппировать данную совокупность значений. Это особенно верно в отношении экзотических языков, представляющих часто такие случаи, где анализ слов в предложении вполне для нас ясен, но нам все же не удается обрести внутреннее “ощущение” его структуры, которое бы позволило нам безошибочно определить, что является “материальным содержанием”, а что “отношением”. Значения типа 1 присущи всем видам человеческой речи, равно как и значения типа IV. Типы II и III обычны, но не обязательны; в особенности тип III, представляющий в действительности психологическое и формальное смешение типов II и IV или же типов 1 и IV, является таким классом значений, который в некоторых языках может вовсе отсутствовать. Логически между значениями 1 и IV непреодолимая пропасть, но нелогический, своевольный, метафорический гений языка перекидывает мост через эту пропасть, образуя непрерывную гамму значений и форм, начиная с самых грубых материальностей (“дом” или “Джон Смит”) и кончая наиболее отвлеченными отношениями. Особенно знаменательно то, что разложимые самостоятельные слова принадлежат в большинстве случаев либо к группе 1, либо к группе IV и реже к группам II и III. Вполне возможно, чтобы конкретное значение, выражаемое простым словом, целиком потеряло свою материальную значимость и передвинулось непосредственно в сферу чистых отношений, в то же время сохраняя свою самостоятельность как отдельное слово. Это, например, бывает в языках китайском и кхмерском, когда глагол “давать” используется в абстрактном смысле в качестве чистого символа “косвенно-объектного” отношения (например, по-кхмерски “Мы делать рассказ этот давать всем тем людям, которые имеют детей”, т.е. “Мы составили этот рассказ для всех тех, у кого есть дети”).

Бывает, разумеется, немало переходных случаев между группами 1 и II и группами 1 и III, не говоря уже о менее резких переходах между группами Ни III. К первому типу относится целый ряд случаев, когда самостоятельное слово, пройдя первоначальную стадию своего использования в качестве вторичного,

102определяющего элемента в сложном слове, в дальнейшем превращается в чисто

деривационный аффикс, не утрачивая, однако, отпечатка своей прежней самостоятельности. Так, например, значимый элемент full в английском слове tea-spoonful 'полная чайная ложка' (как мера) психологически зависает между статусом самостоятельного корневого значения (ср. full 'полный'), вспомогательного элемента в сложном слове (ср. brim-full 'полный до краев') и статусом простого суффикса (ср. dutiful 'исправный, исполнительный', duty 'долг'), где первоначальная конкретность уже не чувствуется. В общем, чем синтетичнее языковой тип, тем труднее и даже произвольнее различение групп 1 и II.

Но дело не только в постепенной утрате конкретности в направлении от группы 1 к группе IV. Дело также и в том, что и внутри самих этих выражаемых в языке основных групп значений ощущение чувственной реальности неодинаково. Поэтому в отношении многих языков представляется почти что неизбежным устанавливать более дробные классификации, отделяя, например, более конкретные значения группы II от более

абстрактных. Однако мы всегда должны остерегаться соблазна приписывать таким более абстрактным значениям группы II тот чисто формальный, реляционный характер, который мы почти неизбежно связываем с абстрактными значениями, в наших языках попадающими в группу III. Приписывать им такой характер возможно лишь в том случае, если это подтверждается очевидными фактами самого данного языка. Один-два примера помогут нам обосновать эти весьма важные различения^. В языке нутка имеется необычно большое количество деривационных аффиксов (выражающих значения группы II). Некоторые из них по содержанию вполне материальны (например, “в доме”, “мечтать о”), другие – как, например, элемент множественности и аффикс уменьшительности, – гораздо абстрактнее по своему содержанию. Первые значительно более тесно связаны с корневым элементом, нежели вторые, которые могут приставляться лишь к образованиям, имеющим характер цельных слов. Поэтому, если требуется сказать: 'the small fires in the house' / 'маленькие огни в доме', – а в языке нутка это можно выразить одним словом, – следует сперва образовать слово 'fire-in-the-house' / 'огонь-в-доме', а затем присоединить к нему элементы, соответствующие значению ^та11'/'маленький', значениям нашего множественного числа и артикля (англ. 'the'), причем эле-

^ Вот именно это неумение почувствовать внутреннюю “значимость”, или “тональность” выраженного тем или другим грамматическим элементом значения, отличного от его внешней значимости, и приводило ученых сплошь и рядом к непониманию природы языков, далеких по своей структуре от европейских. Не все то, что называют “временем”, или “наклонением”, или “числом”, или “родом”, или “лицом”, совпадает по существу с тем, что разумеется под этими терминами в языках, скажем, латинском или французском.

103мент, устанавливающий определенную референцию (the definiteness of reference)

аналогично английскому артиклю 'the', ставится в самом конце слова. Цельное слово 'fire-in-the-house-the'/'oroHb-B-aoMe-(apтикль)'^ мы могли бы, с некоторым насилием над нашим языком, передать через 'the house-fire' /'домо-огонь'. Но является ли слово на языке нутка со значением 'the small fires in the house'/'маленькие огни в доме' истинным эквивалентом того, что мы можем выразить (условно) через the house-firelets 'домо-огоньки'^? Ничуть. Прежде всего, элемент множественности предшествует деминутиву в языке нутка: 'fire-in-the-house-plural-small-the'/ 'огонь-в-доме-множественность-маленький-артикль', так сказать, 'the house-fireslet' / 'домо-огни-ек'; тем самым сразу же вскрывается существенное обстоятельство, что значение множественности ощущается не столь абстрактно, не столь реляционно, как в нашем языке. Более адекватная передача была бы: 'the house-fire-several-let'/ 'домо-огонь-несколькоек', где, впрочем, 'several'/ 'несколько' – слово слишком тяжелое, a-'let'/'-ек' слишком летучий элемент (но слово 'small' 'маленький' опять же слишком тяжело). По правде говоря, мы не можем средствами нашего языка выразить присущее всему этому слову ощущение, которое колеблется где-то между 'the house-firelets'/'домо-огоньки' и 'the house-fire-several-small' 'домо-огонь-несколько-маленький', Но что окончательно отрезает всякую возможность сравнивать наше окончание в образованном нами слове 'house-firelets'/ 'домо-огоньки' с аффиксальными элементами со значением '-several-small'/ '-несколько-маленький' в языке нутка, так это то, что этим элементам в предложении ничего не соответствует, ничто с ними не согласуется. Мы бы сказали 'the house-firelets burn'/ 'домо-огоньки горят', а не 'горит', на языке же нутка ни глаголу, ни прилагательному, ничему иному в предложении нет никакого дела до множественности или уменьшительности огня. Поэтому в языке нутка, хотя и имеется рубеж между конкретными и менее конкретными

значениями внутри группы II, все же эти менее конкретные значения не выходят за пределы группы и не приводят нас к той более абстрактной сфере, куда относятся наши окончания множественного числа. Но читатель может возразить, что во всяком случае аффикс множественности в этом языке стремится выделиться из группы более конкретных аффиксов; и не представляет ли, со своей стороны, уменьшительный аффикс в языке нутка чего-то более тонкого, менее осязательного по

^Суффиксальные артикли встречаются также в языках датском, шведском и множестве других. Элемент языка нутка со значением In the house'/'a доме' отличается от нашего 'house'/^OM-' тем, что он приставляется сзади и никогда не выступает в качестве самостоятельного слова, кроме того, он не находится ни в какой генетической связи с тем словом, которое на языке нутка означает 'до^'. ^Если допустить существование слова firelet.

104своему содержанию в сравнении с английскими -let и -ling, немецкими -chen и -lein?"Может ли такое значение, как значение множественности, где-либо быть относимым

в разряд наиболее материальных значений группы II? Да, такие случаи бывают. В языке яна в третьем лице глагола не различается единственное и множественное число. Тем не менее понятие множественности может быть и почти всегда бывает выражено путем присоединения суффиксального элемента (-Ьа-) к корневому элементу глагола. It burns in the east'/'Горит на востоке' передается глаголом ya-hau-si 'burn-east-s' 'гореть-восток-ит'^. 'They burn in the east'/'Горят на востоке' будет: ya-ba-hau-si. Обратим внимание, что аффикс множественного числа непосредственно следует за корневым элементом (у а-), отделяя его от пространственного элемента (-hau-). Не требуется никакой сложной аргументации для доказательства, что значение множественности едва ли здесь менее конкретно, чем значение пространственной отнесенности 'in the east'/'на востоке', и что в общем рассматриваемая форма по ощущению соответствует не столь нашему 'They burn in the east'/'Горят на востоке' (Ardunt oriente), сколь чему-то вроде 'Burn-several-east-s, it plurally burns in the еазГ/Тореть-несколько-восток-ит, это множественно горит на востоке', т.е. такому выражению, которое мы не можем адекватно передать из-за отсутствия нужных формальных шаблонов, в которые можно было бы его втиснуть.

Но можем ли мы сделать еще один шаг и найти такие случаи, когда бы категория множественности оказалась чисто материальной идеей, так что наше значение books 'книги' выразилось бы через plural book 'множественная книга', где значение plural 'множественная' подобно значению 'белая' в контексте white book 'белая книга', мы бы однозначно относили к группе 1? Наши выражения many books 'много книг' и several books 'несколько книг', очевидно, к таким случаям не относятся. Даже если бы мы могли сказать many book 'много книга' и several book 'несколько книга' (как мы говорим many a book 'каждая книга'; each book 'любая книга'), все же значение множественности не выделялось бы с тою четкостью, которая нам требуется для нашего случая: со значениями 'много' и 'несколько' связаны некоторые представления о количестве, о большей или меньшей численности, которые не существенны для идеи множественности как таковой. Мы должны обратиться к языкам Центральной

^ Без сомнения, уменьшительный аффикс в языке нутка имеет дополнительный оттенок эмоциональности, в отличие от наших аффиксов типа -ling. Это обнаруживается в том, что он может использоваться при глаголах, как и при именах. При разговоре с ребенком есть тенденция прибавлять этот аффикс к каждому слову в предложении, независимо от того, присуще ли слову уменьшительное значение или нет.

'° Si есть третье лицо настоящего времени; -hau'восток' есть аффикс, а не присоединяемый корневой элемент.

105и Восточной Азии, чтобы найти тот тип выражения, который мы ищем. Так,

например, по-тибетски nga-s mi mthong^. 'I-by man see, by me a man is seen, I see а man'/'Я-через человек видеть, мною человек виден, я вижу человека' можно одинаково понять и как 'I see men '/'Я вижу людей', если не было сочтено нужным подчеркивать наличие множественности^. Если же признается нужным это подчеркнуть, можно сказать nga-s mi rnams mthong 'By me man plural see'/ 'Мною человек множественный виден', где rnams совершенно точный концептуальный аналог нашего -s в books 'книги', но вполне лишенный всяких реляционных связей. Rnams следует за своим именем, как всякое иное определяющее слово – 'man plural '/'человек множественный' (неважно, два ли человека или миллион) совершенно так же, как 'man white'/'человек белый'. Подчеркивать тут множественность не больше оснований, чем белизну, разве что мы желаем настаивать на ней.

То, что верно относительно идеи множественности, естественно, столь же верно и относительно многих других значений. Нет никакой необходимости в том, чтобы они непременно попадали туда же, куда мы склонны их относить, следуя своему языковому чувству. Они могут уклоняться и в сторону группы 1, и в сторону группы IV, этих двух полюсов языкового выражения. И не подобает нам смотреть свысока на индейца из племени нутка и на тибетца, упрекая их в материализации значения, представляющегося нам абстрактным и реляционным, чтобы в свою очередь и англичанин не подвергся упреку со стороны француза, ощущающего тонкое реляционное различие между femme blanche 'белая женщина' и homme blanc 'белый мужчина', которое он не находит в более грубозернистых английских эквивалентах white woman и white man. А африканец из племени банту, будь он философом, мог бы пойти дальше и счесть странным, что мы относим к группе II целую категорию – уменьшительность, которую он определенно ощущает принадлежащей к группе III и которой он пользуется наряду с множеством других классификационных значений^ для выражения связей между субъектами/объектами и атрибутами/предикатами наподобие того, как русский или немец оперируют своими родами, и, пожалуй, даже с еще большей изощренностью.

Схема распределения значений, как они выражены в языке, есть скорее скользящая шкала, а не результат философского анализа явлений опыта; поэтому-то мы и не можем сказать наперед, куда именно отнести данное значение. Иными словами, мы должны отказаться от проведения строгой классификации категорий. Какой прок

^ Это оборот классического языка, а не современного разговорного. " Совершенно так же, как в нашем выражении Не has written books 'Он написал книги'

нет спецификации большего или меньшего количества (немного, несколько, много). ' Таких, как класс лиц, класс животных, класс орудий, аугментативный класс.106относить время и наклонение сюда, а число туда, если следующий язык, который мы

привлекаем в поле нашего рассмотрения, относит время чуточку “ниже” (ближе к полюсу 1), а наклонение и число чуточку “выше” (ближе к полюсу IV). Для той цели, которую мы себе поставили в нашем общем исследовании вопросов языка, нет особой надобности и в составлении общего инвентаря типов значений, обычно находимых в группах II и III и IV: есть слишком много различных возможностей. Было бы, конечно, интересно показать, каковы наиболее типичные имя-образующие и глаголо-образующие элементы группы II; в каких различных направлениях могут классифицироваться имена (родовые различия; имена

лиц и не-лиц; одушевленные и неодушевленные; нарицательные и собственные; различия по внешнему виду предметов); как разработаны значения числа (единственное и множественное; единственное, двойственное и множественное; единственное, двойственное, тройственное и множественное; единичное, распределительное и собирательное); какие временные различия устанавливаются в глаголе или в имени (“прошедшее время”, например, может быть неопределенным прошедшим, ближайшим, отдаленным, мифическим, совершенным, предварительным); до какой степени тонкости развили некоторые языки категорию “вида”^ (вид моментальный, дуративный, континуальный, инцептивный, прерывистый, дуративно-инцептивный, итеративный, моментально-итеративный, дуративно-итеративный, результативный и др.); какие модальности (наклонения) устанавливаются в глаголе (изъявительное наклонение, повелительное, возможное, сомнительное, желательное, отрицательное и множество других)^; какие возможны различения в категории лица (например, мыслится ли 'we'/'Mbi' как множественное число от 1'/'я', или же оно столь же отлично от 1'/'я', как и от 'you'/'Bbi' или 'Ье'/'он'? – оба случая представлены в конкретных языках; далее, включает ли 'we'/'Mbi' того, к кому обращена речь, или нет, – “инклюзивная” и “эксклюзивная” формы);

^ Этот термин заимствован из грамматики славянских языков. Вид указывает на способ протекания действия, на характер действия с точки зрения его длительности. Английское cry 'плакать' не определено в отношении вида, be crying 'быть плачущим' – дуративного вида, cry out 'вскрикнуть'моментального, burst Into tears 'заплакать' – инцептивного, keep crying 'не переставая плакать' – континуального, start In crying 'начать плакать' – дуративно-инцептивного, cry now and again 'то и дело плакать' – итеративного, cry out every now and then или cry In fits and starts 'поплакивать' – моментально-итеративного. To put on a coat 'одеться'моментального вида, to wear a coat 'быть одетым' – результативного. Как явствует из наших примеров, вид в английском языке выражается системой грамматических форм. Во многих языках вид имеет намного большее знадение, чем время, с которым склонен его путать наивный исследователь.

-' Под “модальностями” я разумею не фактическую констатацию, скажем, отрицания или неуверенности как таковых, а формальную их выраженность. Есть, например, языки с разработанным аппаратом отрицательных форм глагола, подобно тому как в греческом языке модальность пожелания грамматически выражена оптативом (желательным наклонением).

107какова общая схема пространственных отношений, так называемых указательных

категорий ('этот' и 'тот' в бесконечном развитии оттенков^; как часто форма выражает источник и характер того знания, которое лежит в основе сообщения говорящего (есть ли это знание из личного опыта, или с чужих слов", или это есть умозаключение); как выражаются синтаксические отношения в имени (субъектное и объектное, агентивное, инструментальное, страдательное^; различные типы “родительного падежа” и косвенно-объектных отношений) и, соответственно, в глаголе (активность и пассивность; действие и состояние; переходность и непереходность; безличность, возвратность, взаимность, неопределенность в отношении объекта и многие другие специальные ограничения в начальной и конечной точках протекания действия)? Эти детали, как бы ни были существенны многие из них для понимания “внутренней формы” языка, уступают по своей общей значимости тем, более коренным различиям, которые обнаруживаются в установленных нами четырех группах. Для читателя-неспециалиста совершенно достаточно осознать, что язык стремится к двум полюсам языкового выражения – к материальному и

реляционному содержанию, и что между этими полюсами располагается длинный ряд промежуточных значений.

Говоря о словах и различных их формах, мы уже успели коснуться многого из того, что относится собственно к предложению как целому. У каждого языка есть свой особый метод или особые методы связывания слов в более крупные единства. Значимость этих методов находится в определенной зависимости от степени осложненности отдельного слова. Чем синтетичнее язык, иначе говоря, чем явственнее

^ СР. с. 94.-' Вследствие такой классификации по источникам осведомленности во многих

языках формы глагола, свойственные, например, повествованию мифического содержания, отличаются от форм, обычно употребляемых в повседневном общении. Мы же либо полагаемся на контекст для различения этих оттенков, либо выражаем их окольным путем, прибегая к дополнительным словам, как, например, 'Не Is dead, as I happen to know' 'Насколько мне известно, он умер', 'They say, he Is dead' 'Говорят, что он умер', Не must be dead by the looks of things 'Судя по рсему, он, по-видимому, умер'.

-° Мы говорим: I sleep 'Я сплю и I go 'Я иду', совершенно так же, как 1 kill him 'Я убиваю его', но Не kills me 'Он убивает меня'. Между тем те 'меня' в последнем примере, по меньшей мере, столь же близко психологически к 1 'я' в I sleep 'Я сплю', как это последнее к 1 'Я' в I kill him 'Я убиваю его'. Только формально можем мы классифицировать представление 1 'я' в I sleep 'я сплю' как представление действующего субъекта. Собственно говоря, я подчиняюсь силам, находящимся вне моего контроля, совершенно так же, когда я сплю, как и когда кто-то меня убивает. Многие языки устанавливают ясное различие между субъектом действия и субъектом состояния (I go 'Я иду' и I kill him 'Я убиваю его', в отличие от I sleep 'Я сплю', I am good 'Я умелый', I am killed 'Я убит') или же между транзитивным (переходным) субъектом и интранзитивным (непереходным) субъектом (I kill him 'Я убиваю его', в отличие от I sleep 'Я сплю', I am good 'Я умелый', I am killed 'Я убит', I go 'Я иду'). Субъект непереходный и субъект состояния могут быть или не быть тождественными объекту переходного глаго.та,

108роль каждого слова в предложении указывается его собственными ресурсами, тем

меньше надобности обращаться, минуя слово, к предложению в целом. Латинское Agit 'Он делает / действует / поступает' не нуждается в посторонней помощи для установления его места в предложении. Скажу ли я Agit dominus 'Делает хозяин' или Sic femina agit 'Так женщина делает (поступает)', чистый результат синтаксического ощущения слова agit практически один и тот же. Оно может быть только глаголом, предикатом предложения, и может мыслиться только как утверждение о действии, которое совершается лицом (или предметом), отличным от тебя или меня. Не так обстоит дело с таким словом, как английское act. Покуда мы не определили его роли в предложении, слово act синтаксически беспризорно: одно дело – They act abominably 'Они поступают отвратительно', другое дело – That was a kindly act 'Это был добрый поступок'. В латинском предложении каждый его член уверенно говорит за себя, английское же слово, образно говоря, нуждается в услугах своих сотоварищей. И все же сказать, что достаточно разработанная структура слова компенсирует внешние синтаксические принципы, было бы ложной и опасной постановкой вопроса. Элементы слова специфическим образом соотносятся друг с другом и следуют друг за другом в строго определенной последовательности. А это равносильно тому, что слово, состоящее из двух или нескольких элементов, а не только из одного корневого элемента, есть кристаллизация предложения или какой-то части предложения, что такая форма, как

agit, психологически" есть своего рода эквивалент такой формы, как age is 'делай он'. Ломая, таким образом, стену, разделяющую слово и предложение, мы вправе спросить: каковы же в конечном счете основные принципы связывания слова со словом и элемента с элементом, короче говоря, принципы перехода от обособленных представлений, символизуемых каждым словом и каждым элементом, ко всему в целом предложению, соответствующему мысли?

Ответ прост и вытекает из предыдущего изложения. Наиболее основным и наиболее могучим изо всех связывающих принципов является принцип линейного порядка. Попробуем помыслить какую-то более или менее конкретную идею, скажем цвета, и присвоим ей символическое обозначение red 'рыж[ий]'; далее помыслим другую конкретную идею, скажем лица или предмета, и обозначим ее символом dog 'пес'; наконец, возьмем третью конкретную идею, скажем действия, и припишем ей символ run '6еж[ать]'. Едва ли возможно поставить рядом эти три символа – Red dog run 'Рыж[ий] пес 6еж[ать], чтобы не соотнести их как-то между собой, например, (The) red dog runs 'Рыжий пес бежит'. Я весьма далек от желания утверждать, будто суждение всегда рождается таким аналитическим путем, я только утверждаю, что самый процесс соположения значений, символа с символом, заставляет нас по крайней мере “ощутить”

^ В конечном счете также и исторически: примерно, age to 'делай тот'. 109какое-то между ними отношение. К некоторым синтаксическим связям мы очень

чувствительны, например, к определительному отношению качества (red dog 'рыжий пес') или к субъектному отношению (dog run 'пес бежать'), или к объектному отношению (kill dog 'убить пес'); к другим мы более безразличны, например, к обстоятельственному отношению (Today red dog run 'Нынче рыжий пес бежать' или Red dog to-day run 'рыжий пес нынче бежать', или Red dog run to-day 'рыжий пес бежать нынче' – все такие последовательности суть эквивалентные суждения или суждения в зародыше). Таким образом, слова и элементы, раз только они поставлены в каком-то порядке, не только имеют тенденцию к установлению какого-то рода отношений между собою, но и притягиваются друг к другу в большей или меньшей степени, Можно предполагать, что именно эта большая или меньшая степень притягивания и приводит, в конце концов, к образованию тех крепко спаянных сочетаний элементов (корневой элемент или корневые элементы плюс один или несколько грамматических элементов), которые мы уже имели случай рассматривать. По всей видимости, эти сложные слова – не что иное, как порядковые последовательности, стянувшиеся воедино и выделившиеся из ряда других порядковых последовательностей и обособленных элементов в потоке речи. Покуда они еще полны жизни, иначе говоря, покуда они функциональны в каждом своем элементе, они могут держаться в психологическом отдалении от своих соседей. Но по мере того как они утрачивают свою жизненность, они возвращаются в объятия предложения как целого, и последовательность самостоятельных слов вновь приобретает то значение, которое было частично перенесено на окристаллизовавшиеся сочетания элементов. Речь таким образом постоянно то усиливает, то ослабляет связи между своими последовательностями. В высоко интегрированных формах речи (латинский язык, эскимосский) “энергия” последовательности, в значительной мере замкнутая внутри сложных словесных образований, превращается в своего рода потенциальную энергию, которая не может иногда быть высвобождена в течение тысячелетий. В более аналитичных формах речи (китайский язык, английский) эта энергия подвижна, готова ко всяким услугам, которые мы можем от нее потребовать.

Едва ли можно сомневаться в том, что образование устойчивых групп элементов или сложных слов из тех или иных последовательностей предложения зачастую происходит под

определяющим влиянием акцентуации. Такое английское слово, как withstand 'противостоять', было прежде просто словосочетанием with stand, т.е. 'против^ стоять', в котором неударяемое наречие неудержимо притягивалось к последующему глаголу и теряло свою самостоятельность в качестве знаменательного элемента. Подобным же образом француз-

^ Относительно with в значении 'против' ср. немецкое wider 'против'.110ское будущее типа irai '(я) пойду' есть лишь результат сращения под воздействием

объединяющего ударения первоначально самостоятельных слов ir^ a'i 'to-go I-have'/'идти я-имею'. Но ударение не только связывает или объединяет речевые последовательности, которые сами по себе предполагают наличие некоторого синтаксического отношения. Оно вместе с тем есть наиболее естественное средство из находящихся в нашем распоряжении для подчеркивания языкового контраста, для выделения ведущего элемента в последовательности, поэтому мы не должны удивляться тому, что ударение не в меньшей степени, чем порядковая последовательность, может служить самостоятельным символом наличия определенных отношений. Возможно, что противопоставление таких форм в английском языке, как go' between 'тот, кто идет посредине' и to go between' ('идти посредине'), есть явление по своему происхождению вторичное, но имеются всяческие основания полагать, что аналогичные различения во все времена имели место в истории языков. Такая последовательность, как see' man 'видеть человек', может подразумевать наличие такого типа отношения, при котором 'видеть' определяет последующее слово, отсюда -'a seeing man' / 'видящий человек' или 'a seen (or visible) man'/'видимый человек' или же является предикацией по отношению к этому слову, отсюда 'the man sees'/ 'Человек видит' или 'the man is seen'/ 'Человек видим', тогда как сочетание вроде see man' 'видеть человек' может указывать, что слово под ударением некоторым образом ограничивает применение первого слова, скажем в качестве прямого объекта, отсюда 'to see a man' 'видеть человека' или '(Не) sees the man' '(Он) видит человека'. Такие чередования типов отношения, символизуемые различием в ударении, играют существенную роль и часто встречаются во многих языках^.

Видеть в порядке слов и в акцентуации первичные способы выражения всех синтаксических отношений и рассматривать нынешнюю реляционную значимость, присущую отдельным словам и элементам, как явление вторичное, обусловленное переносом на них новых значений, – гипотеза, хотя и несколько рискованная, но все же не лишенная некоторой обоснованности. Так, мы можем предполагать, что латинское -m (окончание винительного падежа) в таких словах, как, например, feminam 'женщину', dominum 'хозяина' и civem 'гражданина', первоначально^ не указывало на то, что 'женщина', 'хозяин' и 'гражданин' в данном предложении связаны с глаголом объектным отношением, а означало нечто гораздо более конкретное^,

^ Ср. латинское ire 'идти'; ср. также наше выражение I have to go 'Я имею пойти', т.е. должен пойти. ^В китайском не меньше, чем в английском.

^Под словом “первоначально” я, конечно, разумею эпоху, предшествующую тому самому раннему состоянию индоевропейских языков, которое мы можем восстанавливать сравнительным методом.

^Возможно, что оно служило элементом, обозначающим принадлежность имени к какому-то классу.

111

а объектное отношение выражено было позицией или акцентировкой слова (корневого элемента), непосредственно предшествующего элементу -m, лишь в дальнейшем, по мере постепенного ослабления своего более конкретного значения, это -m приняло на себя синтаксическую функцию, первоначально ему не принадлежавшую. Такого рода эволюцию посредством переноса можно проследить во многих случаях. Так, предлог of в такой английской фразе, как the law of the land 'закон страны', в настоящее время столь же бесцветен по своему содержанию, является таким же чисто реляционным показателем, как и суффикс “родительного” падежа -is в латинском lex urbis 'закон города'. Мы знаем, однако, что первоначально этот предлог был наречием, по своему значению достаточно конкретным^, означавшим 'прочь, в направлении от', и что синтаксическое отношение первоначально выражалось падежной формой^ второго имени. Поскольку падежная форма утратила свою значимость, функция ее была перенята наречием. Если бы в самом деле оправдалось наше предположение о том, что выражение всякого рода синтаксических отношений, в конце концов, можно возвести к этим двум обязательным динамическим характеристикам речи – к порядковой последовательности и ударению^ – из этого следовало бы следующее принципиальное положение: все реальное содержание речи, заключающееся в потоке произносимых гласных и согласных звуков, первоначально ограничено было сферой конкретного; отношения не выражались первоначально посредством внешних форм, но подразумевались и устанавливались при помощи линейного порядка и ритма. Иными словами, отношения ощущались интуитивно и могли только “просачиваться” при посредстве динамических факторов, которые сами по себе воздействуют на интуицию.

Есть один особый способ выражения отношений, столь часто получавший развитие в истории языка, что мы должны несколько на нем задержаться. Это способ “согласования”, или схожей сигнализации. Он основан на том же принципе, что и пароль или этикетка. Все лица или предметы, отзывающиеся на одинаковый пароль или одинаково заштампованные, признаются тем самым как-то между собою связанными. Раз они отмечены печатью своей связанности, неважно, где соответствующие слова находятся и как они себя ведут в предложении; мы знаем, что они между собою соотносятся. Мы знакомы с принципом согласования по фактам языков латинского и греческого. Многие из нас изумлялись таким надоедливым рифмованиям, как, например, Vidi illum bonum dominum 'Я увидел того доброго хозяина' или quarem dearum saevarum 'из каковых строгих

^Ср. параллельное ему исторически наречие off 'прочь', ^Эта форма была, в конечном счете, формой “отложительного” падежа (аблатива).

^По всей видимости, сюда же наряду с ударением следует относить и интонацию.112богинь'. Существенным в приеме согласования является не звуковой отголосок как

таковой, выступает ли он в виде рифмы или аллитерации^, хотя, впрочем, в своих наиболее типичных и первоначальных формах согласование почти всегда сопровождается звуковым повтором. Сущность принципа согласования заключается попросту в том, что слова (элементы), между собою соотносящиеся, в особенности если они синтаксически равноценны или же связаны одинаковым образом с другим словом или элементом, внешне отмечаются одинаковыми или функционально равнозначащими аффиксами. Применение этого принципа значительно разнится в зависимости от духа каждого конкретного языка. В латинском и греческом, например, имеется согласование между именем и определяющим словом (прилагательным или указательным словом) в отношении рода, числа и падежа, между глаголом и субъектом – только в отношении числа, а между глаголом и объектом согласование отсутствует.

В языке чинук имеются в наличии более многообразные типы согласования между именем в функции субъекта или объекта и глаголом. Каждое имя классифицируется по трем категориям: мужской род, женский род, средний род^, двойственное число и множественное число. Слово 'женщина' – женского рода, 'песок' – среднего, 'стол' – мужского. Поэтому, если я хочу сказать 'Женщина кладет песок на стол', я должен приставить к глаголу определенные классные или родовые префиксы, согласуемые с соответствующими именными префиксами. Таким образом, получается предложение: 'Артикль (жен.)-женщина она (жен.)-это (ср.)-это (муж.)на-класть артикль (ср.)-песок артикль (муж.)-стол'. Если про 'песок' желательно сообщить, что его 'много', а про 'стол' – что он 'большой', эти новые идеи выражаются как абстрактные имена, каждое с присущим ему классным префиксом ('много' среднего или женского рода, 'большой' – мужского) и с притяжательным префиксом, относящимся к определяемому имени. Прилагательное, таким образом, взывает к имени, а имя – к глаголу. Предложение 'Женщина кладет много песка на большой стол' примет, следовательно, такой вид: 'Артикль (жен.)-женщина она (жен.)-это (ср.)-это (муж.)-на-класть артикль (жен.)-того (ср.)-многость артикль (ср.)-песок артикль (муж.)-того (муж.)-великость артикль (муж.)-стол'. Отнесение слова 'стол' к мужскому роду повторяется, таким образом, трижды – в имени, в прилагательном и в глаголе. В языках банту^ принцип согласования действует весьма схоже с тем, что мы видим в языке чинук. В этих языках имена тоже классифицируются по множеству

^Как в языках бант)' или чинук.^Пожалуй, лучше сказать “общий род”. Чинукский “средний род” может относиться к

лицам, как и к вещам, он может также употребляться в отношении множественного числа. “Мужской род” и “женский род”, как это имеет место и по-немецки и qg-французски, охватывают большое количество неодушевленных имен.

^На них говорят в большей части южной половины Африки, а на языке чинук, распадающемся на несколько диалектов, – в долине нижнего течения р. Колумбии. Поразительно видеть, как человеческий ум дошел до одинаковых форм выражения в двух столь не связанных исторически районах.

113категорий и соотносятся с прилагательными, указательными и относительными

местоимениями и глаголами посредством префиксальных элементов, указывающих на классную принадлежность и образующих сложную систему согласований. В таком предложении, как Тот свирепый лев, который приходил сюда, околел', класс, к которому относится 'лев' и который можно назвать классом животных, будет называться при помощи согласующихся префиксов не менее шести раз – в указательном местоимении (“тот”), в определяющем прилагательном, в самом имени, в относительном местоимении, в субъектном префиксе глагола придаточного предложения и в субъектном префиксе глагола главного предложения ('околел'). В этом настойчивом стремлении внешне выражать связи слов между собою мы узнаем тот же дух, что царит в лучше нам знакомом латинском словосочетании ilium bonum dominum 'того доброго хозяина'.

В психологическом отношении способ порядковой последовательности и акцентуации, с одной стороны, и согласования, с другой, находятся на противоположных полюсах. Тогда как первые два основаны на подразумевании, на остроте языкового чутья, метод согласования боится малейшей двусмысленности, стремится повсюду наклеивать свои не вызывающие сомнений ярлычки. Там, где господствует согласование, проявляется тенденция не считаться с порядком слов. В языках латинском и чинук самостоятельные слова свободны в отношении позиции, в языках банту – в несколько меньшей степени.

Однако, как в языке чинук, так и в языках банту средства согласования и порядковой последовательности в равной мере важны для различения субъекта и объекта, поскольку классные префиксы в глаголе относятся к субъекту, объекту или косвенному объекту в зависимости от позиции, которую они занимают один по отношению к другому. Это опять же приводит нас к тому знаменательному факту, что линейный порядок в каждом языке в той или иной мере выступает в качестве наиболее фундаментального средства выражения синтаксических отношений.

Внимательный читатель, вероятно, изумлен, что мы до сих пор столь мало уделяли внимания пресловутым “частям речи”. Причину этого искать недалеко. Наша условная классификация слов по частям речи есть лишь смутное, колеблющееся приближение к последовательно разработанному инвентарю опыта. Начать с того, что мы воображаем, будто все “глаголы” обязательно имеют отношение к действию как таковому, будто “имя” есть название какого-то определенного предмета или лица, вид которого ум может себе представить, будто все качества непременно выражаются той группой слов, которую мы покрываем термином “прилагательные”. Но достаточно обратиться к нашему словарю, чтобы обнаружить, что части речи далеко не соответствуют такому упрощенному анализу действительности. Мы говорим: It is red 'Это (есть) красное' и определяем red 'красное' как качественное слово или прилагательное. Нам показалось бы странным представить себе такой эквивалент высказывания is red '(есть) красное', в котором все сказуемое (прилагательное и глагол-связка) мыслилось бы как глагол, совершенно так же как мы

114считаем глаголами такие слова, как extends 'протягивает' или lies 'лежит', или sleeps

'спит'. Но стоит нам “дуративное” представление – представление о длительном наличии красного цвета – заменить идеей становления или перехода из одного состояния в другое, как мы, минуя параллельные формы: It becomes red 'Это становится красным', It turns red 'Это превращается в красное', можем попросту сказать It reddens 'Это краснеет'. Никто не станет отрицать, что reddens 'краснеет' – такой же добропорядочный глагол, как sleeps 'спит' или даже walks 'идет', а между тем It is red 'Это (есть) красное' относится к It reddens 'Это краснеет' примерно так же, как Не stands 'Он стоит' относится к Не stands up 'Он встает' или Не rises 'Он подымается'. То, что мы не можем сказать: It reds 'Это краснит' в смысле It is red 'Это (есть) красное', объясняется лишь специфическими особенностями нашего языка и вообще индоевропейских. Есть сотни языков, на которых так выразиться можно. Более того, есть много таких языков, в которых то, что мы назвали бы прилагательным, может быть выражено только посредством образованного от глагола причастия. Red 'красный' в таких языках есть лишь производное – being red 'сущий красным', подобно тому как наши sleeping 'спящий' или walking 'идущий' суть производные от первичных глаголов.

Подобно тому как мы можем оглаголить идею качества в таких случаях, как, например, reddens 'краснеет', мы можем представить себе качество или действие и в виде вещи. Мы говорим о height of a building 'высоте дома', или о the fall of an apple 'падении яблока', как будто бы эти идеи были вполне параллельны таким, как the roof of a building 'крыша дома' или the skin of an apple 'кожура яблока', забывая, что высота, падение (выраженные именами) не перестали указывать на качество и действие, хотя мы и заставили их как бы говорить голосом предметов. Совершенно так же, как есть языки, выражающие наши прилагательные глаголами, есть и такие, которые выражают их именами. В языке чинук, как мы видели, 'the big table'/ 'большой стол' будет 'the-table its-bigness'/ 'стол его-великость', а в тибетском та же идея может быть выражена через 'the table of bigness'/ 'стол великости', весьма схоже с тем, как мы вместо a rich man 'богатый человек' можем сказать a

man of wealth 'человек богатства' [ср.русск, умный человек – человек большого ума. – Прим. перев.].

Но нет ли таких определенных идей, которые нельзя выразить иначе, как путем таких-то и таких-то частей речи? Что может быть сделано с таким словечком, как to 'к', в предложении Не came to the house 'Он подошел к дому'? Однако, мы можем сказать: Не reached the house 'Он достиг дома', вовсе устраняя предлог и придавая глаголу оттенок, включающий идею пространственного отношения, выражаемого словечком to 'к'. Но попробуем настаивать на самостоятельном выражении идеи пространственного отношения. Будем ли мы тем самым вынуждены держаться за наш предлог? Нисколько, мы можем превратить его в имя. Мы можем сказать нечто вроде следующего: Не reached the proximity of the house 'Он достиг

115близости дома' или Не reached the house-locality 'Он достиг месторасположения дома'.

Вместо Не looked into the glass 'Он взглянул в зеркало' можно было бы сказать: Не scrutinized the glass-interior 'Он обозрел внутренность зеркала'. Такие выражения в нашем языке кажутся напыщенными, так как они не вполне естественно подходят под наши формальные шаблоны, но в других языках мы постоянно находим, что пространственные отношения выражаются именно таким путем. Иначе говоря, пространственное отношение номинализуется. Продолжая в том же духе, мы можем рассматривать различные части речи и показать, что они не только тесно примыкают одна к другой, но и в поражающей степени превращаемы реально одна в другую. Конечным результатом такого рассмотрения будет очевидная уверенность в том, что “часть речи” отражает не столько наш интуитивный анализ действительности, сколько нашу способность упорядочивать эту действительность в многообразные формальные шаблоны. Часть речи вне налагаемых синтаксической формой ограничений есть как бы блуждающий огонек. Поэтому никакая логическая схема частей речи – их число, характер и разграничение – не представляет ни малейшего интереса для лингвиста. У каждого языка своя схема. Все зависит от формальных размежеваний, наличествующих в нем.

И все-таки мы не должны заходить слишком далеко. Нельзя забывать, что речь состоит из последовательности суждений. При этом различение субъекта и предиката имеет столь фундаментальное значение, что подавляющее большинство языков специально его подчеркивает, создавая своего рода формальную преграду между этими двумя частями суждения. Субъект высказывания есть имя. Поскольку чаще всего субъектом высказывания является либо лицо, либо вещь, имена группируются вокруг конкретных значений данного типа. Поскольку то, что предицируется субъекту, обычно есть деятельность (activity) в широчайшем смысле этого слова, переход от одного состояния бытия к другому, – формы, выделенные для надобностей предикации, иначе говоря глаголы, группируются вокруг значений, связанных с деятельностью. Какой бы неуловимый характер ни носило в отдельных случаях различение имени и глагола, нет такого языка, который вовсе бы пренебрегал этим различением. Иначе обстоит дело с другими частями речи. Ни одна из них для жизни языка не является абсолютно необходимой^.

^ В языке яна имя и глагол достаточно явственно различаются, хотя, впрочем, у них есть некоторые общие черты, сближающие их между собою в большей степени, чем нам это представляется возможным. Других же частей речи, собственно говоря, нет. Наше прилагательное неотличимо от глагола. То же самое можно сказать о числительном и вопросительном местоимении (напр., 'быть чем?'), некоторых “союзах” и наречиях (напр., to be and 'быть и' и to be not 'быть не'; говорится: and-past-I go 'и-(прош.вр,)-я идти', т.е. and I

went 'и я пошел'). Наречия и предлоги – либо имена, либо просто деривационные глагольные аффиксы.

VI. Типы языковой структурыДо сих пор, разбирая вопросы языковой формы, мы касались лишь отдельных слов и

отношений между словами в предложениях. Мы не подходили к отдельным языкам в целом, не ставили вопроса, к какому общему типу они относятся. Мимоходом нам приходилось отмечать, что один язык может достигать крепко слаженного синтеза в такой области, где другой язык довольствуется более аналитичным, поштучным использованием своих элементов, или что в одном языке синтаксические отношения являются в чистом виде, тогда как в другом они комбинируются с некоторыми другими представлениями, заключающими в себе нечто конкретное, сколь бы абстрактными они ни ощущались на практике. Таким путем мы имели возможность извлечь некоторое указание на то, что следует разуметь, когда мы говорим об общей форме того или другого языка, ибо каждому, кто вообще думал об этом вопросе или хоть немного почувствовал дух какого-либо иностранного языка, должно быть ясно, что в основе каждого языка лежит как бы некоторая базисная схема (basic plan), что у каждого языка есть свой особый покрой. Этот тип, или базисная схема, или “гений” языковой структуры, есть нечто гораздо более фундаментальное, нечто гораздо глубже проникающее в язык, чем та или другая нами в нем обнаруживаемая черта. О природе языка мы не можем составить себе адекватное представление при помощи простого перечисления различных фактов, образующих его грамматику. Переходя от латинского языка к русскому, мы чувствуем, что приблизительно тот же горизонт ограничивает наши взоры, и это несмотря на то, что сменились ближайшие, знакомые нам придорожные вехи. Когда мы подходим к английскому языку, нам начинает казаться, что окрестные холмы стали несколько более плоскими, и все же общий характер пейзажа мы узнаем. Но когда мы дошли до китайского языка, оказывается, что над нами сияет совершенно иное небо. Переводя эти наши метафоры на обычный язык, мы можем сказать, что все языки друг от друга отличаются, но некоторые отличаются значительно более, чем другие, а это равносильно утверждению, что возможно разгруппировать их по морфологическим типам.

Собственно говоря, мы наперед знаем, что невозможно установить ограниченное количество типов, с полным учетом в них всех особенностей тех тысяч языков и диалектов, на которых говорит человечество. Подобно всем прочим человеческим установлениям, речь слишком изменчива и

117слишком неуловима, чтобы подчиняться вполне непреложной классификации. Даже

применяя до самых мелочей разработанную классификацию, мы можем быть вполне уверены, что многие языки придется насильно подгонять под тот или иной тип. Для того чтобы вообще включить их в схему, окажется необходимым переоценить значимость того или иного их признака или пренебречь временно некоторыми противоречиями в их механизме. Но доказывает ли трудность классификации бесполезность этого занятия? Я этого не думаю. Было бы чересчур просто сложить с себя бремя созидательной работы мысли и встать на ту точку зрения, что у каждого языка своя единственная в своем роде история и, следовательно, своя уникальная структура. Такая точка зрения выражает лишь полправды. Подобно тому как схожие социальные, экономические и религиозные установления выросли на разных концах мира из различных исторических антецедентов, так и языки, идя разными путями, обнаруживали тенденцию совпасть в схожих формах. Более того – историческое изучение языков вне всяких сомнений доказало нам, что язык изменяется не только постепенно, но и последовательно, что он движется неуправляемо от

одного типа к другому и что сходная направленность движения наблюдается в самых отдаленных друг от друга уголках земного шара. Из этого следует, что неродственные языки сплошь да рядом самостоятельно приходят к схожим морфологическим системам. Поэтому, допуская наличие сравнимых типов, мы вовсе не отрицаем специфичности исторического процесса; мы только утверждаем, что под покровом внешнего хода истории действуют могущественные движущие силы, направляющие язык (как и другие продукты социальной жизни) к сбалансированным моделям, иными словами, к типам. Мы, как лингвисты, удовлетворимся констатацией, что эти типы существуют и что некоторые процессы в жизни языка направлены на их изменение. Почему же образуются схожие типы и какова природа тех сил, которые их создают и разрушают? Вот вопросы, которые легче задать, чем на них ответить. Быть может, психологам будущего удастся вскрыть конечные причины образования языковых типов.

Приступая к самой работе по классификации языков, мы сразу же убеждаемся, что это дело нелегкое. Предлагалось уже много разнообразных классификаций, и во всех них заключены ценные элементы, но ни одна из них не является вполне удовлетворительной. Классификации эти не столько охватывают известные нам языки, учитывая их особенности, сколько втискивают их в свои узкие, негибкие рамки. Затруднения при классификации возникают разного рода. Во-первых (и это самое главное), трудным оказывается избрать точку зрения. На какой основе следует классифицировать? Язык представляется нам столь многогранным, что мы легко можем сбиться с толку. И достаточно ли одной точки зрения? Во-вторых, опасно делать обобщения, исходя из материала отобранных в ограниченном количестве языков. Привлечь к рассмотрению только языки, скажем, латинский, арабский, турецкий, китайский и, быть может, про запас еще эскимосский или сиу, – значит обречь себя на неудачу. Мы не вправе предполагать, что небольшой выборки экзотиче-

118ских типов достаточно для дополнения тех немногих более нам близких языков, в

которых мы непосредственнее заинтересованы. В-третьих, губительным для лингвистов было их стремление к единой простой формуле'. Есть нечто неотразимое в таком методе классификации, при котором в основу кладутся два полюса, – к примеру сказать, языки китайский и латинский, – и к этим двум полюсам подгоняется все, что только оказывается возможным, а все прочее отбрасывается к некоему “переходному типу”. Отсюда ведет свое происхождение поныне популярная классификация языков на “изолирующие”, “агглютинативные” и “флективные”. Иногда языки американских индейцев выделяются особо в своеобразный “полисинтетический” арьергард агглютинативных языков. Употребление всех этих терминов может быть оправдано, но, пожалуй, не в том смысле, в каком ими обычно пользуются. Во всяком случае, представляется весьма затруднительным все известные языки распределить по вышеуказанным группам хотя бы потому, что группы эти взаимно не исключают друг друга. Язык может одновременно быть и агглютинативным, и флективным, или флективным и полисинтетическим, или даже полисинтетическим и изолирующим, как это мы увидим несколько ниже.

Есть еще и четвертая причина, почему предпринимавшиеся классификации языков в общем оказались бесплодными. Изо всех причин эта, вероятно, более всего способствовала затемнению вопроса. Это – эволюционистский предрассудок, просочившийся в социальные науки к середине прошлого столетия и только теперь начинающий терять свою тираническую власть над нашими умами. Переплетаясь с этим научным предрассудком и в значительной мере упреждая его, был и другой предрассудок, более человеческого свойства. В своем огромном большинстве лингвистытеоретики сами говорили на языках одного и того

же определенного типа, наиболее развитыми представителями которого были языки латинский и греческий, изучавшиеся ими в отроческие годы. Им ничего не стоило поддаться убеждению, что эти привычные им языки представляют собою “наивысшее” достижение в развитии человеческой речи и что все прочие языковые типы – не более чем ступени на пути восхождения к этому избранному “флективному” типу. Все, что согласовывалось с формальной моделью санскрита, греческого языка, латыни и немецкого, принималось как выражение “наивысшего” типа, все же, что от нее отклонялось, встречалось неодобрительно как тяжкое прегрешение или, в лучшем случае, рассматривалось как интересное отступление от нормы^. Несом-

* По возможности триединой.Один прославленный американский специалист по вопросам культуры и языка во

всеуслышание изрек, что, по его мнению, как бы ни уважать говорящих на агглютинативных языках, все же для “флективной” женщины преступно выйти замуж за “агглютинативного” мужчину. Как будто ставились на карту колоссальные духовные ценности! Поборники “флективных” языков привыкли гордиться даже иррациональностями латинского и греческого языков, за исключением случаев, когда им оказывается угодным превозносить глубоко “логический” характер этих языков. Между тем трезвая логика турецкого или китайского языка оставляет их равнодушными. К великолепным иррациональностям и формальным сложностям многих “диких” языков у них сердце не лежит. Сентименталисты – народ трудный]

119ненно, что всякая классификация, исходящая из предвзятых оценок или же

работающая на удовлетворение чувства, обрекает себя на ненаучность. Лингвист, настаивающий на том, что латинский морфологический тип, вне всякого сомнения, знаменует наивысший уровень языкового развития, уподобляется тому зоологу, который стал бы рассматривать весь органический мир как некий гигантский заговор для выращивания скаковой лошади или джерсейской коровы, В своих основных формах язык есть символическое выражение человеческой интуиции. Она может оформляться на сотни различных ладов, безотносительно к материальной развитости или отсталости народа, пользующегося данными речевыми формами и, как правило (о чем даже едва ли стоит говорить), их не осознающего. Поэтому, если мы стремимся понять язык в его истинной сущности, мы должны очистить наш ум от предвзятых “оценок”^ и приучить себя взирать на языки английский и готтентотский с одинаково холодным, хотя и заинтересованным, беспристрастием.

Вернемся к нашему первому затруднению. Какую точку зрения примем мы для нашей классификации? После всего того, что мы в предыдущей главе сказали о грамматической форме, должно быть ясно, что мы уже не можем теперь противопоставлять языки, имеющие форму и не имеющие формы, чем охотно грешили некоторые прежние авторы. Всякий язык может и должен выражать основные синтаксические отношения, даже если в его словаре и не представлено ни одного аффикса. Из этого мы заключаем, что всякий язык есть оформленный язык. Если не принимать во внимание выражение чистых отношений, язык может, конечно, быть “бесформенным”, бесформенным в механическом и, скорее, поверхностном смысле, т.е. не знать употребления не-корневых элементов. Иногда делались попытки сформулировать языковые различия на основе понятия “внутренней формы”. Например, в китайском языке нет формальных элементов в чистом виде, нет “внешней формы”, но в нем обнаруживается острое чувство отношений в смысле различения субъекта и объекта, определения и предиката и т. д. Иными словами, в нем есть

“внутренняя форма” в том же самом смысле, как и в латинском, хотя внешне он язык “бесформенный”, а латинский – внешне “формальный”. С другой стороны, предполагается, будто есть языки*, основных отношений по-настоящему не фиксирующие и довольствующиеся более или менее тщательным выражением материальных

^ Я разумею оценки формы как таковой. Обладает ли язык или не обладает обширным и удобным словарем – вопрос иного порядка. Действительный объем словаря данного языка в данное время не представляет реального интереса для лингвиста, ибо все языки располагают ресурсами для создания новых слов, стоит только возникнуть надобности в них. Далее, нас ни в малейшей степени не волнует вопрос о том, обладает ли данный язык большой практической ценностью и служит ля он орудием великой культуры. Все эти соображения, как бы они ни были важны с других точек зрения, не имеют никакого отношения к формальной ценности. * Напр., малайский, полинезийские.

120идей, порою даже с чрезмерным показом “внешней формы”, а установление чистых

отношений возлагающие на догадку по контексту. Я определенно склоняюсь к мнению, что это предположение о “внутренней бесформенности” некоторых языков есть иллюзия. Вполне, конечно, возможно, что в этих языках отношения выражаются не такими же нематериальными средствами, как в китайском, и не так, как в латинском^, или что принцип порядка слов подвержен в них большим колебаниям, чем в китайском, или же что тенденция к сложным деривациям освобождает язык от необходимости выражать некоторые отношения теми явными средствами, к которым в подобных случаях прибегает язык более аналитический^. Из всего этого вовсе не следует, будто в данных языках нет настоящего ощущения этих базовых отношений. Мы поэтому не сможем применять термин “внутренняя бесформенность” иначе, как в том весьма видоизмененном смысле, что синтаксические отношения могут фузионно совмещаться с иными типами значений. К этому классификационному критерию нам придется вернуться несколько позже.

Более оправданной была бы классификация, которая основана на наиболее типичных формальных процессах^, представленных в данном языке. Языки, в которых слово всегда отождествляется с корневым элементом, окажутся выделенными в “изолирующую” группу в противовес тем языкам, которые либо аффигируют модифицирующие элементы (аффигирующие языки), либо обладают способностью менять значение корневого элемента посредством внутренних изменений (редупликация; чередования гласных и согласных; изменения в долготе/силе (quantity), ударении и интонации). Языки последнего типа могут быть не без некоторого основания названы “символическими”^. Аффигирующие языки, естественно, должны распасться на такие, где преобладает префиксация, например, банту или тлингит, и такие, где преимущественно или исключительно господствует суффиксация, например, эскимосский, алгонкинские и латинский. Но эта четырехчленная классификация (языки изолирующие, префиксальные, суффиксальные, символические) наталкивается на два существенных затруднения. Во-первых, большинство языков попада-

Где, как мы видели, синтаксические отношения отнюдь не свободны от примени конкретности.

Весьма схоже с тем, как английское cod-liver oil 'рыбий жир' (букв. 'треска-печень-жир') до некоторой степени обходит задачу явного выражения отношений между тремя именами. Ср. по контрасту франц. huile de foie de morue (бцкв. 'жир от-печень от-треска'). ' См. главу IV.

° Есть, по-видимому, реальная психологическая связь между символизацией и такими значащими чередованиями, как drank 'пью', drank 'пил', drunk 'пьяный' или китайск, mai (с

восходящим тоном) 'покупать' и mai ( с нисходящим тоном) 'продавать'. Неуправляемая тенденция к символизации справедливо подчеркивается в новейшей психологической литературе. По моему личному ощущению, переход от sing 'пою' к sang 'пел' по производимому им ощущению вполне тождествен чередованию символических цветов, напр., зеленого – символ безопасности, красного – символ опасности. Но мы, возможно, весьма разнимся в силе, с которой мы ощущаем символизацию в языковых менах такого типа.

121ет в более чем одну из перечисленных групп. Так, например, семитские языки

одновременно и префиксальные, и суффиксальные, и символические. Во-вторых, классификация эта в чистом своем виде представляется поверхностной. Она связывает воедино языки, по своему духу резко различающиеся, на основании только некоторого внешнего формального сходства. Совершенно очевидно, что пропасть отделяет префиксальный язык типа кхмерского с его префиксами (и инфиксами), используемыми только для выражения деривационных значений, от языков банту, где префиксальные элементы имеют широчайшее применение в качестве символов синтаксических отношений. Ценность этой классификации значительно повышается, если ее использовать лишь применительно к выражению реляционных значений^ В этом модифицированном виде мы вернемся к ней, используя ее в качестве вспомогательного критерия. Мы увидим, что термины “изолирующий”, “аффиксальный” и “символический” реально значимы. Но вместо различения языков префиксальных и суффиксальных, как мы увидим, гораздо целесообразнее проводить другое противопоставление, в основе которого лежит относительная сила связанности аффиксальных элементов с ядром слова^.

Можно воспользоваться также другой достаточно полезной системой противопоставлений, но и на нее нельзя полагаться всецело, чтобы опять же не сделать нашу классификацию поверхностной. Я имею в виду понятия “аналитического”, “синтетического” и “полисинтетического” типов. Эти термины говорят сами за себя. Аналитический язык либо вовсе не соединяет значения в составе цельных слов (китайский), либо прибегает к этому в скромных размерах (английский, французский). В аналитическом языке главенствующую роль играет предложение, слово же представляет меньший интерес.. В синтетическом языке (латинский, арабский, финский) значения более тесно между собою связаны, слова обставлены богаче, но вместе с тем обнаруживается общая тенденция ограничивать более узкими

^ Чисто или “конкретно-реляционных”. См. главу V. ^ Несмотря на мою неохоту подчеркивать различие между префиксальными и суффиксальными языками, мне все-таки кажется, что за ним стоит ббльшая реальность, чем обычно думают лингвисты. Мне представляется, что есть психологически довольно существенное отличие между языком, наперед устанавливающим формальный статус корневого элемента, еще до того, как он назван (а это и есть то, что свойственно языкам тлингит, чинук и банту), и таким языком, который начинает с конкретного ядра слова, а статус этого ядра определяет рядом последующих ограничений, каждое из коих урезывает в некоторой степени то общее, что предшествует. Сущность первого метода таит в себе нечто как бы диаграммное или архитектурное, второй же есть метод досказывания задним числом. В наиболее разработанных префиксальных языках слово производит на нас впечатление как бы кристаллизации неустойчивых элементов, слова же типичных суффигарующих языков (турецкого, эскимосского, нутка) суть “определяющие” образования, в которых каждый прибавляемый элемент по-своему определяет форму каждого нового целого. На практике

столь трудно приложить эти едва уловимые, хотя и важные различия, что в элементарном исследовании нет иного выхода, как пренебречь ими.

122рамками степень конкретной значимости отдельного слова. Полисинтетический язык,

как показывает самое название, синтетичен еще в большей степени. Слова в нем до крайности осложнены. Значения, которые мы никогда бы не подумали трактовать как подчиненные, символизуются деривационными аффиксами или “символическими” изменениями корневого элемента, а наиболее абстрактные понятия, включая синтактические отношения, также могут быть выражены в слове. В полисинтетическом языке нет никаких новых принципов, примеры которых не были бы уже представлены в более известных синтетических языках. Полисинтетический язык относится к синтетическому примерно так же, как синтетический к аналитическому языку такого типа, как английский^. Все три термина – чисто количественного и относительного порядка; иначе говоря, язык может быть “аналитичным” под одним углом зрения, “синтетичным” – под другим. Мне думается, что термины эти более полезны для определения некоторых тенденций развития (drifts) языка, нежели в качестве абсолютных показателей. Часто бывает весьма поучительным обратить внимание на то, что язык в течение своей истории становился все более и более аналитичным или же что он обнаруживает признаки, по которым можно судить о его постепенной кристаллизации от простой аналитической основы до высоко развитой синтетической формы ^.

Теперь мы подходим к различию между “флективным” языком и “агглютинативным”. Как я уже отмечал, такое противопоставление является полезным и, более того, необходимым, но оно обычно затемнялось множеством всяких несообразностей и бесполезными усилиями покрыть этими терминами все многообразие языков, за исключением тех, которые, подобно китайскому, носят явно изолирующий характер. Значение, которое всего лучше вкладывать в термин “флективный”, может быть вскрыто путем беглого рассмотрения некоторых базисных черт языков латинского и греческого, которые всегда считались характерными для флективных языков. Прежде всего, бросается в глаза, что эти языки более синтетические, чем аналитические. Но это еще не дает нам многого. По сравнению с многочисленными другими языками, похожими на них по своим общим структурным характеристикам, латинский и греческий не так уже синтетичны; с другой стороны, их нынешние потомки, итальянский

^ Впрочем, английский язык аналитичен только по своей тенденции. По сравнению с французским он все еще гораздо синтетичнее, по крайней мере в некоторых отношениях.

" Первый процесс усматривается в языках английском, французском, датском, тибетском, китайском и во множестве других. Вторая тенденция, мне кажется, может быть доказана в отношении некоторых американских индейских языков, например чинук, навахо. Под их нынешней умеренно полисинтетической формой скрывается аналитическая подоснова, которая в одном случае может быть примерно охарактеризована как подобная английской, в другом случае – как подобная тибетской.

123и новогреческий, хотя и гораздо аналитичнее^ их, все же не столь далеко отошли от

них в структурном отношении, чтобы быть зачисленными в совершенно особую языковую группу. Флективный язык, на этом мы должны настаивать, может быть и аналитическим, и синтетическим, и полисинтетическим.

Техника языков латинского и греческого – техника аффиксации, с определенным уклоном в сторону суффиксации. Агглютинативные языки столь же, сколь латинский и

греческий, типично аффигирующие языки, причем одни из них предпочитают префиксацию, другие же более склонны к использованию суффиксов. Аффиксация сама по себе не предопределяет флективности. Возможно, что все зависит от того, с аффиксацией какого именно типа мы имеем дело. Если сравнить такие английские слова, как farmer 'земледелец, фермер' и goodness 'доброта', с такими словами, как height 'высота' и depth 'глубина', нельзя не поразиться значительной разнице в аффигирующей технике этих двух рядов. Аффиксы -er и -ness приставляются чисто механически к корневым элементам, являющимся одновременно и самостоятельными словами (farm 'обрабатывать землю', good 'добрый'). Эти аффиксы ни в каком смысле не являются самостоятельно значащими элементами, но вложенное в них значение (агентивность, абстрактное качество) они выражают безошибочно и прямо. Их употребление просто и регулярно, и мы не встречаем никаких затруднений в присоединении их к любому глаголу или к любому прилагательному, хотя бы даже и только что появившемуся в языке. От глагола to camouflage 'маскировать' мы можем образовать имя camouflager 'тот, кто маскирует, маскировщик', от прилагательного jazzy 'джазовый' можно совершенно свободно произвести имя jazziness 'джазовость'. Иначе обстоит дело с height 'высота' и depth 'глубина'. В функциональном отношении они совершенно так же связаны с high 'высокий' и deep 'глубокий', как goodness 'доброта' с good 'добрый', но степень спаянности между корневым элементом и аффиксом у них ббльшая. Их корневой элемент и аффикс, хотя структурно и выделяются, не могут быть столь же просто оторваны друг от друга, как могут быть оторваны good и -ness в слове goodness. Конечное -t в слове height не есть типичная форма аффикса (ср. strength 'сила', length 'длина', filth 'грязнота', breadth 'ширина', youth 'юность'), a depне тождественно слову deep 'глубокий'. Эти два типа аффиксации можно обозначить как “сплавливающий” (фузирующий) и “сополагающий”. Если угодно, технику сополагания мы можем назвать “агглютинативной”.

Но не выдвигается ли тем самым “фузирующая” техника в качестве существеннейшего признака флективности? Боюсь, что и тут мы не подошли вплотную к желанной цели. Если бы английский язык

^Это в особенности относится к романской группе языков: итальянскому, испанскому, португальскому, французскому, румынскому. Новогреческий не столь явно аналитичен.

124был в значительной степени насыщен сращениями типа depth, но если бы наряду с

этим множественное число в нем употреблялось независимо от глагольного согласования (например, во множественном числе The books falls подобно тому, как в единственном The book falls 'Книга падает', или же в единственном числе The book fall подобно тому, как во множественном The books fall 'Книги падают'), личные окончания – независимо от времени (например, в прошедшем времени The book fells подобно тому, как в настоящем The book falls 'книга падает', или же в настоящем времени The book fall подобно тому, как в прошедшем The book fell 'Книга упала') и местоимения – независимо от падежа (например, в винительном падеже I see he 'я вижу он' подобно тому, как в именительном Не sees me 'Он видит меня', или же в именительном падеже Him sees the man 'Его видит человека' подобно тому, как в винительном The man sees him 'Человек видит его'), мы бы поколебались охарактеризовать его как флективный. Сам по себе факт “фузии” не кажется достаточно ясным показателем наличия флективного процесса. В самом деле, есть большое число таких языков, которые подвергают “фузии”, т.е. сплавливают корневые элементы и аффиксы самым искусным и запутаннейшим образом, какой только можно где-либо найти, не обнаруживая вместе с тем признаков того своеобразного формализма, который столь резко

выделяет такие языки, как латинский и греческий, в качестве представителей флективного типа.

Что верно относительно фузии, одинаково верно и относительно “символических” процессов^. Некоторые лингвисты говорят о чередованиях типа drink 'пью' – drank 'пил', будто они представляют высшую точку флективности, своего рода спиритуализованную сущность чистой флективной формы. Однако в такой греческой форме, как pepomph-a 'я послал', в отличие от pemp-o 'посылаю', с ее тройным символическим изменением корневого элемента (удвоение pe-, изменение е в о, изменение p в ph), флективный характер с наибольшей яркостью выражен в специфическом чередовании показателей 1-го лица единственного числа -а в перфекте и -о в настоящем времени. Нет большей ошибки, как воображать, будто символические изменения корневого элемента, даже при выражении таких абстрактных значений, как число и время, всегда связаны с синтаксическими особенностями флективного языка. Если под “агглютинативным” языком мы разумеем такой, где аффиксация происходит по технике соположения, то мы можем только сказать, что имеются сотни фузирующих и символических языков, не подходящих под это определение агглютинативности, которым тем не менее совершенно чужд дух флективности, свойственный языкам латинскому и греческому. Мы можем, если нам угодно, называть такие языки флективными, но мы должны в таком случае быть

^См. с. 121.125готовыми к радикальному пересмотру нашего представления о флективноста.Надо усвоить себе, что фузию корневого элемента и аффикса можно понимать в

более широком психологическом смысле, чем я до сих пор указывал. Если бы образование множественного числа имен в английском языке всегда следовало типу book 'книга' – books 'книги', если бы не было таких противоречащих моделей, как deer 'олень' – deer 'олени', ох 'вол' – oxen 'волы', goose 'гусь' – geese 'гуси', осложняющих обычное формальное выражение множественности, – едва ли можно было бы сомневаться, что слияние элементов book и -s в целом слове books ощущалось бы несколько менее полным, чем оно ощущается ныне. Наше ощущение, или как бы бессознательное рассуждение по поводу этого факта можно изобразить так: поскольку формальная модель, представленная в слове books, тождественна по своему использованию той модели, которая представлена в слове oxen, элементы множественности -s и -en не обладают той вполне определенной, вполне автономной значимостью, которую мы на первых порах склонны им приписывать. Они суть элементы множественности лишь постольку, поскольку идея множественности приписывается таким-то и таким-то конкретно выбранным значениям. Поэтому слова books и oxen не вполне отвечают представлению о механической комбинации символа вещи ( book, ох) и ясного символа множественности. Связь между элементами в book-s и ox-en психологически не вполне ясна, окутана какой-то дымкой. Частица той силы, которая заключена в элементах -s и -en, перехватывается, присваивается самими словами book и ox, совершенно так же, как концептуальная сила суффикса -th в слове dep-th явно слабее, чем суффикса -ness в слове good-ness, несмотря на функциональный параллелизм между depth и goodness. Чем больше неясности в отношении связи между элементами, чем меньше оснований считать аффикс обладающим всей полнотой значимости, тем резче подчеркивается единство цельного слова. Наш ум требует точки опоры. Если он не может опереться на отдельные словообразующие элементы, он тем решительнее стремится охватить все слово в целом. Такое слово, как goodness, иллюстрирует “агглютинацию”, books – “регулярную фузию”, depth – “иррегулярную фузию”, geese – “символическую фузию” или “символизацию”^.

Психологическая выделяемость аффиксальных элементов при агглютинации может быть еще резче выражена, чем у суффикса -ness в слове goodness. Собственно говоря, значение -ness не устанавливается с такой полной определенностью, как это могло

^Нижеследующие формулы могут оказаться полезными для тех, кто мыслит математически. Агглютинация c = a+b; регулярная фузия: c = a+(b-x)+x; иррегулярная фузия: c = (a-x)+(b-y)+(x+y); символизация: c = (a-x)+x. Я нисколько не намерен утверждать, будто процессу фузии присуща какая-то мистическая значимость. Вполне похоже на то, что он развивается как чисто механический продукт фонетических сил, приводящих ко всякого рода иррегулярностям.

126бы быть. Оно находится в зависимости от предшествующего корневого элемента,

поскольку требуется, чтобы этому суффиксу предшествовал корневой элемент определенного типа, именно прилагательное. Тем самым присущая суффиксу значимая сила заранее в известной мере ограничена. Однако в данном случае фузия эта столь неявная и примитивная, в то время как в огромном большинстве прочих случаев аффиксации она, наоборот, совершенно очевидна, что вполне естественно не заметить ее наличия и прежде всего подчеркивать сопологающий, или агглютинативный, характер этого аффигирующего процесса. Если бы -ness можно было, в качестве элемента со значением абстрактного качества, присоединять к корневым элементам любого типа, если бы от fight 'сражаться' можно было бы образовать слово tightness ('действие или качество сражения') от water 'вода' – слово waterness ('качество или состояние воды'), от away 'прочь' – слово awayness ('состояние бывания прочь'), подобно тому как от good 'добрый' мы образуем слово goodness ('состояние бывания добрым'), мы бы продвинулись значительно ближе к агглютинативному полюсу. Язык, способный таким образом синтезировать свободно сочетаемые элементы, можно считать представителем идеального агглютинативного типа, в особенности если значения, выражаемые при помощи агглютинируемых элементов, суть значения реляционные или, по крайней мере, относятся к наиболее абстрактному классу деривационных смыслов.

Поучительные формы можно привести из языка нутка. Вернемся к нашему примеру 'огонь в доме' ^. На языке нутка inikw-ihl 'fire in the house/'огонь в доме' не является столь определенно формализованным словом, как это может показаться судя по переводу. Корневой элемент inikw'огонь' в действительности столь же глагольный термин, сколь и именной, его можно передавать то через 'огонь', то через 'гореть' в зависимости от синтаксических условий предложения. Наличие деривационного элемента -ihl 'in the house '/'в доме' не устраняет этой неопределенности или общности: inikw-ihl есть столь же 'fire in the house'/'огонь в доме', сколь и 'burn in the house'/'гореть в доме'. Для того чтобы с полной определенностью номинализовать или вербализовать это слово, к нему надо присоединить аффиксальные элементы строго именной или глагольной значимости. Например, inikw-ihi-'i, с артиклем в виде суффикса, есть определенно именная форма: 'the burning in the house/the fire in the house'/'горение в доме/огонь в доме'; inikw-ihi-ma, с суффиксом изъявительного наклонения, столь же явно глагольная форма: 'it burns in the house'/'горит в доме'. Насколько мала степень фузии между 'fire in the house'/'огонь в доме' и номинализующим или вербализующим суффиксом, яв-

^См. с. 103.127ствует из того, что формально индифферентное inikwihl не есть абстракция,

выделенная путем анализа, но вполне законченное слово, могущее самостоятельно быть

использованным в предложении. Артикль -'i и показатель изъявительности -ma – не фузионные, сплавленные со словом формообразующие аффиксы, а только надбавки, выполняющие формальную роль. Но пока к слову inikwihl мы не прибавили -'i или -ma, мы все время остаемся в неизвестности, глагол ли это или имя. Мы можем придать ему идею множественного числа: inikw-ihi-'minih; это опять же либо 'fires in the house'/'огонь в доме', либо 'burn plurally in the house'/ 'множественно гореть в доме'. Мы можем к идее множественного числа добавить идею уменьшительности: inikw-ihi-'minih-'is litle fires in the house'/ 'маленькие огни в доме', либо 'burn plurally and slightly in the house'/'множественно и слегка гореть в доме'. Ну, а если мы еще прибавим суффикс прошедшего времени -if? Будет ли inikw-ihi-'minih-'is-it непременно глаголом: 'Several small fires were burning in the house'/'Несколько маленьких огней горели в доме'? Нет, не будет. Это сочетание элементов можно номинализовать: inikwihi'minih'isit-'i означает the former small fires in the house / the little fires that were once burning in the house'/ 'прежние маленькие огни в доме, горевшие когда-то маленькие огни в доме'. Мы не получим безусловно глагольного значения, пока не прибегнем к форме, исключающей всякую возможность иного толкования, например, к форме изъявительного наклонения: inikwihiminih'isit-a 'Several small fires were burning in the house'/'Несколько маленьких огней горели в доме'. Таким образом, мы убеждаемся, что элементы -ihl, 'minih, -'is и -it, совершенно независимо от относительно конкретного или абстрактного характера их значения, а также независимо от степени внешней (фонетической) их связанности с предшествующими им элементами, обладают такой психологической самостоятельностью, которой совершенно лишены наши аффиксы. Они суть элементы типично агглютинативные, хотя у них не больше внешней самостоятельности, не больше возможности жить независимо от корневого элемента, к которому они присоединяются, чем у -ness в слове goodness или у -s в слове books. Из этого вовсе не следует, будто в агглютинативном языке не может широко быть использован принцип фузии как внешней, так и психологической, или даже принцип символизации. Это есть вопрос тенденции. Обнаруживается ли в данном языке явный уклон в сторону агглютинативной техники? Если да, то такой язык надо признать “агглютинативным”. Как таковой он может быть префиксальным или суффиксальным, аналитическим, синтетическим или полисинтетическим.

Вернемся к вопросу о флективности. Флективный язык, вроде латинского или греческого, использует технику фузии, и этой фузии

128присуща как внутренняя психологическая, так и внешняя фонетическая значимость.

При этом недостаточно, чтобы фузия обнаруживалась только в сфере деривационных значений (группа П)^, она должна охватывать и синтаксические отношения, выражаемые либо в их чистой форме (группа IV), либо, как в латинском и греческом, в виде “конкретно-реляционных значений” (группа 111)^. Что касается языков латинского и греческого, то их флективность по существу сводится к сплавлению (фузии) элементов, выражающих логически не чисто реляционные значения, с элементами корневыми и элементами, выражающими деривационные значения. Для того чтобы можно было говорить о “флективности”, необходимы и наличие фузии как общей техники, и выражение реляционных значений в составе слова.

Но определять подобным образом флективность, это равносильно тому, чтобы подвергнуть сомнению ценность этого термина в качестве классификационного признака для выделения одной из основных языковых групп. К чему руководствоваться двойственным принципом, охватывающим одновременно и технику выражения, и

содержание выражаемого? Надо было бы ясно договориться, на каком из двух признаков флективности мы делаем упор. Термины “фузионный” и “символический” противопоставляются термину “агглютинативный”, который, со своей стороны, вовсе не соотносителен с термином “флективный”. Как быть с языками фузионными и символическими, выражающими реляционные значения не в слове, а на уровне предложения? И не следует ли нам делать различие между агглютинативными языками, выражающими эти значения в слове, на-

" См. главу V." Если мы станем отрицать приложимость термина “флективный” к фузионным

языкам, выражающим синтаксические отношения в чистой форме, т.е. без примеси таких значений, как число, род и время, только потому, что такую примесь мы привыкли наблюдать в языках латинском и греческом, – мы придадим понятию “флективность” более произвольное содержание, чем это является необходимым. Вместе с тем не подлежит сомнению, что сама по себе техника фузии имеет тенденцию перекидывать мост между группами значений II и IV, создавая группу III. И все-таки возможность таких “флективных” языков отрицать не следует. Так, в современном тибетском языке, в котором значения группы II лишь едва выражены, если вообще выражены, а реляционные значения (напр., падежи родительный, агентивный и орудный) выражаются без добавления фонетического материала, мы видим много интересных случаев фузии и даже символизации. Напр., mi di 'man this/the тап'('человек этот') есть абсолютивная форма, которая может быть использована в качестве субъекта при непереходном глаголе. Если же глагол переходный (собственно, пассивный), то (логический) субъект принимает агентивную форму. Таким образом, ml di превращается в mi dT 'by the тап'('человеком (этим))', т.е. гласная указательного местоимения (иначе артикля) просто удлиняется. (По-видимому, происходит и изменение слогового тона.) Это, конечно, явление чисто флективного порядка. Тот факт, что современный тибетский язык имеет все основания считаться языком изолирующим, а наряду с этим обнаруживает явления фузии и символизации, подобные вышеуказанному, может служить забавной иллюстрацией несостоятельности ходячей лингвистической классификации, рассматривающей “флективные” и “изолирующие” языки как совершенно особые миры.

129подобие языков флективных, и такими, которым это не свойственно? Для нашей цели

общей классификации мы отвергли деление языков на аналитические, синтетические и полисинтетические как основанное на чисто количественном признаке. Деление языков на изолирующие, аффиксальные и символические также признано нами неудовлетворительным по той причине, что оно чересчур делает упор на внешнем, техническом выражении. Деление на изолирующие, агглютинативные, фузионные и символические – схема более удовлетворительная, но все же и она скользит по поверхности. Мне думается, что мы поступим лучше, если воспользуемся понятием “флективности” в качестве ценной идеи для создания более широкой и последовательно развитой схемы, в качестве отправной точки для построения классификации, основанной на природе выражаемых в языке значений. Две другие классификации: одна, основанная на степени синтезирования, другая – на степени фузирования, могут быть сохранены в качестве перекрещивающихся схем, позволяющих производить дальнейшие подразделения в наших основных концептуальных типах.

Надо вспомнить, что во всех языках непременно выражаются корневые значения (группа 1) и реляционные идеи (группа IV). Из двух остальных основных групп значений – деривационных (группа II) и смешанно-реляционных (группа III) – обе могут отсутствовать в языковом выражении, обе могут быть в наличии или только одна. Это сразу же дает нам

простой, точный и абсолютно всеобъемлющий метод классификации всех известных языков. Языки бывают:

А. Выражающие только значения групп 1 и IV; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражены в чистом виде и которые не обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений^. Это чист о-р еляционн ы е языки без деривации, или, более сжато, простые чистореляционные языки. Это те языки, которые подходят ближе всего к самой сути языкового выражения.

В. Выражающие значения групп 1, II и IV; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражены в чистом виде и которые вместе с тем обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это -чисто реляционные языки с де-

^Я полностью отвлекаюсь от возможности соединения двух или нескольких корневых элементов в цельное слово или словоподобную составляющую (см. с. 74-76). В настоящем обзоре языковых типов нарочно акцентировать внимание на технике словосложения значило бы слишком и безо всякой надобности усложнять нашу задачу. В большинстве языков, не имеющих никаких деривационных аффиксов, тем не менее свободно происходит сложение корневых элементов (самостоятельных слов). Такие составные образования часто обладают устойчивостью, напоминающей цельность неразложимых слов.

130ривацией, или сложные чисто-реляционные языки.C. Выражающие значения групп 1 и III^, иначе говоря, языки, в которых

синтаксические отношения выражаются в обязательной связи со значениями, не вполне лишенными конкретности, но которые, не считая этой смешанной формы выражения, не обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений^. Это – с меш анн о-р еляционн ы е языки без деривации, или простые смешанно-реляционные языки.

D. Выражающие значения групп 1, II и III; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражаются в смешанной форме, как в типе C, и которые вместе с тем обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это – смешанн о-р еляционн ые языки с деривацией, или сложные смешанн о-р еляционн ые языки. Сюда относятся наиболее нам знакомые “флективные” языки, а также весьма многие “агглютинативные” языки, как “полисинтетические”, так и просто синтетические.

Эта концептуальная классификация языков не стремится, повторяю, отразить внешнюю языковую технику. По существу, она отвечает на два основных вопроса касательно передачи значений в языковых символах. Во-первых, пользуется ли язык своими корневыми значениями в чистом виде, или же он образует свои конкретные идеи путем объединения в единое целое неотделимых элементов (типы А и C, с одной стороны, типы B и D, с другой)? И, во-вторых, пользуется ли язык своими основными реляционными значениями, теми, что безусловно необходимы для упорядочивания элементов предложения, не примешивая к ним ничего конкретного, или же нет (типы А и B, с одной стороны, типы C и D, с другой)? Из этих двух вопросов второй, как мне кажется, наиболее фундаментальный. Поэтому мы можем упростить нашу классификацию и представить ее в следующем виде:

^Можно считать, что в этих языках, равно как в языках типа D, все или большинство реляционных значений выражаются в “смешанной” форме, т.е. что, например, значение

субъектности не может быть выражено без одновременного выражения числа или рода, или, что, например, активная форма глагола должна обладать и характеристикой определенного времени. Поэтому группу III должно разуметь как включающую или, лучше, поглощающую группу IV. Конечно, теоретически некоторые реляционные значения могут быть выражены в чистом виде, другие же в смешанной форме, но на практике нелегко было бы установить это различие.

^Нельзя провести вполне строгую границу между типами C и D. Разница между ними в значительной мере количественного порядка. Язык определенно смешанно-реляционного типа, но со слабо развитой способностью к деривации, как языки банту или французский, можно с достаточной обоснованностью отнести к типу C, даже если в нем имеются некоторые деривационные аффиксы, Грубо говоря, языки типа C можно рассматривать как крайне аналитичные (“очищенные”) формы типа D.

131I. Чисто-реляционные языки: A. Простые; B. Сложные;II. Смешанно-реляционные языки: C. Простые; D. Сложные.Такая классификация – слишком общая и слишком широкая, чтобы служить удобной

основой для описательного обзора многочисленных разновидностей человеческой речи. Она требует дальнейшей детализации. Каждый из типов A,B,C,D может быть подразделен на агглютинативный, фузионный и символический подтипы, в соответствии с преобладающим способом модификации корневого элемента. В типе А мы дополнительно различаем изолирующий подтип, характеризуемый отсутствием всяких аффиксов и всяких модификаций корневого элемента. В изолирующих языках синтаксические отношения выражаются позицией слов в предложении. Это также верно и в отношении многих языков типа B, поскольку термины “агглютинативный”, “фузионный” и “символический” применимы в них лишь к способу трактовки деривационных значений, а не реляционных. Такие языки можно называть “агглютинативно-изолирующими”, “фузионно-изолирующими” и “символико-изолирующими”.

Это приводит нас к тому важному общему положению, что способ трактовки одной группы значений не обязан ни в малейшей степени совпадать со способом трактовки другой группы. Для указания этой разницы в трактовке могут быть, при желании, использованы составные термины, в которых первый элемент будет относиться к значениям группы II, а второй – к значениям групп III и IV. Под “агглютинативным” языком нормально будет разуметься такой, в котором агглютинируются либо все его аффиксальные элементы, либо подавляющее их большинство. В “агглютинативно-фузионном” языке деривационные элементы агглютинируются, возможно, в виде префиксов, а реляционные элементы (чистые или смешанные) фузируются (сплавливаются) с корневым элементом либо в качестве другого ряда префиксов, следующих за префиксами первого ряда, либо в виде суффиксов, либо частью префиксов, частью суффиксов. Под “фузионно-агглютинативным” языком мы будем понимать такой, в котором деривационные элементы фузируются (сплавливаются), а элементы, указывающие на отношения, пользуются большей самостоятельностью. Все эти и подобные им различия не только теоретически возможны, но и могут в изобилии быть проиллюстрированы описательными фактами морфологии языков. Далее, если будет сочтено желательным подчеркнуть степень осложненности отдельного слова, могут быть добавлены в качестве описательных терминов термины “аналитический”, “синтетический” и “полисинтетический”. Само собою разумеется, что языки типа А необходимо языки аналитические, языки типа C также по преимуществу аналитические и, по-видимому, не развиваются дальше синтетического уровня.

Но мы не должны увлекаться терминологией. Много зависит от того, на какую черту, на какую точку зрения делается преимущественный

132упор. Развиваемый здесь метод классификации языков обладает тем крупным

преимуществом, что его можно уточнить или упростить в соответствии с теми или иными потребностями. Степенью синтезирования можно всецело пренебречь; “фузию” и “символизацию” часто бывает полезно объединить под общим наименованием “фузии”; даже различие между агглютинацией и фузией можно, если угодно, оставить в стороне, либо как сопряженное с трудностями для своего установления, либо как не относящееся к предмету обсуждения. Языки, как-никак, представляют собою чрезвычайно сложные исторические структуры. Не столь важно расставить все языки по своим полочкам, сколь разработать гибкий метод, позволяющий нам каждый язык рассматривать с двух или трех самостоятельных точек зрения по его отношению к другому языку. Все это вовсе не противоречит тому, что некоторые языковые типы являются более устойчивыми и чаще представленными в действительности, чем другие, теоретически столь же возможные. Но мы пока еще слишком плохо осведомлены о структурной природе великого множества языков, чтобы иметь право на построение классификации, которая была бы больше чем предварительной и экспериментальной.

Читатель получит несколько более яркое представление о разнообразии морфологии языков, если просмотрит прилагаемую аналитическую таблицу ряда языковых типов. Графы II, III и IV указывают на группы значений, под этими цифрами рассмотренные в предыдущей главе. Буквами a,b,c,d обозначены процессы: а – изоляция (позиция в предложении), b – агглютинация, c – фузия, d – символизация. В тех случаях, где используется более одной из этих техник, они расположены в порядке их относительной важности^.

^Определяя принадлежность языка к тому или другому типу, надо следить за тем, чтобы не оказаться введенным в заблуждение такими структурными его чертами, которые являются лишь пережитками из более древних стадий, не являются продуктивными и не используются в качестве образца при непроизвольном структурировании языка. Во всех языках разбросаны такие окаменелости. В таких английских словах, как spinster [первоначально 'пряха', ныне употребляется в значении 'старая дева'. – Прим. перев.] и Webster [первоначально 'ткач, ткачиха', ныне встречается лишь в качестве фамильного имени. – Прим. перев.], окончание -ster есть старый агентивный суффикс, но, поскольку дело идет о языковом ощущении нынешнего поколения, такого суффикса не существует вовсе; spinster и Webster совершенно разобщились с этимологическими группами spin ('прясть') и weave ('ткать') – web ('ткань'). Равным образом и в китайском языке есть множество родственных слов, различающихся между собой своею начальной согласной, гласной, тоном или наличием или отсутствием конечной согласной. Даже если в отдельных случаях китаец и ощущает их этимологическое родство, он все же не может приписать никакой особой функции фонетической вариации как таковой, которая, следовательно, не образует живого явления в языковом механизме и должна быть игнорирована при определении обшей формы языка. В этом отношении необходимо соблюдать сугубую осторожность, в особенности иностранцу, склонному подходить к изучаемому языку с чрезмерной пытливостью, а потому зачастую рискующему усматривать жизненность в таких пережиточных явлениях, которых туземец вовсе не воспринимает.

133Столбцы: Основной тип; II; III; IV; Техника; Синтезирование языков; Примеры.

А (Простые чисто-реляционные языки); -; -; -; a; Изолирующий; Аналитический; Китайский, аннамский;

A; (d); -; a, b; Изолирующий (слабо агглютинативный); Аналитический; Эве (Гвинея);A; (b); -; a, b, c; Агглютинативный (слегка агглютинативно-фузионный);

Аналитический; Совр. тибетский;B (Сложные чисто-реляционные языки); b,d; -; a; Агглютинативно-изолирующий;

Аналитический; Полинезийские;B; b; -; a,(b); Агглютинативно-изолирующий; Полисинтетический; Хайда;b; c; -; a; Фузионно-изолирующий; Аналитический; Камбоджийский;b; b; -; b; Агглютинативный; Синтетический; Турецкий;B; b, d; (b); b; Агглютинативный (чуть символический); Полисинтетический; Яна (сев.

Калифорния);B; c, d, (b); -; a, b; Фузионно-агглютинативный (чуть символический); Синтетический

(слегка); Класс. Тибетский;B; b; -; c; Агглютинативно-фузионный; Синтетический (слегка полисинтетический);

Сиу;B; c; -; c; Фузионный; Синтетический; Салина (Ю.-З. Калифорния);B; d, c; (d); d, c, a; Символический; Аналитический; Шиллук (верх. Нил);C (Простые смешанно-реляционные языки); (b); b; -; Агглютинативный;

Синтетический; Банту;C; (c); c, (d); a; Фузионный; Аналитический (слегка синтетический); Французский^;D (Сложные смешанно-реляционные языки); b, c, d; b; b; Агглютинативный (чуть

символический); Полисинтетический; Нутка (остр. Ванкувер^^);D; c, (d); b; -; Фузионно-агглютинативный; Полисинтетический (слегка); Чинук

(нижн. теч. р. Колумбии);D; c, (d); c, (d), (b); -; Фузионный; Полисинтетический; Алгонкинские;D; c; c, d; a; Фузионный; Аналитический; Английский;D; c, d; c, d; -; Фузионный (чуть символический); Синтетический; Латинский,

греческий, Санскрит;D; c, b, d; c, d; (a); Фузионный (сильно символический); Синтетический; Такелма (Ю.-

З. Орегон);D; d, c; c, d; (a); Символико-фузионный; Синтетический; Семитские (арабский,

древнееврейский);^Может почти столь же обоснованно быть отнесенным и к типу D. ^^Весьма близок к

сложному чисто-реляционному. Примечание: Скобки указывают на слабое развитие данного процесса.

134Едва ли стоит особо подчеркивать, что приведенные мною примеры языковых типов

далеко не исчерпывают всех возможностей языковой структуры, а также что два языка, одинаково классифицируемые, не должны непременно обнаруживать много сходства в отношении своих поверхностных свойств. Наша классификация касается лишь наиболее фундаментальных и обобщенных проявлений духа, техники и степени осложненности каждого данного языка. Тем не менее во многих случаях мы можем установить тот высоко показательный и примечательный факт, что языки, относимые нами к одному и тому же классу, обнаруживают своего рода параллелизм и в отношении таких деталей или структурных особенностей, которые не предусмотрены нашей классификационной схемой. Так, интереснейшая параллель может быть проведена по структурным линиям между

языками такелма и греческим^, т.е. такими языками, которые географически столь отдалены друг от друга и исторически столь между собою не связаны, как только могут быть два наудачу взятых языка. Их сходство идет дальше обобщенных фактов, отмеченных в таблице. Может даже показаться, что языковые характеристики, о которых легко думать вне всякой связи друг с другом, которые, казалось бы, с точки зрения теории никак между собой не связаны, обнаруживают тем не менее тенденцию сгруппировываться или двигаться вместе в кильватере некоего скрытого, но властно их контролирующего импульса к форме, который управляет их дрейфом. Поэтому, если мы только убедились в интуитивном сходстве двух данных языков, в присущем им обоим одинаковом внутреннем ощущении формы, нам не придется чересчур удивляться тому, что каждый из них ищет и избегает одних и тех же направлений языкового развития. Мы в настоящее время еще весьма далеки от того, чтобы уметь точно определить, в чем именно заключается это основополагающее чувство формы. Мы можем в лучшем случае только смутно его ощущать и должны по большей части довольствоваться одной лишь констатацией его симптомов. Эти симптомы постепенно накапливаются в наших описательных и исторических грамматиках отдельных языков. Настанет, быть может, день, когда мы будем в состоянии восстанавливать по этим симптомам стоящие за ними великие основополагающие схемы.

Ходячая классификация языков на “изолирующие”, “агглютинативные” и “флективные” (лучше “фузионные”), – классификация по существу чисто техническая, – не может служить сколько-нибудь надежным ключом для раскрытия интуитивно ощущаемых форм языка. Не знаю, может ли нас подвести ближе к цели предлагаемая мною классификация по четырем понятийным группам. По моему личному мнению, может, но ведь вообще классификации – эти аккуратные построения спекулятивного разума – вещь ненадежная.

^Здесь, конечно, разумеется греческий язык не сам по себе, а лишь как типичный представитель индоевропейских.

135Они должны проверяться при всяком удобном случае и лишь после достаточной

проверки могут претендовать на общее признание. Тем временем мы попробуем подкрепить нашу классификацию путем привлечения довольно любопытного, хотя и простого исторического критерия. Языки находятся в беспрерывном процессе изменения, но было бы вполне разумным предположить, что они дольше сохраняют именно то, что является в их структуре наиболее фундаментальным. Обратимся теперь к известным нам группам родственных языков^. Переходя в этих группах от одного языка к другому или прослеживая их линию развития, мы часто встречаемся с фактом постепенного изменения их морфологического типа. В этом нет ничего удивительного, ибо нет никаких оснований к тому, чтобы язык всегда оставался верен своей первоначальной форме. Любопытно, однако, отметить, что из трех перекрещивающихся классификаций, представленных в нашей таблице (типы значений, техника и степень синтезирования), легче всего подвергается изменению степень синтезирования; изменчива, но в гораздо меньшей мере, и техника, а типы значений обнаруживают тенденцию удерживаться дольше всего.

Приведенный в таблице иллюстративный материал, конечно, слишком скуден, чтобы служить в этом отношении реальной базой для доказательства, но он все же, в меру возможного, достаточно показателен. Единственные усматриваемые по нашей таблице изменения типов значений внутри групп родственных языков – это переход от типа B к типу А (шиллук в противопоставлении с языком эве^, классический тибетский в противопоставлении с современным тибетским и китайским) и от типа D к типу C

(французский язык в противопоставлении с латинским^. Но ведь тип А относится к типу B, а тип C к типу D, как простая форма к сложной форме внутри какого-то более широкого, фундаментального типа (чисто-реляционного, смешанно-реляционного). Убедительных примеров перехода от чисто-реляционного к смешанно-реляционному типу и обратно я привести не могу.

Таблица с достаточной ясностью показывает, сколь мало относительной устойчивости обнаруживается в техническом строе языка. Хорошо известны факты, что высоко синтетические языки (латынь,

^Т.е. таких, о которых на основании документальных или сравнительных данных можно утверждать, что они происходят из общего источника. См. главу VII.

^Это крайне-восточный и крайне-западный представители “суданской” группы, недавно установленной Д.Вестерманом. Родственная связь между языками эве и шиллук в лучшем случае чрезвычайно дальняя.

^Этот случай к тому же несколько сомнителен. Я отнес французский язык к типу C, а не к типу D со значительными колебаниями. Все зависит от того, как оценивать элементы вроде -аl в таком слове, как national 'национальный' (nation 'нация'), -te в таком слове, как bonte 'доброта' (bon 'добрый'), reв таком слове, как retoumer 'возвращаться' (tourner 'поворачивать'). Они вполне обычны, но столь же ли они жизненны, столь же ли мало окаменелы или книжны, как английские -ness, -ful и un?

136санскрит) сплошь и рядом разлагались до состояния аналитических (языки

французский, бенгальский) или что агглютинативные языки (финский) во многих случаях постепенно усваивали черты “флективности”, но из этих фактов, по-видимому, редко выводилось то естественное заключение, что противопоставление языков синтетических и аналитических или агглютинативных и “флективных” (фузионных) не представляет, в конце концов, ничего особенно фундаментального. Обращаясь к индокитайским языкам, мы видим, что китайский представляется почти что образцовым, какой только можно найти, изолирующим языком, тогда как в классическом тибетском обнаруживаются не только фузионные, но и явно символические особенности (например, g-tong-ba 'давать', прошедшее время btang, будущее время g-tang, повелительная форма thong); но оба они чисто-реляционные языки. Эве либо изолирующий, либо только едва агглютинативный язык, а шиллук, хотя и строго аналитический, является вместе с тем одним из наиболее резко выраженных символических языков, какие мне только известны; оба эти суданских языка – чисто-реляционные. Между языками полинезийскими и кхмерским родство далекое, хотя фактически несомненное; при том что у последнего более выражены фузионные черты, чем у первых^, они совпадают в общем им типе сложных чисто-реляционных языков. Языки яна и салина по своему внешнему облику крайне несхожи. Язык яна высоко полисинтетический и вполне типически агглютинативный, салина – не более синтетичен, чем латинский, и такой же, как и он, иррегулярный и компактно фузионный (“флективный”) язык, оба (и яна, и салина) языки чисто-реляционные. Языки чинук и такелма, отдаленно родственные языки Орегона, очень далеко отошли друг от друга не только в отношении общих линий техники и синтезирования, но и почти во всех деталях своей структуры; оба они сложные смешанно-реляционные языки, хотя и в весьма различных направлениях. Факты, подобные этим, как будто подкрепляют предположение, что в противопоставлении языков чисто-реляционных и смешанно-реляционных (или конкретно-реляционных) мы имеем дело с чем-то более глубоким, более всеобъемлющим, нежели в противопоставлении языков изолирующих, агглютинативных и фузионных^.

^Несмотря на более изолирующий характер кхмерского языка. ^В такой книге, как эта, невозможно, разумеется, дать адекватное представление о языковой структуре во всех ее разнообразных формах. Возможны лишь скудные схематичные указания. Для того чтобы вдохнуть жизнь в нашу схему, потребовалась бы особая книга. В такой книге нужно было бы заострить наиболее резко выступающие структурные характеристики большого числа языков, подобранных с таким расчетом, чтобы дать читателю возможность охватить формальную организацию резко расходящихся типов.

137VII. Язык как продукт истории: тенденция развития (дрейф) языкаВсякому известно, что язык изменяется. Два человека одного поколения и одной

местности, говорящие на одном и том же диалекте и вращающиеся в той же социальной среде, никогда не будут одинаковы по складу речи. Тщательное изучение речи каждого из них вскроет бесчисленные различия в подробностях – в выборе слов, в структуре предложения, в относительной частоте использования тех или иных форм и сочетаний слов, в произношении отдельных гласных и согласных и их сочетаний, во всех тех чертах, которые придают жизнь разговорному языку, как-то: быстрота речи, акцентуация и интонация. Можно даже, пожалуй, сказать, что говорят они на слегка различающихся диалектах одного и того же языка, а не на одном и том же языке.

Есть, однако, существенная разница между личностными и диалектальными различиями. Если мы возьмем два близко родственных диалекта, скажем, английский язык, на котором говорят “средние классы” Лондона, и тот английский язык, который обычно слышится из уст жителя Нью-Йорка, то заметим, что как бы ни отличались между собою говорящие индивиды в каждом из этих городов, все же общая масса лондонцев образует одну компактную и сравнительно одинаковую группу в противоположность массе обитателей Нью-Йорка. Индивидуальные их различия покрываются или поглощаются некоторым более общим их сходством, скажем, в произношении и лексике, которое резко обнаружится при противопоставлении языка одной группы в целом языку другой. Это значит, что есть своего рода идеальная языковая сущность, которая господствует над речевыми навыками членов каждой группы, что чувство почти безграничной свободы, ощущаемое индивидом при пользовании своим родным языком, находится как бы на сдерживающем поводу у какой-то регулирующей нормы. Один индивид следует норме лишь в той мере, которая лично ему свойственна, другой – ближе к установившейся средней норме в том именно отношении, в каком первый наиболее явно от нее отходит, но в свою очередь расходится с нею в каком-то другом отношении, и так далее. Возвыситься до уровня диалекта индивидуальным различиям мешает не только то обстоятельство, что они в каждом отдельном случае мало существенны, – бывают вполне

138отчетливые диалектальные различия, не более значительные, чем индивидуальные

различия внутри диалекта; причина этого заключается главным образом в том, что индивидуальные различия речи молчаливо “корректируются” или уничтожаются согласованностью обычая. Если всех говорящих на данном диалекте расположить по порядку в соответствии со степенью их приближения к средней речевой норме, едва ли можно сомневаться в том, что они составят последовательно градуированный ряд, группирующийся вокруг хорошо определенного центра или нормы. Разница в говорении между любыми двумя соседними индивидами в этом ряду' окажется ничтожной, если только не прибегать к микроскопически точному лингвистическому исследованию. Разница же между двумя наиболее крайними членами ряда наверно будет значительная, настолько

значительная, что ее можно приравнять к подлинному диалектальному различию. Сказать, что эти нетипичные индивиды говорят на различных диалектах, мешает нам то, что особенности их речи, взятые в целом, не могут быть соотнесены с какой-либо иной нормой, кроме нормы всего их ряда.

Если бы речь одного из членов такого ряда могла оказаться совпадающей в действительности с другим диалектальным рядом^, у нас бы вовсе не было настоящих границ между диалектами (и языками). У нас просто был бы непрерывный ряд индивидуальных различий, охватывающий все протяжение исторически объединенной языковой территории, рассечение же этой обширной территории (в некоторых случаях обнимающей части отдельных материков) на определенные диалекты и языки было бы совершенно произвольным действием, не имеющим иного оправдания, кроме одного лишь соображения практического удобства. Но такая концепция природы диалектальных различий не соответствует фактам, насколько они нам известны. Могут найтись изолированные индивиды, говорящие на смешении двух диалектов одного языка, и если число и значение их возрастает, они могут даже дойти до создания новой, своей собственной диалектальной нормы – такого диалекта, в котором сглажены расхождения породивших его диалектов. С течением времени такой компромиссный диалект может поглотить эти прежние диалекты, хотя чаще последние будут иметь наклонность неограниченно долго удерживаться в качестве побочных форм захватившего область диалекта. Но такие явления – а они довольны часты в истории языка – явно вторичного порядка. Они тесно связаны с такими моментами в социальном развитии, как образование национальности, возникновение литературы, претендующей на нечто большее, чем только на местное значение,

^ Поскольку, конечно, они не выпадают из нормальной речевой группы по причине явной неправильности их речи или же потому, что они изолированные иностранцы, в позднем возрасте усвоившие данный язык,

Обращаю внимание, что здесь я говорю о речи индивида, взятой в целом. Совершенно другое дело выделять в ней какие-нибудь частные особенности произношения или словоупотребления и сравнивать или отождествлять их с чертами другого диалекта.

139прилив сельского населения в города и всякие иные тенденции, разрушающие ту

крайнюю степень территориальной раздробленности, которая неискушенному человеку всегда кажется естественной.

Объяснение вопроса о возникновении диалектальных расхождений еще не найдено. Очевидно, недостаточно сказать, что когда на одном диалекте или на одном языке говорят в двух разных местностях или в двух разных социальных слоях, то он естественно получает различные формы, которые с течением времени настолько расходятся, что заслуживают наименования диалектов. Это, конечно, справедливо только отчасти. Диалекты, прежде всего, принадлежат весьма определенно отграниченным социальным группам, достаточно однородным для обнаружения общих чувств и стремлений, необходимых для образования нормы. Но тотчас же возникает трудный вопрос; если все индивидуальные различия внутри диалекта постоянно нивелируются до уровня диалектальной нормы, если у индивидуальных особенностей нет заметной тенденции к образованию диалектального расхождения, то почему же вообще существуют диалектальные различия? Не должна ли норма, где бы и когда бы она ни подвергалась угрозе, автоматически себя утверждать? Не должны ли индивидуальные различия каждой местности, даже при отсутствии общения между ними, сменяться равнодействующей одинаковой общепринятой речи?

Если бы индивидуальные поверхностные различия были бы единственным типом вариации языка, мы бы не могли, думается мне, объяснить, почему и как возникают диалекты, почему происходит так, что языковой прототип (праязык) постепенно распадается на ряд взаимно непонятных языков. Но язык не есть нечто существующее только в пространстве, как бы ряд отражений одной и той же вневременной картины в различных индивидуальных сознаниях. Язык движется во времени по своему собственному течению. Язык дрейфует. Если бы даже не было распадения языка на диалекты, если бы каждый язык продолжал существовать как прочное самодовлеющее целое, он все же постоянно удалялся бы от какой-то определенной нормы, развивая беспрестанно новые черты и постепенно превращаясь в язык, столь отличный от своей первоначальной сущности, что становился бы в действительности новым языком. Диалекты возникают не вследствие самого факта индивидуальных различий, но вследствие того обстоятельства, что две или более группы индивидов настолько разобщаются, что начинают дрейфовать по отдельности, независимо друг от друга. До тех пор, пока они тесно держатся вместе, никакая сумма индивидуальных различий не может привести к образованию диалектов. В действительности, разумеется, ни один язык не может распространяться по обширной территории или хотя бы на сколько-нибудь значительной площади без того, чтобы не обнаружить диалектальных различий, ибо невозможно удержать многочисленное население от разъединения на группы по местностям, в каждой из которых язык имеет тенденцию к самостоятельному дрейфу. Под влиянием преобладающих в наши дни культурных условий,

140которые противодействуют развитию всяческих местных особенностей, тенденция к

диалектальному дроблению постоянно наталкивается на сопротивление, а отчасти “корректируется” вышеуказанным стремлением к единообразию. И все-таки даже в такой молодой стране, как Америка, диалектальные различия немаловажны.

В условиях первобытного общества политические группировки малы, а тенденции к местной ограниченности чрезвычайно велики. Поэтому естественно, что языки первобытных народов и языки негородского населения распадаются на великое множество диалектов. Существуют места на земном шаре, где почти у каждого селения свой особый диалект. Жизнь географически ограниченной общины замкнута и активна; речь ее, соответственно с этим, своеобразна. Весьма сомнительно, чтобы какой-либо язык мог распространиться на сколько-нибудь широкой территории, не раздробляясь на отдельные диалекты. Едва только старые диалекты оказываются сближенными в результате их взаимодействия или же вытесненными вследствие распространения и возросшего влияния одного какого-либо культурно преобладающего диалекта, как нарождается как бы новое поколение диалектов, разрушающих нивелирующую работу прошлого. Примером этого может служить то, что случилось в Греции. Во времена классической древности греки говорили на множестве местных диалектов, из коих некоторые были представлены в литературе. С ростом культурного преобладания Афин диалект этого города, так называемый аттический, распространился за счет других, пока, наконец, в так называемый эллинистический период вслед за македонским завоеванием этот аттический диалект, в своей вульгаризованной форме известный под именем “койне”, не сделался стандартной речью всей Греции. Но это языковое единообразие^ продолжалось недолго. За прошедшие тысячелетия, отделяющие нынешних греков от их классических предков, койне постепенно распалось на ряд диалектов. Теперь Греция представляет такое же разнообразие в языковом отношении, как и во времена Гомера, хотя современные местные диалекты, за исключением диалекта самой Аттики, и не являются прямыми потомками старых диалектов, предшествовавших временам

Александра*. Опыт Греции не одинок. Старые диалекты всегда устраняются только для того, чтобы дать место новым. Языки могут изменяться в самых различных направлениях в отношении и фонетики, и морфологии, и словаря, а поэтому неудивительно, что, раз языковое единство нарушено, язык рассыпается в разные стороны. Едва ли возможно предполагать, что язык, распавшийся на местные

^ Сомнительно, вправе ли мы говорить о языковом единообразии даже во времена господства койне. Трудно допустить, чтобы неаттические группы греческого населения, переходя на койне, не окрашивали свою речь диалектальными особецностями, обусловленными их прежними речевыми навыками.

' Единственным исключением является законский диалект Лакедемона. Он не происходит от койне, но представляет собой прямой отпрыск дорического диалекта Спарты.

141разновидности, будет развиваться по строго параллельным линиям. Если речь какой-

либо местности начала дрейф в своем особом направлении, можно считать несомненным, что она все более и более будет удаляться от своих языковых сородичей. Если нет налицо сдерживающего воздействия междудиалектальных взаимовлияний, о которых я говорил выше, диалекты, входившие прежде в одну общую группу, непременно должны разойтись в разные стороны.

С течением времени каждый диалект сам распадается на поддиалекты, постепенно получающие значение настоящих диалектов, тогда как первичные диалекты развиваются во взаимно непонятные языки. Так продолжается этот процесс почкования, пока расхождение не возрастает до такой степени, что только ученому-лингвисту, вооруженному документальными доказательствами и методом сравнительной реконструкции, удается установить, что данные языки генеалогически родственны, – иными словами, что они представляют независимые линии развития из отдаленной общей начальной точки. Вполне достоверен факт, насколько мы вообще можем говорить о достоверности в истории, что такие столь мало схожие между собой языки, как современные ирландский, английский, итальянский, греческий, русский, армянский, персидский и бенгальский, суть лишь конечные точки линий движения, сходящихся в глубине веков у одного общего исходного пункта. Естественно, нет никакой причины полагать, что этот начальный “индоевропейский” (или “арийский”) праязык, который мы можем частью воссоздать, частью хотя бы смутно разгадать, не был в свою очередь лишь одним из “диалектов” какой-то языковой группы, либо в значительной мере угасшей, либо представленной в настоящее время языками, до того разошедшимися с нашими, что мы, при наших ограниченных средствах, не можем установить их взаимное родство^.

Те языки, о которых известно, что они генетически родственны, т.е. что они суть разошедшиеся формы одного общего праязыка, могут рассматриваться как образующие “языковое семейство”. О языковом семействе ничего окончательного сказать нельзя. В самом деле, устанавливая его, мы только утверждаем, что можем идти именно до такого предела, но не далее. На любом этапе наших изысканий неожиданный луч света всегда может обнаружить, что данное “семейство” есть не что иное, как “диалект” иной, большей группы. Термины: диалект, язык, ветвь, семейство, само собою разумеется, термины чисто относительные. Они будут меняться в зависимости от расширения или сужения нашей перспективы^. Было бы напрасно размышлять о

" Хотя есть немало указаний на то, какие именно языки могли бы быть этими отдаленнейшими родственниками индоевропейских языков. Впрочем, относительно этого

вопроса нет единого мнения, и он едва ли может рассматриваться в лингвистической работе совершенно общего характера.

° Термин “диалект” как нечто противопоставляемое принятой норме литературного языка в наше рассмотрение не входит.

142том, сможем ли мы когда-нибудь доказать или нет, что все языки происходят из

одного общего источника. За последнее время лингвисты смогли дать более широкие исторические обобщения, чем те, какие казались прежде возможными, подобно тому как исследователи культуры смогли указать на наличие исторических связей между культурными зонами или институтами, которые ранее считались совершенно изолированными друг от друга. Человеческий мир сближается не только в перспективе будущего, но и с точки зрения ретроспективного культурно-исторического анализа. Тем не менее мы еще далеки от возможности свести всю массу существующих языков к небольшому числу “языковых семейств”. Мы все еще принуждены оперировать с довольно значительным их числом. Некоторые из них, как, например, индоевропейское семейство или индокитайское, раскинуты на громадных пространствах; у других, как, например, у баскского языка^, поразительно небольшая область распространения, и их, по всей видимости, следует считать измельчавшими остатками некогда более широко распространенных языковых групп. Что же касается вопроса о едином или множественном происхождении речи, то весьма вероятно, что язык как человеческое установление (или, если угодно, как человеческая “способность”) развился в истории человечества единовременно, что вся сложная история языка есть единое культурное явление. Однако такая теория, построенная на “общих принципах”, не представляет настоящего интереса для лингвистической науки. Все то, что находится вне доказуемого, должно быть оставлено философам и беллетристам,

Мы должны вернуться к понятию “дрейфа” языка. Если признать, что исторические перемены, происходящие в языке, и громадное скопление мелких изменений, с течением времени приводящих к полной смене языковой модели, по существу не тождественны с теми индивидуальными вариациями, которые мы постоянно можем наблюдать непосредственно вокруг себя, и если вариации эти рождаются лишь с тем, чтобы погибнуть без следа, тогда как столь же или еще более мелкие перемены, составляющие суть дрейфа языка, навек запечатлеваются в его истории, – не значит ли это приписывать истории языка некое мистическое свойство? Не приписываем ли мы языку силы по собственному влечению изменяться самому, вне и помимо невольной наклонности индивидов колебать установившуюся норму? И если этот дрейф языка не есть просто ряд индивидуальных вариаций, видимых в вертикальном изменении, т.е. в историческом разрезе, а не в горизонтальном, т.е. в повседневном быту, то что же он такое? Язык существует лишь постольку, поскольку им пользуются, говорят на нем, воспринимают его, пишут на нем и читают. Все значащие изменения, происходящие в языке, должны прежде

" На котором говорят во Франции и Испании в области Пиренейских гор. 143всего проявляться в виде индивидуальных отступлений от речевой нормы. Все это

совершенно верно, но отсюда все же нисколько не вытекает, будто дрейф языка в целом может быть понят* в результате исчерпывающего научного описания одних лишь индивидуальных вариаций речи, которые сами по себе – явления случайные^, подобно волнам морским, ходящим взад и вперед в бесцельном движении, У языкового дрейфа есть свое направление. Иными словами, в нем воплощаются, закрепляются только те индивидуальные вариации, которые движутся в определенном направлении, подобно тому

как только некоторые движения волн в бухте соответствуют приливу и отливу. Дрейф языка осуществляется через не контролируемый говорящими отбор тех индивидуальных отклонений, которые соответствуют какому-то предопределенному направлению. Направление это может быть в общих чертах выведено из прошлой истории языка. С течением времени какая-то новая черта в дрейфе языка становится частью или частицей общепринятой речи, но первоначально она может долго существовать лишь как тенденция в речи у небольшого, быть может, самого ничтожного числа людей. Осматриваясь кругом и наблюдая речевую практику, едва ли мы отдаем себе отчет в том, что в нашем языке есть какой-то “уклон”, что изменения, которые должны произойти в языке в ближайшие столетия, в некотором смысле уже предвосхищаются в иных неясных тенденциях настоящего и что при окончательном осуществлении их они окажутся лишь продолжением тех изменений, которые уже совершились ранее. У нас, скорее, такое чувство, что наш язык фактически представляет собою прочную систему и что те небольшие перемены, которым суждено в нем осуществиться, могут развиваться в любом направлении. Но это чувство обманчиво. Самая неуверенность наша относительно деталей надвигающихся перемен в языке только сугубо подчеркивает предопределенное постоянство их направления.

Иной раз мы можем почувствовать, как захватывает нас процесс языкового дрейфа, даже если мы с ним боремся. Вероятно, большинство из тех, кто прочтет такую английскую фразу, как Who did you see?, – признает ее “неправильной”. Мы, люди начитанные, все еще стараемся говорить Whom did you see? 'Кого вы видели?', но чувствуем при этом некоторую неловкость (быть может, неловкость, соединенную с гордостью). Мы склонны и вовсе отбросить этот оборот и выразиться Who was it you saw? 'Кто тот, кого вы видели?', почтительно прикрывая литературную традицию (whom) фигурой умолчания^. Народ своих выражений не стесняется. Выражение Whom did you see? подходит к стилю эпитафий, но Who did

^ Или, скорее, учуян, ибо мы, по правде сказать, его вполне еще не понимаем. ^ Не вполне случайные, конечно, а относительно.

^ В относительных оборотах мы тоже склонны избегать объектной формы местоимения who и вместо the man whom I saw предпочитаем говорить the man that I saw или the man I saw ('человек, которого я видел).

144you see? – естественная форма для нетерпеливого вопроса. Для того чтобы отдать

себе отчет в направлении общего движения языка, мы, разумеется, должны обращаться к никем не контролируемой речи народной массы. Вполне безопасно высказать пророчество, что через какие-нибудь две сотни лет, считая от сегодняшнего дня, ни один хотя бы самый образованный юрист не скажет Whom did you see? К тому времени whom сделается таким же восхитительным архаизмом, каким мы теперь воспринимаем елизаветинское his вместо its^. Никакие логические или исторические аргументы не помогут спасти это несчастное whom. Ссылка на такую пропорцию: I : me = he : him = who : whom. ('я : меня = он : его = кто : кого') убедительна в теории, но не принимается в расчет на практике.

Мы можем даже взять на себя смелость утверждать, что большинство из нас втайне желали бы употреблять оборот “Who did you see?”. Большая тяжесть спала бы с наших плеч, если бы некий божественный авторитет, более властный, чем поднятый кверху перст педагога, предоставил нам в этом отношении полную свободу выбора. Но мы не можем слишком откровенно опережать дрейф языка и вместе с тем поддерживать престиж своей образованности. Мы должны притвориться находящимися в неведении, куда мы идем, и довольствоваться своим внутренним противоречием – сознательным приятием претящей

нам формы whom и бессознательным стремлением к who^. А пока мы балуем себя контрабандным использованием запретного выражения, употребляя who в некоторых сомнительных случаях, когда можно некоторым образом неосознанно оправдать нашу ошибку. Вообразите, что кто-нибудь, в то время как вы слушаете его невнимательно, бросит замечание John Smith is coming to-night 'Джон Смит придет сегодня вечером'. Вы не расслышали имя и спрашиваете не Whom did you say?, но Who did you say?, 'Кто, вы сказали?'. Возможно, что произойдет некоторая заминка при выборе формы, но прецедент обычных оборотов вроде Whom did you see? не покажется, вероятно, достаточно веским, чтобы употребить выра-

^Its некогда было столь же грубым отклонением от нормы, как теперь who в обороте Who did you see?. Оно возникло и укрепилось в английской речи потому, что старинное разделение между мужским, женским и средним родами было медленно, но верно вытеснено новым разделением на класс неодушевленных и класс одушевленных. Последняя классификация оказалась слишком жизненною, чтобы допустить на практике противопоставление существ мужского пола и одушевленных предметов (his) существам женского пола (her). Пришлось создать форму its по аналогии с формами вроде man's для удовлетворения растущего чувства формы. Дрейф в этом направлении был достаточно силен, чтобы санкционировать форму, ранее считавшуюся грубой грамматической ошибкой.

^Психоаналитики поймут эту механику. Механизмы “подавления импульсов” и их симптоматической символизации могут быть иллюстрированы в самых неожиданных уголках индивидуальной и групповой психологии. Более общая психология, нежели та, которую мы видим у Фрейда, вероятно, покажет, что они имеют место при нащупывании абстрактной форны, при логической или эстетической систематизации опыта, совершенно так же, как и в сфере фундаментальных инстинктов.

145жение Whom did you say?. Специалист-языковед, вероятно, заметит, что прецедент

этот тут ни при чем, так как выражение вроде Who did you say? 'Кто, вы сказали?' не строго аналогично выражению Whom did you see? 'Кого вы видели?', или Whom did you mean? 'Кого вы разумеете?'. Это скорее сокращенная форма какого-то выражения вроде Who did you say is coming to-night? 'Кто, сказали вы, придет сегодня вечером?'. Это и есть то своеобразное оправдание, о котором я выше упоминал, и в нем есть своя логика. Но соображение это представляется скорее обманчивым, и это вопреки нашему грамматисту, так как в ответ на вопрос вроде: You're a good hand at bridge, John, aren't you? 'Вы хороший игрок в бридж, Джон, не правда ли?', несколько застигнутый врасплох Джон, вероятно, пробормочет: Did you say me? 'Вы про меня сказали?' и едва ли Did you say 1? 'Вы сказали я?'. Однако – логика за последним оборотом (Did you say I was a good hand at bridge? 'Вы сказали, что я хороший игрок в бридж?'. Дело в том, что у whom нет достаточной жизненности, чтобы пройти через столь небольшие трудности, которые те преодолевает шутя. Пропорция: 1 : те = he : him = who : whom логически и исторически правильна, но психологически шатка. Whom did you see? – оборот правильный, но есть что-то фальшивое в этой правильности.

Стоит углубиться в причину нашей любопытной неохоты употреблять выражения со словом whom, особенно в его вопросительном смысле. Единственно ясно различаемые объектные формы, существующие в английском языке, это – те, him, her (последняя не вполне отчетливо объектная, вследствие тождества ее с притяжательной формой her), us, them и whom ('меня, его, ее, нас, их, кого'). Во всех прочих случаях объектная форма совпала с субъектной, отождествилась с ней морфологически (вопроса о позиции в предложении мы сейчас не касаемся). Обозревая весь этот ряд объектных форм, мы сразу замечаем, что

форма whom психологически одинока. Me, him, her, us и them образуют крепкую, вполне законченную группу объектных форм личных местоимений, строго параллельную ряду субъектных форм: I, he, she, we, they 'я, он, она, мы, они'. Формы who и whom формально суть “местоимения”, но психологически они не ощущаются входящими в ту же группу, что местоимения личные. У whom явно слабая позиция, у него фланг, открытый для нападения, ибо слова одной и той же функциональной группы имеют склонность держаться вместе, и, если одно из них отбивается в сторону, существование его подвергается опасности. Между тем другие вопросительные и относительные местоимения (which, what, that 'который, какой, что'), с которыми whom должно было бы держаться вместе, не различают субъектной и объектной форм. Психологически неправильно проводить черту формального разграничения между whom и личными местоимениями, с одной стороны, и остальными вопросительными и относительными местоимениями, с другой. Формальные группы должны быть симметрически соотнесены, если не

146отождествлены, с функциональными группами. Если бы у which, what и that были

объектные формы, параллельные с whom, положение whom было бы более устойчивое. При нынешнем же положении в этом слове есть что-то неэстетическое. Оно предполагает формальную модель, отсутствующую в данной функциональной группе. Поскольку мы утратили силу создавать новые объектные формы и не в состоянии так преобразовать эту группу which – what – that, чтобы сделать ее параллельной с меньшей группой who – whom, единственная возможность выправить иррегулярность формального распределения заключается в том, чтобы вовсе отказаться от whom. Как только это будет сделано, who объединится со своей группой, и наше бессознательное стремление к симметрии форм получит удовлетворение. Мы не беспричинно втайне злобствуем на Whom did you see?".

Но есть и другие обстоятельства, способствующие отходу от использования whom. Слова who и whom в их вопросительном смысле психологически родственны не только местоимениям which и what, но и группе вопросительных наречий where, when, how 'где, когда, как', которые все неизменяемы и в общем эмфатичны. Я считаю возможным выставить такое положение, что в английском языке существует довольно сильное ощущение, что вопросительное местоимение или наречие, типически являющееся в предложении элементом эмфатическим, не должно изменяться. Окончание -т в слове whom ощущается как нечто тормозящее риторическую действенность слова. Его нужно откинуть, чтобы дать вопросительному местоимению выявить всю скрытую в нем силу. Есть еще третье, и весьма сильное, основание избегать whom. Противоположность между субъектным и объектным рядами личных местоимений (/, he, she, we, they : me, him, her, us, them) сопряжена в английском языке с разной позицией в предложении. Мы говорим I see the man 'Я вижу человека', но The man sees me 'Человек видит меня'; Не told him 'Он сказал ему', но никогда Him he told 'Ему он сказал' или Him told he 'Ему сказал он'. Обороты, подобные двум последним, суть чисто поэтические и архаические; они противоречат нынешней тенденции развития языка. Даже при вопросительном обороте не говорят Him did you see?. Только в предложениях типа Whom did you see? изменяемая форма объекта употребляется теперь перед глаголом. В предложении Whom did you see? такой порядок слов обязателен по причине наличия в нем вопросительного whom: вопросительное местоимение или наречие нормально стоит на первом месте в предложении (What are you

^Заметьте, что здесь разница с whose 'чей'. Последнее слово лишено поддержки аналогичных притяжательных форм в своей собственной функциональной группе, но аналогическая сила великого множества притяжательных форм имен существительных

(man's, boy's), равно как некоторых личных местоимений (/iis, its) и предикативных притяжательных форм (hers, yours, theirs), достаточна, чтобы придать ему жизненность.

147W'.doing? 'Что вы делаете?', When did he go? 'Когда он пошел?, Where are you from?

'Откуда вы?'). В элементе whom предложения Whom did you see? таится, следовательно, противоречие между формой, свойственной предложению, содержащему изменяемую форму объекта, и формой, естественной для предложения с вопросительным местоимением или наречием. Такие выходы из создавшегося противоречия, как Did you see whom? или You saw whom?^, слишком противопоставлены характерному для английского языка дрейфу, чтобы быть принятыми. Наиболее радикальное решение Who did you see? есть тот оборот, к которому постепенно стремится язык.

Эти три конфликта – в отношении вхождения в формальную группу, риторического выделения и порядка слов – дополняются четвертым затруднением. Эмфатическое whom с его тяжелым звуковым составом (полудолгой гласной, за которой следует губной согласный) является резким контрастом к тотчас следующему за ним легко скользящему слогу. В выражении whom did обнаруживается невольная задержка, вследствие чего оно звучит неуклюже. Тем самым ему выносится фонетический приговор, и это происходит совершенно независимо от того, что оно уже было признано нами неудовлетворительным в связи с выше проанализированными грамматическими факторами. В отношении же таких параллельных оборотов, как what did и when did, такое просодическое возражение неприложимо. Гласные слов what и when короче, и их конечные согласные легко растворяются в последующем d, которое произносится при том же положении языка, что и t к п. Свойственный человеку инстинкт ритма не позволяет нам быть довольными сочетаниями whom did, подобно тому как тот же инстинкт не позволяет поэту в стремительном стихе употреблять такие слова, как dreamed 'мечтал' и hummed 'жужжал'. Ни наше чутье ритма, ни подбор слов поэтом не являются, как правило, осознанными. Возможно, что не все одинаково чувствительны к ритмическому течению речи, но весьма вероятно, что ритм служит неосознаваемым языковым руководством даже и для тех, кто мало заботится об использовании его в искусстве. Во всяком случае, ритмы поэта составляют лишь более чуткое и стилизованное применение тех ритмических тенденций, которые характерны для повседневной речи того народа, на чьем языке он творит.

Мы обнаружили не менее четырех факторов, влияющих на нашу еле уловимую непредрасположенность к употреблению Whom did you see?. Необразованные люди, безо всякого угрызения совести говорящие Who did you see?, обладают более острым чутьем подлинного дрейфа языка, нежели ученые грамматисты. Разумеется, эти четыре

^ За исключением некоторых идиоматических оборотов, как, напр., You saw whom? 'Вы видели кого?', что равносильно следующему: You saw so and so and that so and so is who? 'Вы видели такого-то и такой-то есть кто?'. В подобных предложениях whom произносится громко и протяжно, чтобы подчеркнуть то обстоятельство, что лицо, о котором шла речь, слушателю неизвестно или им не идентифицировано.

148^.^ .1"^ограничивающих фактора не действуют в отрыве один от другого. Раздельные их

энергии – дерзнем использовать этот термин механики – введены в “русло” единой силы. Эта сила, будучи конкретным воплощением общего дрейфа языка, регистрируется в нашей психике как легкое колебание при употреблении слова whom. Колебание это, по-видимому,

совершенно не осознается, хотя оно может быть сразу же обнаружено, стоит только на него обратить внимание. Естественный носитель языка^, конечно, не сознает или, вернее, не знает истинных причин данного явления. Каким образом в таком случае можем мы быть уверены в правильности той интерпретации, которую мы предположили, а именно, что на самом деле действуют все означенные факторы, а не только некоторая их часть? Разумеется, не все они всюду и всегда в равной мере могущественны. Действенность их неодинакова: она возрастает или падает в зависимости от данного индивида и данного оборота речи^. Но что каждый из этих факторов реально существует, в некоторых случаях может быть подтверждено методом их последовательного исключения. Если при отсутствии того или иного фактора отмечается легкое ослабление в соответствующей психологической реакции (“колебание” в нашем случае), то мы можем заключить, что фактор этот в прочих употреблениях подлинно присутствует. Второй из наших четырех факторов действует только по отношению к вопросительному употреблению слова whom, четвертый фактор гораздо сильнее действует при вопросительном местоимении, чем при относительном. Мы можем, следовательно, понять, почему предложение, вроде Is he the man whom you referred to? 'Тот ли это человек, кого вы имели в виду?', хотя и не столь идиоматично, как Is he the man (that) you referred to? (обратим внимание, что оно нарушает первый и третий фактор), все же не так трудно примиримо с нашим врожденным чутьем английской речи, как Whom did you see?. Если исключить четвертый фактор из вопросительного предложения с whom^, например, Whom are you looking at? 'Кого вы разглядываете?', где гласная, следующая за whom, освобождает это слово от его фонетической тяжеловесности, то ощутима, если я не ошибаюсь, меньшая заминка в употреблении whom. Who are you looking at? может показаться даже несколько режущим ухо, тогда как Who did you see? ласкает ухо.

^ Исследователи языка не могут быть вполне естественными в своем отношении к родной речи. Пожалуй, правильнее было бы сказать не “естественный”, а наивный”.

'° Возможно, что именно эта вариативность значимости, которая свойственна существенным компонентам общей тенденции дрейфа языка, является ответственной за возникновение диалектальных различий. Каждый диалект продолжает общую тенденцию дрейфа языка-родоначальника, но не в равной мере воспринимает действенную силу каждого компонента этой тенденции. Тем самым оказываются неизбежными сперва небольшие, а потом все более возрастающие отклонения от первоначальной линии дрейфа.

" Большинство предложений, начинающихся с вопросительного whom, обычно сопровождается последующими did или does, do. Но не все.

149Мы можем составить шкалу “степеней колебания” примерно в следующем виде:Степень 1: оакторы 1,3. The man whom I referred to. Степень 2: оакторы 1,3,4.The man

whom they referred to. Степень 3: оакторы 1,2,3. Whom are you looking at? Степень 4: оакторы 1,2,3,4. Whom did you see? Мы можем зискнуть высказать догадку, что, когда наконец наступит пора исчезновения whom из английской речи, обороты вроде Whom did you see? устареют окончательно, а фразы вроде The man whom I referred to еще будут некоторое время держаться. Быть в этом уверенным, однако, нельзя, ибо мы никогда не можем сказать, выделены ли нами все факторы, предопределяющие дрейф. В нашем конкретном случае мы оставили без внимания один фактор, который может оказаться решающим в истории who и whom в их значении относительных местоимений. Это – бессознательное стремление оставить этим словам только их вопросительную функцию, а их функцию относительных местоимений всецело перенести на that или попросту выражать порядком слов в предложении (например, The man that I referred to или The man I referred to 'Тот человек,

которого я имел в виду'). Если дрейф языка реализуется в этом направлении, затрагивающем не непосредственно whom как таковое, а лишь whom как объектную форму для who, – относительное местоимение who устареет еще до того, как полностью проявят себя факторы, действующие против whom. Такого рода соображение поучительно потому, что оно показывает, до какой степени знание общего представления о дрейфе языка еще недостаточно для ясного уразумения того, каково направление этого дрейфа. Нам нужно знать кое-что об относительной потенции и скорости развития отдельных компонентов дрейфа.

Едва ли необходимо указывать, что конкретные дрейфы, участвующие в использовании whom, интересны нам не сами по себе, а как симптомы действующих в языке более широких тенденций. В данном случае различимы по меньшей мере три существенно важных дрейфа. Каждый из них действовал в течение столетий, каждый из них обнаруживается и в других частях нашего языкового механизма, каждый почти наверняка будет продолжаться еще сотни, возможно тысячи лет. Первый из них – это обычная тенденция к сглаживанию различия между формами субъектной и объектной, что само по себе есть лишь дальний отголосок постепенного исчезновения древней индоевропейской системы синтаксических падежей. Эта система, лучше всего сохраняющаяся ныне в литовском языке^, была уже значительно ослаблена в древнегерманском языке, чьими современными диалектальными формами являются языки английский, голландский,

^ Лучше, чем даже в древнейших дошедших до нас памятниках латинского и греческого языков. Только древние индоиранские языки (санскрит, авестийский) обнаруживают в отношении падежных форм столь же или еще более архаичное состояние общеиндоевропейской речевой системы,

150немецкий, датский и шведский. Семь индоевропейских падежей (именительный,

родительный, дательный, винительный, отложительный, местный, орудийный) в нем уже были сведены к четырем (именительный, родительный, дательный, винительный). Мы это устанавливаем путем тщательного сопоставления и реконструкции на материале древнейших документально до нас дошедших германских диалектов (готского, древнеисландского, древневерхненемецкого, англосаксонского). В группе западногерманских диалектов, при изучении которых нашими древнейшими и наиболее ценными источниками являются древневерхненемецкий, древнефризский и древнесаксонский, мы все еще видим эти четыре падежа, но фонетическая форма падежных слогов оказывается в них уже в значительной мере редуцированной, а в некоторых парадигмах слитой для ряда падежей. Падежная система фактически остается в силе, но явно движется к дальнейшему разложению. В эпоху англосаксонского и раннего среднеанглийского языка произошли дальнейшие изменения в том же направлении. Фонетическая форма падежных слогов еще более редуцировалась, и различие между винительным и дательным падежами в конце концов исчезло. Образовавшийся “объектный” падеж есть собственно амальгама из прежних форм винительного и дательного; так, в местоимении 3-го лица единственного числа him прежний дательный падеж (мы до сих пор говорим I give him the book 'Даю ему книгу', что не есть сокращение выражения I give to him; ср. готское imma, совр, немецкое ihm) объединил функции прежнего винительного (англосаксонское hine, ср. готское ina, совр. немецкое ihn) и дательного. В результате фонетических процессов и морфологического выравнивания стерлось различие и между именительным и винительным; так что только в некоторых местоимениях удержалось различение форм субъекта и объекта.

В конце средних веков и в новое время произошло сравнительно мало явных изменений в прежней падежной системе английского языка, если не считать постепенной замены форм личного местоимения 2-го лица (thou (субъект) – thee (объект) в единственном числе и уе (субъект) – you (объект) во множественном числе) общей недифференцированной формой you. И тем не менее падежная система в целом (в именах – субъектно-объектная, то есть абсолютивная, и притяжательная формы; в некоторых местоимениях – субъектная, объектная и притяжательная) в психологическом отношении существенно ослабела. В настоящее время она гораздо менее отчетлива, чем это обычно думают. Притяжательная форма очень мало жизненна, кроме как в местоимениях и одушевленных именах. Теоретически еще можно сказать the moon's phases 'фазы луны' и a newspaper's vogue 'популярность газеты', но на практике мы предпочитаем почти всегда аналитические обороты, как the phases of the moon и the vogue of a newspaper. Этот дрейф явно направлен к использованию притяжательных форм только для одушевленных имен. Все притяжательные местоименные формы, за исключением форм its и частично

151their и theirs, также относятся лишь к одушевленным. Знаменательно, что форма theirs

едва ли когда употребляется при указании на неодушевленные имена, что нет особой охоты употреблять в этом случае и форму their и что форма its также начинает замещаться на выражение of it. Для современного языка более обычен оборот the appearance of it ' появление этого' или the looks of it 'внешний вид этого (неодушевленного)', нежели its appearance. Крайне любопытно отметить, что сказать its young 'его (животного) детеныш' идиоматически предпочтительнее, чем the young of it. В данном случае мы имеем дело с формой лишь по видимости среднего рода, по ощущению же это форма одушевленности; психологически она попадает в один ряд с his children 'его дети', а не с the pieces of it 'куски этого'. Может ли быть, что столь обычное слово, как its, начинает на практике встречать затруднения в своем использовании? Не обречено ли оно на исчезновение? Было бы опрометчиво утверждать, будто оно обнаруживает признаки приближающейся дряхлости, но несомненно и то, что оно решительно теряет свою силу". Как бы то ни было, не будет преувеличением сказать, что имеется ощутимый дрейф в сторону ограничения притяжательного словоизменения только одушевленными именами и местоимениями.

Как же обстоит дело с чередованием субъектной и объектной формы в местоимениях? Факты таковы, что форма whom является слабым членом своей пары, что в you оба падежа совпали (в it, that и what они, насколько нам известно, никогда не различались^), а что her в качестве объектного падежа несколько ослаблено ввиду формальной тождественности с притяжательным her, но есть ли хоть какое-нибудь основание подвергать сомнению жизненность таких чередований, как I see the man 'Я вижу человека' и The man sees me 'Человек видит меня'? Ясно, что различие субъектного / и объектного те, субъектного he и объектного him и соответствующих форм в других личных местоимениях входит в самую сердцевину английского языка. Мы можем к черту отбросить whom, так или иначе увертываться от употребления its, но свести 1 и те к одному падежу – не значило бы это сделать язык до неузнаваемости не-английским? Нет никаких тенденций языкового движения в направлении таких чудовищ, как Me see him или I see he. Правда, что фонетическое расхождение между 1 и те, he и him, we и us чересчур велико, чтобы обусловить сколько-нибудь серьезную возможность уравнения этих форм. Но из этого не следует, будто падежное различение в целом продолжает быть жизненным. Одним из наиболее коварных

^ Если действительно произойдет исчезновение its, у слова этого будет прелюбопытная история. Окажется, что оно сыграло только роль посредника между his в его использовании для не-лиц (см. сноску на с. 145) и позднейшим аналитическим of it.

° Если отрешиться от того факта, что that восприняло и такие функции, которых раньше у него не было. Первоначально это был лишь именительно-винительный падеж среднего рода.

152свойств языкового дрейфа является то, что, когда он не в силах разрушить лежащую

на его пути преграду, он обезвреживает ее, вытравляя из нее прежнее содержание. Он использует в своих интересах даже своих врагов. Это приводит нас ко второму из основных выделенных нами дрейфов – к тенденции фиксированной позиции в предложении, определяемой синтаксической связью слова.

Нам нет надобности углубляться в историю этого сугубо важного дрейфа. Достаточно сказать, что по мере того, как словоизменение английского языка становились все более скудным по мере того, как формы самих слов все хуже и хуже справлялись с задачей выражения синтаксических отношений, позиция слова в предложении постепенно принимала на себя функции, первоначально ей чуждые. The man в предложении The man sees the dog 'Человек видит собаку' выражает субъект, в предложении The dog sees the man 'Собака видит человека' – объект. Этим предложениям строго параллельны следующие: Не sees the dog 'Он видит собаку' и The dog sees him 'Собака видит его'. Зависит ли всецело или хотя бы преимущественно субъектная значимость слова he и объектная значимость слова him от различия в форме? Мне это представляется сомнительным. Мы могли бы придерживаться этого взгляда лишь в том случае, если бы возможно было сказать The dog sees he 'Собаку видит он' или Him sees the dog 'Его видит собака'. Такие обороты когда-то были возможны, но в нынешнем английском языке они немыслимы. Иными словами, по меньшей мере частично ощущение падежа в формах he и him должно быть отнесено на счет их позиции перед глаголом или после него. Не вытекает ли из этого, что he и him, we и us не столько субъектная и объектная формы, сколько формы предглагольная и послеглагольная", примерно так же, как ту и mine в настоящее время предыименная и послеименная формы притяжательного местоимения (ту father 'мой отец', но father mine 'отец мой'; It is my book 'Это моя книга', но The book is mine 'Книга – моя'). То, что такая интерпретация отвечает нынешнему дрейфу английского языка, опять же подтверждается разговорным языком. Народ говорит It is me, а не It is 1 'Это я', что считается “правильным”, но что в сущности столь же фальшиво, как и проанализированное нами Whom did you see? В современном английском языке уживаются нижеследующие параллельные, но противоречивые обороты: I'm the one и It's me 'Это я', We're the ones и It's us that will win out 'Это мы одержим победу'. Едва ли можно сомневаться в том, что наступит день, когда It is I станет столь же невозможно по-английски, как ныне невозможно пофранцузски C'est je вместо C'est moi.

^ Если не считать вопросительного оборота: Am I? Is he? 'Я ли? Он ли?'. Эмфатическое ударение что-нибудь да значит. Наблюдается сильная тенденция к тому, чтобы прежние “объектные” формы несли на себе более сильное ударение, нежели “субъектные”. Вот почему ударение в таких выражениях, как Не didn't go, did he/ или isn't he? 'Он не пошел, не так ли', переносится на глагол; это ударение не связано с логическим выделением.

153

Сколь отлично ощущается нами соотношение / : те по сравнению с тем, как оно ощущалось во времена Чосера, обнаруживается в чосеровском обороте It am 1. Субъектный характер слова / был тогда настолько четок, что был в состоянии подчинить себе форму предшествующего глагола, невзирая на слово it, начинающее предложение; чосеровский оборот ощущался явно ближе к латинскому Sum ego, нежели к теперешнему It is 1 или разговорному It is me. Мы располагаем и рядом других любопытных фактов, показывающих, что английские личные местоимения утратили некоторую долю своей былой синтаксической силы. Если бы he 'он' и she 'она' были субъектными формами как таковыми, если бы они, так сказать, не стремились обратиться в беспадежные абсолютивы, подобно man или любому другому имени, мы бы не имели возможности лепить такие составные слова, как he-goat 'козеп'(букв. 'он-козел') и she-goat 'коза' (букв. 'она-козел'), психологически аналогичные образованиям вроде bull-moose 'оленъ-сймец'(букв. 'бык-олень') и mother-bear 'медведица' (букв. 'мать-медведь'). Далее, когда мы интересуемся полом новорожденного младенца, мы спрашиваем Is it a he or a she? (букв. 'Есть это он или она?'), как если бы he 'он' и she 'она' были эквивалентами слов самец и самка или мальчик и девочка. Итак, мы можем сделать вывод, что падежная система в английском языке в действительности слабее, чем это кажется, и что она обречена тем или иным путем быть сведенной к единой абсолютивной (беспадежной) форме для всех имен и местоимений, кроме одушевленных. Одушевленные имена и местоимения имеют все данные сохранить особые притяжательные формы еще в течение неопределенно долгого периода времени.

Вместе с тем мы видим, что в прежнюю систему падежных форм вторглись две новые категории: категория позиции (предглагольной, послеглагольной) и классификационная категория (класс одушевленных, класс неодушевленных). Величайший теоретический интерес представляет то, что в своих притяжательных формах одушевленные имена и местоимения все более и более резко отграничиваются от неодушевленных имен и местоимений (the man's, но of the house, his, но of it) и что в общем лишь одушевленные местоимения различают формы предглагольную и послеглагольную^. Эти факты показывают, что, как бы английский язык ни устремлялся все далее и далее по пути все большей аналитичности, он все-таки отнюдь не обнаруживает дрейфа в сторону выражения “чисто”реляционных значений на манер языков Индокитая^. Упор на конкретность в выражении реляционных значений явно сильнее разрушительной си-

^ Формы they : them в группе неодушевленных местоимений можно рассматривать как своего рода заимствование из группы одушевленных, к которой они, в умысле психологического ощущения, более непосредственно относятся. " См. с. 136-137.

154лы самого могучего и настойчивого дрейфа, какой мы только знаем в истории и

предыстории английского языка.Дрейф английского языка к упразднению большинства падежных различий и

связанный с ним дрейф к использованию позиции слова в предложении в качестве наиважнейшего грамматического средства сопровождаются и в некотором смысле предопределяются последним из трех основных дрейфов, о наличии которых я упоминал. Это – дрейф к неизменяемости слова. Анализируя предложение с whom, я уже указывал, что риторическое ударение, свойственное вообще вопросительным местоимениям, в этом местоимении несколько ослаблено вследствие его изменяемости (who, whose, whom). Это стремление к простому, безоттеночному соответствию между идеей и словом, насколько это возможно неизменяемым, чрезвычайно сильно в английском языке. Им обусловливается множество тенденций, на первый взгляд кажущихся между собою не связанными.

Возможно, что некоторые прочно установившиеся формы, вроде 3-го лица единственного числа настоящего времени на -5 ( как в форме works 'работает') или множественного числа на -s (как в форме books 'книги'), потому устояли против дрейфа к неизменяемости слова, что они символизуют какие-то более сильные потребности формального выражения, которые мы еще не вполне понимаем. Любопытно отметить, что производные слова, достаточно далеко отошедшие от конкретного значения, заключенного в корневом слове, и сами становящиеся самостоятельными концептуальными центрами, не затрагиваются этим неуловимым дрейфом. Лишь только производное слово подвергается опасности быть ощущаемым как некий оттенок, как некая прикраса первичного значения, оно имеет тенденцию поглощаться корневым словом, исчезает как слово. Английские слова жаждут пространства, отделяющего их друг от друга, им не свойственно объединяться в кластеры со слегка варьирующим центральным значением, расходясь одно от другого на небольшое расстояние. Такое слово, как goodness 'доброта', имя качества, почти что имя отношения, связанное в своем значении с конкретной идеей 'добрый' без обязательного предицирования этого качества (например, I do not think much of his goodness 'Я не высокого мнения о его доброте'), достаточно отстоит от good, чтобы не бояться быть им поглощенным. Равным образом слово unable 'неспособный' может отстоять свое существование перед лицом слова able 'способный, талантливый', потому что оно разрушает сферу влияния этого последнего; unable в психологическом отношении столь же отлично от able, как, скажем, blundering 'ошибающийся' или stupid 'глупый'. Иначе дело обстоит с наречиями на -1у. Они настолько тесно примыкают к соответствующим прилагательным, что лишены той своеобразной жизненности, какую английский язык требует от своих слов. Выражение Do it quickly! 'Делай быстро!' психологически затянуто. Оттенок, заключенный в слове quickly 'быстро', слишком близок к значению quick 'быстрый, быстро', круг их конкретного содержания почти настолько совпадает, что этим двум

155й"'.И1словам нет возможности спокойно ужиться одно подле другого. По этой именно

причине наречиям на -1у грозит быть затертыми не в очень отдаленном будущем, и это несмотря на их явную полезность. Другим примером такого пожертвования весьма полезными формами в угоду стремлению к резкому противопоставлению оттенков может служить группа whence 'откуда', wither 'куда', hence 'отсюда', hither 'сюда', thence 'оттуда', thither 'туда'. Эти слова не смогли удержаться в живом употреблении, так как они слишком решительно вторгаются в круг значений слов where 'где', here 'здесь' и there 'там'. В слове wither мы слишком остро ощущаем, что оно повторяет все содержание слова where. Тот факт, что к значению where прибавляется существенный оттенок направления, скорее раздражает нас, нежели дает нам удовлетворение. Мы предпочитаем одним и тем же словом выражать и оттенок местопребывания, и оттенок направленности движения (Where do you livef 'Где вы живете?' подобно Where are you going? 'Куда вы идете?'), или же, если требуется, утрировать значение направленности (Where are you running to? 'Куда вы бежите?').

Далее, в высшей степени показательно для природы дрейфа от словесных кластеров, что английскому языку претят не собственно оттенки как таковые, а накладывание формального клейма на эти оттенки. Английский язык в действительности богат синонимами и группами психологически тесно примыкающих друг к другу слов, но эти синонимы и группы слов взаимно не связываются этимологически. Мы удовлетворены словами believe 'верить' и credible 'вероятный' именно потому, что они держатся в отдалении

одно от другого. Good 'хороший' и well 'хорошо' лучше уживаются, чем quick и quickly. Английская лексика чрезвычайно разнообразна, потому что каждое английское слово стремится к обособлению. Не потому ли английский язык долгое время был столь исключительно восприимчив к чужеродным словам, что он стремится разгораживать свои слова по замкнутым клеткам, или, наоборот, не потому ли механическое внедрение массы французских и латинских заимствований, отсутствовавших в нем на начальных этапах его развития, столь притупило охоту к использованию природных возможностей английского языка, что эти возможности постепенно сократились до крайности? Я подозреваю, что оба эти предположения верны. Они не противоречат, а дополняют друг друга. Я не считаю, однако, возможным согласиться с тем, будто заимствование слов в английском языке носило столь механический и внешний характер, как это принято изображать. В тенденции английского языка к развитию, существовавшей уже в период, следующий за норманнским завоеванием, должно было быть нечто такое, что благоприятствовало усвоению новых слов. Заимствуемые слова компенсировали какое-то внутреннее ослабление самого языка.

VIII. Язык как продукт истории: фонетический законВместо абстрактных рассуждений о языковых изменениях я предпочел подвергнуть

довольно подробному анализу колебания, возникающие при использовании такой фразы, как Whom did you see?, и указать на некоторые характерные для английского языка дрейфы, как конкретного, так и общего порядка, связанные с этими колебаниями. Что верно в отношении отдельного оборота, взятого нами за исходную точку, верно и в отношении всего прочего в языке. Ничто в нем не стоит на месте. Каждое слово, каждый грамматический элемент, каждое выражение, каждый звук и каждая интонация постепенно меняют свои очертания, подчиняясь незримому, но объективно существующему дрейфу, составляющему суть жизни языка. Все с очевидностью говорит за то, что этому дрейфу присуще некое постоянное направление. Темп его до чрезвычайности различен в зависимости от обстоятельств, определить которые не всегда оказывается легко. Мы уже видели, что литовский язык ближе сейчас к индоевропейскому праязыку, чем был гипотетический прагерманский язык пять веков или тысячу лет до нашей эры. Немецкий язык развивался гораздо медленнее английского: в некоторых отношениях он стоит примерно на полпути между английским языком и англосаксонским; в других отношениях он разошелся с линией англосаксонского языкового развития. Когда в предыдущей главе я указывал, что диалекты образуются вследствие того, что язык, территориально распавшийся, не может на всех местных территориях следовать одному и тому же дрейфу, я, конечно, имел в виду, что он не может следовать в точности одному и тому же дрейфу. У общего дрейфа языка имеются свои собственные глубины. На поверхности движение сравнительно быстро. В отношении некоторых своих свойств диалекты расходятся стремительно. Тем самым эти явления проявляют себя как менее фундаментальные, менее присущие духу языка, чем более медленно изменяющиеся характеристики, которые продолжают объединять диалекты еще длительное время после того, как те превратились в совершенно отдельные языковые образования. Но это не все. Движущая сила такого наиболее фундаментального, сформировавшегося еще в до-диалектальный период дрейфа часто столь велика, что язы-

157ки, уже давно разобщившиеся, проходят через те же самые или поразительно схожие

фазы развития. Во многих таких случаях совершенно очевидно, что не может быть и речи о взаимовлияниях между диалектами.

Такой параллелизм в дрейфе может иметь место как в фонетике, так и в морфологии, или же он может одновременно затрагивать и ту, и другую области. Приведем этому

интересный пример. Английский тип образования множественного числа в таких словах, как foot 'нога' : feet, mouse 'мышь' : mice, строго параллелен немецкому Fuss : Fusse, Maus : Mause, Казалось, можно было бы предположить, что формы их языков восходят к древнегерманским или западногерманским чередованиям того же типа, но документальные свидетельства убедительно показывают, что в прагерманском языке не было такого способа образования множественного числа. Следов такой перегласовки (“умлаут”) нет в готском, древнейшем из известных нам германских языков. Еще знаменательнее тот факт, что перегласовка не появляется в самых старых дошедших до нас древневерхненемецких текстах, а начинает развиваться лишь в самом конце древневерхненемецкого периода (около 1000 г. нашей эры). В средневерхненемецком периоде перегласовка распространилась на все диалекты. Типичные древневерхненемецкие формы: в единственном числе fuoss, во множественном числе fuossi'; в единственном числе mus, во множественном числе musi. Соответствующие средневерхненемецкие формы: fuoss, fuesse; mus, muse. Современные немецкие формы Fuss : Fusse, Maus : Mause регулярно развились из этих средневековых форм. Обращаясь к англосаксонскому языку, мы находим, что нынешние английские формы соответствуют англосаксонским fot, fet; mus, mys^. Эти формы употребительны уже в самых ранних имеющихся в нашем распоряжении английских памятниках, относящихся к VIII в., и, таким образом, старше на три столетия или более, чем соответствующие средневерхненемецкие формы. Иными словами, немецкому языку в этом отношении потребовалось по меньшей мере триста лет, чтобы подчиниться фонетико-морфологическому дрейфуй, уже давно развившемуся в английском языке. Уже один тот факт, что затронутые перегласовкой гласные в родственных словах (древневерхненемецкое ио, англосаксонское о) не всегда одни и те же, показывает, что явление это произошло в языках немецком и английском в разные

^Я слегка видоизменяю древнеи средневерхненемецкую орфографию, приближая ее к употребляемой ныне. Эти чисто орфографические изменения несущественны. Гласная и в mus – звук долгий, очень близкий к английскому оо в слове moose [mu: s] 'американский лось'.

^Гласные этих четырех слов долгие: о как в слове rode [roud] 'ехал', е как а в слове fade [feid] 'вянуть', и как в слове brood (bru:d] 'стая', у как немецкое и. ^Или, лучше сказать, этапу этого дрейфа.

158периоды*. Очевидно, в раннем германском языке, задолго до развития английского и

немецкого как таковых, действовала какая-то общая тенденция или совокупность тенденций, приведшая в конце концов оба эти диалекта на вполне параллельные пути.

Как же, совершенно обособленно друг от друга, развились эти чередования типа fot : fet, fuoss : f`uesse? Мы теперь подошли к наиболее, вероятно, центральной проблеме языковой истории – к проблеме постепенных фонетических изменений. На “фонетические законы” приходится значительная и фундаментальная доля предмета лингвистики. Их влияние далеко выходит за сферу собственно фонетики, вторгаясь, как мы увидим, в область морфологии. Дрейф, проявляющийся вначале как легкая фонетическая перестройка или еле заметное нарушение нормы, может через тысячелетия привести к глубочайшим структурным изменениям. Например, такой простой факт, как растущая тенденция автоматически переносить ударение на первый слог слова, может в конце концов привести к принципиальному изменению типа языка, редуцируя его конечные слоги до нуля и вынуждая к использованию все более и более аналитической или символической^ техники. Английские фонетические законы, обусловившие появление слов foot, feet, mouse и mice из

ранних западногерманских прототипов fot, foti, mus, musi^, могут быть вкратце подытожены следующим образом:

1. Долгое о в foti 'ноги' под воздействием последующего i окрасилось в долгое `о, т.е. о сохранило свое огубленное качество и свой средний подъем языка, но предвосхитило переднюю позицию языка, как при i; в результате получилось `о. Это ассимиляционное изменение происходило регулярно, т.е. всякое ударяемое долгое о, за коим следовало i в последующем слоге, автоматически развивалось в долгое `о; таким образом tothi 'зубы' превратилось в t`othi, fodian 'кормить' – в f`odian. Несомненно, что на первых порах чередование о и `о не ощущалось как само по себе облеченное значимостью. Оно, возможно, было лишь неосознаваемым механическим приспособлением артикуляции, вроде того, что можно наблюдать ныне в речи мно-

^Англосаксонское fet развилось, с утратой “огубления”, из более древнего f`ot, которое фонетически совершенно так же относится к fot, как mys, (т.е. m`us) к mus. Средневерхненемецкое `uе (совр. немецкое `u) развивалось не из “умлаутированного” прототипа средневерхненемецкого uo и англосаксонского о, а непосредственно из диалектального (древневерхненемецкого) uo. Исходным прототипом было долгое о. Если бы этот прототип подвергся перегласовке еще в ранний германский или западногерманский период, мы бы имели до-немецкое чередование fot : f`uti; это более старое о не могло бы дать в результате `ue. К счастью, мы в данном случае не нуждаемся в таких умозаключениях, хотя, впрочем, построенный на умозаключении сравнительный метод, если им пользоваться осмотрительно, и бывает иногда чрезвычайно полезен. Историк языка даже не может без него обойтись. ^См.с.121.

^Прагерманское fot(s), fotiz, mus, musiz; индоевропейские pods, podes, mus, muses. Гласные первых слогов – все долгие.

159гих, видоизменяющих звук и в таких английских словах, как you 'вы' и few

'несколько', в направлении немецкого `u, но все же не настолько отступая от u, чтобы отказываться считать who 'кто' и you удовлетворительно рифмующимися словами. В дальнейшем звуковое качество `о должно было настолько далеко отойти от качества о, что `о проникло в сознание^ как явственно отличный звук. Как только это случилось, выражение множественности в f`oti, t`othi и подобных словах сделалось символическим и фузионным, а не только фузионным.

2. Долгое u в musi 'мыши' под воздействие последующего i окрасилось в долгое `u. Это изменение тоже было регулярным: lusi 'вши' превратилось в l`usi, kui 'коровы' в k`ui (впоследствии свелось к k`u, еще теперь сохраняется в kiслова kine, устарелой формы множественного числа от современного английского cow 'корова'), fulian 'грязнить' превратилось в f`ulian (еще теперь сохраняется в -file слова defile 'осквернять'). Психологическая сторона этого фонетического закона совершенно аналогична тому, что изложено под п.1.

3. Старый дрейф в направлении редукции конечных слогов, ритмическое следствие сильного германского ударения на первом слоге, наконец, явно себя обнаружили. Конечное -i, бывшее первоначально важным функциональным элементом, уже давно утратило существенную долю своей значимости, оказавшуюся перенесенной на символическое изменение гласного (о : `о). Оно поэтому имело мало шансов устоять против данного дрейфа. Оно помутнело и стало бесцветным

-е, f`oti превратилось в f`ote.

4. Слабое -е в конце концов исчезло. Вероятно, формы f`ote и f`ot долго сосуществовали как речевые варианты в зависимости от ритмических условий предложения, примерно как F`usse и F`uss ныне сосуществуют в немецком языке.

5. Долгое `о в f`ot утратило свою “огубленность” и превратилось в долгое e (наше нынешнее а в слове fade). Чередование fot : foti через промежуточные этапы fot : f`oti, f`ote, f`ot перешло в fot : fet. Аналогично t`oth перешло в teth, f`odian в fedian, впоследствии fedan. Новое долгое е “совпало” со старым долгим е, уже существовавшим в языке (например, her 'здесь', he 'он'). Отныне эти два совпавших звука имеют общую историю. Поэтому-то в нынешнем английском he 'он' гласный тот же, что и в feet 'ноги', teeth 'зубы' и feed 'кормить'. Иными словами, прежняя звуковая модель о, е, после временной замены через о, `о, е, вновь появилась в виде о, е, с тем, однако, отступлением, что теперь е получило больший “удельный вес”, чем раньше.

6. Fot : fet, mus : m`us (писалось mys) – таковы типичные формы англосаксонской литературы. В самом конце англосаксонского периода, примерно в 1050-1100 гг. звук u – и долгий, и краткий – перешел в неогубленный звук i. Mys стало произноситься mis с долгим i

^Или достигло такой стадии неосознаваемого звукового моделирования, которая всегда находится на грани перехода в осознаваемое. См. с. 6/.

160(рифмуясь с нынешним английским словом niece 'племянница'). Это изменение

аналогично изложенному под п.5, но произошло несколькими столетиями позже.7. Во времена Чосера (около 1350-1400 гг.) сохранились еще формы fot : fet (писались

foot, feet) и mus : mis (писались весьма различно, но mous, myse наиболее типичные написания. Около 1500 г. всякое долгое i, как первичное (например, в словах write 'писать', ride 'ехать', wine 'вино'), так и восходящее к англосаксонскому и (например, в словах hide 'шкура', bride 'новобрачная', mice 'мыши', defile 'осквернять'), дифтонгизовалось в ei (т.е. с как в слове met + краткое i). Шекспир слово mice произносил meis.

8. Около того же времени долгое и дифтонгизовалось в ом (т.е., о как в современном шотландском not + и как в слове full 'полный'), Чосеровское mus : mis теперь стало шекспировским mous : meis. Это изменение, возможно, обнаружилось несколько позднее, чем изложенное под п.7; все английские диалекты дифтонгизовали древнегерманское долгое ft, но долгое недифтонгизованное и еще поныне сохраняется в нижнешотландском диалекте, где слова house 'дом' и mouse 'мышь' рифмуют с нормальным английским произношением loose 'освобождать'. Изменения 7 и 8 между собою аналогичны, как были и изменения 5 и 6; изменение 8, по-видимому, запоздало по сравнению с 7, подобно тому, как столетиями раньше 6 запоздало по сравнению с 5.

9. Незадолго до 1550 г. долгое е в fet (писалось feet) заняло место, освободившееся от прежнего долгого i, ныне дифтонгизованного (см. п.7), т.е. е приняло позицию верхнего подъема языка, превратилось в i. Современное (и шекспировское) “долгое е” есть, таким образом, фонетически то же самое, что прежнее долгое i. Отныне feet стало рифмоваться с прежним write и с современным английским произношением beat 'бить'.

10. Примерно тогда же долгое о в fot (писалось foot) заняло место, освободившееся от прежнего долгого и, ныне дифтонгизованного (см. п.8), т.е. о приняло позицию верхнего подъема языка, превратилось в и. Современное (и шекспировское) “долгое о” есть фонетически то же самое, что прежнее долгое и. Отныне foot стало рифмоваться с прежним out 'вне' и с современным английским произношением boot 'сапог'. Изменения.изложенные под п.7 и 10, привели к тому, как Шекспир произносил слова meis, mous, fit, fut; его произношение meis и mous показались бы теперь несколько “манерной” передачей

современного нам произношения слов mice и mouse, его произношение fit звучало бы теперь фактически тождественно с современным нам произношением слова feet (впрочем, возможно, было несколько более “протяжным”), а его произношение foot, рифмующееся с boot, было бы теперь сочтено проявлением явно “шотландского” акцента.

11. Постепенно артикуляционная позиция первой гласной дифтонга в слове mice (см. п.7) была оттянута назад и опущена в отношении

^Как и большинство голландских и немецких диалектов.161подъема языка. В результате получился дифтонг, произношение которого в

настоящее время в отдельных английских диалектах различно, но по среднему его качеству наиболее точной можно считать^ его передачу через ai (т.е. как а в английском слове father 'отец', но короче, плюс краткое i). То, что ныне называется “долгим i” (в таких словах, как ride 'ехать', bite 'кусать', mice 'мыши'), есть в действительности дифтонг ai. Слово mice ныне произносится mais.

12. Аналогично с изложением под п. II, первый гласный дифтонга в слове mouse (см. п.8) утратил свою огубленность и стал артикулироваться с опущенным языком. Получившийся в результате дифтонг может фонетически быть передан через аи, хотя, впрочем, и его произношение значительно разнится в зависимости от диалекта. Слово mouse, следовательно, ныне произносится maus.

13. Гласный в слове foot (см. п. 10) сделался “открытым” по качеству и короче по количеству, т.е. совпал с прежним кратким и таких слов, как full 'полный', wolf 'волк', wool 'шерсть'. Это изменение произошло во многих словах с первоначальным долгим и (чосеровское долгое закрытое о), как, например, forsook 'покинул', hook 'крюк', book 'книга', look 'смотреть', rook 'грач', shook 'встряхнул'; все эти слова первоначально имели такой же гласный, что и слово boot 'сапог'. Прежний гласный все еще, однако, сохраняется в большинстве слов этого класса, как-то: fool 'дурак', moon 'луна', spool 'катушка', stoop 'нагибать', В высшей степени характерным следствием медлительности распространения “фонетического закона” является тот факт, что в отношении некоторых слов доныне наблюдаются колебания в произношении. Такие, например, английские слова, как roof 'крыша', soot 'сажа' и hoop 'обруч', можно услышать и с “долгим” гласным, как в boot, и с “кратким”, как в foot. Иными словами, в настоящее время нельзя окончательно установить, в чем заключается “фонетический закон”, определивший переход от прежнего foot (рифмовавшегося с boot) к теперешнему foot. Мы знаем, что имеется энергичный дрейф к краткому, открытому гласному, как в foot, но будут ли или нет все слова с прежним долгим и в конце концов им затронуты, мы наперед сказать не можем. Если все они или почти все будут захвачены этим дрейфом, то изложенный под п. 13 фонетический закон окажется столь же “регулярным”, столь же всеобъемлющим, как и большинство предыдущих двенадцати. Если же нет, то, возможно, удастся в конце концов установить, если предшествующий опыт соответствует действительности, что подвергшиеся изменению слова образуют естественную фонетическую группу, иначе говоря, что действие “закона” ограничено строго определенными условиями, например, что все слова, оканчивающиеся на глухой согласный (как-то: р, t, k, f), затронуты им (например, hoof 'копыто', foot 'нога', look 'смотреть', roof 'крыша'), а все слова, оканчивающиеся на звук и или на звонкий согласный, остались им не затро-

^По крайней мере для Америки.162

нутыми (например, do 'делать', food 'пища', move 'двигать', fool 'дурак'). Каков бы ни был конечный исход, у нас есть все основания полагать, что ко времени завершения действия “фонетического закона” распределение “долгих” и “кратких” гласных в словах со звуком и не будет казаться до такой степени беспорядочным, как это представляется в нынешний переходный момент^. Таким образом, мы приходим к тому основному выводу, что фонетические законы не действуют со спонтанным автоматизмом, что они суть лишь стандартная формула для доведенного до своего логического конца дрейфа, который сперва обнаруживается в психологически наименее защищенной точке, а затем постепенно проникает сквозь ряд фонетически аналогичных форм.

Поучительно изобразить в виде таблицы последовательного изменения форм внешнюю историю слов foot, feet, mouse, mice за последние 1500 лет":

I. fot : foti, mus : musi (западногерманский)II. fot : f`oti, mus : m`usiIII. fot : f`ote, mus : m`useIV. fot : f`ot, mus : m`usV. fot : fet, mus : m`us (англосаксонский)VI. fot : fet, mus : mis (Чосер)VII. fot : fet, mous : meisVIII. fut (с долгим u) : fit, mous : meis (Шекспир)IX. fut : fit, maus : maisX. fut (с кратким u) : fit, maus: mais (английский 1900 г.)Нет надобности перечислять фонетические законы, постепенное действие которых

противопоставило современные немецкие эквиваленты первоначальных западногерманских форм их английским соответствиям. Нижеследующая таблица дает суммарное представление о смене форм в немецком языке^:

I. fot : foti, mus : musi (западногерманский)II. foss^ : fossi, mus : musiIII. fuoss : fuossi', mus : musi (древневерхненемецкий)IV. fuoss : f`uessi, mus : m`usi^Возможно, что наряду с чисто фонетическими факторами в истории этих глуных

действуют факторы и иного порядка.^Орфография упрощенно фонетическая. Все гласные под ударением – долгие, за

исключением особо оговоренного случая; неударяемые гласные – краткие.^Ряды форм после ряда, обозначенного цифрой 1, не следует понимать как

хронологически соответствующие рядам английской таблицы. Орфография и здесь упрощенно фонетическая.

^Через ss я обозначаю особый долгий глухой звук типа s, этимологически и фонетически отличный от древнегерманского s. Он всегда восходит к древнему t. В старинных памятниках он обычно пишется в виде варианта буквы z, но его не следует смешивать с современным немецким z(= ts). По-видимому, это было зубное (шепелявое) s.

163V. fuoss : f`uesse, mus : m`use (средневерхненемецкий)VI. fuoss : f`uesse, mus : m`uzе^.VII. fuos ' f`uese, mus : m`uzеVIII. fuos : f`uese, mous : m`o`uzеIX. fus : f`use, mous : m`O`uzе (Лютер)X. fus : f`use, maus : moize (немецкий 1900 г.)

Мы не считаем нужным приступать к выяснению и обсуждению всех тех психологических проблем, которые скрываются за этими сухими таблицами. Самоочевиден общий параллелизм отраженных в них изменений. В самом деле, мы можем сказать, что в настоящее время английские и немецкие формы более похожи друг на друга, чем каждые из них в отдельности на западногерманские прототипы, от которых самостоятельно произошли и те и другие. Обе таблицы свидетельствуют о тенденции к редукции неударных слогов, о перегласовке корневого элемента под влиянием последующего гласного, о повышении подъема языка у долгих гласных среднего подъема (в английском переход от о к u, от е к i; в немецком от о к u, от `ue к `u), о дифтонгизации прежних гласных верхнего подъема (переход в английском языке от i к ei и ai; в немецком от `о к `о`u и к oi; в обоих языках от u к ou и к au). Эти параллели не могут быть случайными. Они коренятся в общем для них дрейфе, сформировавшемся в до-диалектальный период.

Фонетические изменения “регулярны”. Если не считать одного еще не окончательно установившегося фонетического закона (английская таблица, X), все прочие представленные в наших таблицах фонетические законы распространяются на все случаи употребления соответствующего звука или, если фонетическое изменение чем-либо обусловлено, на все случаи употребления того же звука в одинаковых условиях^. Примером первого типа изменения может служить переход в английском языке всякого прежнего долгого i в дифтонг ai через ei. Переход этот едва ли мог быть внезапным и автоматическим,

^ Z следует понимать как французское или английское z, а не в его немецком использовании. Собственно говоря, это z (интервокальное -s-) было звуком не звонким, а слабым, глухим, промежуточным сибилянтом между нашими s и z. В современном оно озвончилось до степени z. Важно не смешивать это s-z с глухим интервокальным s, возникшим впоследствии из более древнего шепелявого ss. В современном немецком языке (если не считать некоторых диалектов) старые s и ss в настоящее время не различаются в конце слова (в словах maus 'мышь' и Fuss 'нога' конечные сибилянты тождественны), но доныне могут различаться как звонкий и глухой s в позиции между гласными (m`ause 'мыши' и F`usse 'ноги'.)

^У фонетических законов на первый взгляд исключения есть, но при более пристальном исследовании почти всегда обнаруживается, что исключения эти не столь реальны, как это кажется. Существованием своим они обыкновенно обязаны расстраивающему влиянию морфологических аналогий или особым причинам психологического порядка, препятствующим нормальному развитию фонетического дрейфа. Изумительно, сколь мало исключений приходится отмечать в истории языка, если не считать ^выравнивания по аналогии” (морфологического замещения).

164но он был достаточно скор, чтобы не допустить иррегулярности в развитии,

вызванной пересечением дрейфов. Второй тип изменения иллюстрируется развитием англосаксонского долгого о в долгое е через `о под влиянием последующего i. В первом случае мы можем сказать, что ai механически заняло место долгого i, во втором случае – что прежнее долгое о “расщепилось” на два звука: долгое о, впоследствии и, и долгое е, впоследствии i. Первого типа изменение не нарушает прежней фонетической модели, формального распределения звуков по группам; изменение второго типа несколько перекраивает модель. Если ни один из тех двух звуков, на которые “расщепляется” прежний звук, не является новым звуком, это означает, что происходит фонетическое выравнивание, что две группы слов, каждая со своим особым звуком или сочетанием звуков, отныне совпадают в единой группе. Такого рода выравнивание чрезвычайно часто встречается в

истории языка. Например, в английском языке, как мы видели, все прежние долгие гласные `u, утратив свою огубленность, оказались неотличимыми от всей массы долгих i. А это значит, что долгий гласный i получил больший, чем прежде, удельный вес в фонетической системе. Любопытно отметить, сколь часто в языках обнаруживалось стремление загнать первоначально различавшиеся звуки на какие-то излюбленные артикуляционные позиции, несмотря на возникающие при этом смешения^. В новогреческом языке, например, гласная i есть историческая равнодействующая не менее чем десяти этимологически различных гласных (долгих и кратких) и дифтонгов классической афинской речи. Итак, факты с достаточной очевидностью доказывают существование фонетических дрейфов общего типа в направлении определенных звуков.

Чаще всего фонетический дрейф носит еще более общий характер. Он есть не столько движение к определенному ряду звуков, сколько к определенным типам артикуляции. У гласных обнаруживается тенденция к более верхнему или более нижнему подъему языка, у дифтонгов – к слиянию в монофтонги, у глухих согласных – к переходу в звонкие, у смычных – к переходу в спиранты. В действительности почти все фонетические законы, отмеченные в наших двух таблицах, являются лишь частными случаями таких более общих фонетических дрейфов. Так, например, повышение английского долгого о до степени и и долгого е до степени i было лишь частью общей тенденции к большему подъему языка при артикуляции долгих гласных, равно как и переход t в 55 в древневерхненемецком языке был лишь частью общей тенденции к замене прежних глухих смычных согласных глухими спирантами. Единичное звуковое изменение, даже если нет налицо фонетического выравнивания, обычно грозит разрушить прежнюю фонетическую систему, ибо вносит дисгармонию в группирование звуков. Единственный возможный способ восстановить

^Эти смешения, впрочем, более теоретические, нежели реальные. У языка есть бесчисленное множество способов для избежания двусмысленности на практике.

165прежнюю систему, не идя наперекор общему дрейфу, это подчинить аналогичному

изменению прочие звуки того же фонетического ряда. Если по той или иной причине р сменяется своим звонким соответствием Ь, прежний ряд р, t, k выступает уже в несимметричном виде Ъ, t, k. Такой ряд по своему фонетическому эффекту не равноценен прежнему ряду, хотя он ему и соответствует этимологически. Общая фонетическая система в связи с этим оказывается нарушенной. Но если t и k тоже сменяются своими звонкими соответствиями d и д, прежний ряд оказывается возрожденным в новом виде: Ь, d, д. Система как таковая сохранена или же восстановлена при условии, конечно, что новый ряд Ь, d, д не смешивается с прежним рядом Ь, d, д иного исторического происхождения. Если такого прежнего ряда нет, образование ряда Ь, d, д не встретит затруднений; если же он уже есть, прежняя звуковая система может быть сохранена в неприкосновенности лишь путем какого-то изменения прежних звуков Ь, d, д. Они могут стать придыхательными bh, dh, gh, или спирантизованными, или назализованными, или же могут развиться еще каким-нибудь иным путем, сохраняющим их обособленность как ряда, противопоставленного прочим рядам звуков. Такого рода изменения звуков без нарушения фонетической системы или с минимальным ее нарушением являются, по-видимому, наиболее существенной тенденцией в истории звуков речи. Фонетическое выравнивание и “расщепление” до некоторой степени противодействует ей, но в общем и целом она остается центральным неосознаваемым регулятором направления и скорости развития звуковых изменений.

Стремление к удержанию системы, тенденция к “корректированию” ее нарушений при посредстве сложной цепи дополнительных изменений, развивающихся часто в течение

столетий и даже тысячелетий, – эти психические подводные течения языка чрезвычайно трудно осознать в терминах индивидуальной психологии, а между тем их историческая реальность не подлежит сомнению. Мы едва ли понимаем, в чем заключается первичная причина расстройства фонетической системы и каковы те силы, которые определяют выбор тех или иных индивидуальных изменений для восстановления ее на новой основе. Многие лингвисты совершали роковую ошибку, считая звуковое изменение как бы физиологическим явлением, тогда как оно есть явление строго психологическое, или же пытались разрешить проблему, играя такими словечками, как “тенденция к наибольшему облегчению артикуляции” или “совокупный результат ошибочного восприятия” (например, со стороны детей, обучающихся говорению). Такие упрощенные объяснения не годятся. “Облегчение артикуляции” может являться одним из факторов, но это в лучшем случае только субъективное понятие. Индейцы находят безнадежно трудными самые простые для нас звуки и сочетания звуков; один язык поощряет такое фонетическое развитие, какого другой язык во что бы то ни стало силится избежать. “Ошибочное восприятие” не объясняет того особо знаменательного дрейфа в отношении звуков речи,

166на котором я настаивал. Гораздо лучше признать, что мы до сих пор не поняли

первичной причины или первичных причин медленного дрейфа в области фонетики, хотя зачастую мы и можем определить некоторые способствующие ему факторы. По всей видимости, мы не сделаем в этом направлении сколько-нибудь заметных шагов, пока не подвергнем изучению интуиционную подоснову речи. Как мы можем понять природу дрейфа, расстраивающего и преобразующего фонетические системы, если мы вовсе не удосужились изучить звуковую систему как таковую и “удельный вес” и психологические связи между отдельными элементами (конкретными звуками) в этих системах?

Каждый лингвист знает, что за фонетическим изменением сплошь и рядом следует преобразование в морфологии, но вместе с тем он считает возможным утверждать, что морфология мало или вовсе не оказывает влияния на ход фонетической истории. Я склоняюсь к тому мнению, что нынешняя наша тенденция рассматривать фонетику и грамматику как взаимно не соотносящиеся области языка представляется ошибочной. Гораздо вероятнее, что эти области и исторические линии их развития фундаментальным образом связаны друг с другом, но ухватить суть этих связей мы в полной мере пока не можем. В конце концов, раз звуки речи существуют лишь постольку, поскольку они являются символическими носителями существенных значений и пучков значений, почему бы мощному дрейфу в сфере значений, а также ее постоянным характеристикам не оказывать поощряющего или сдерживающего влияния на направление фонетического дрейфа? Я полагаю, что такого рода влияния могут быть вскрыты и что они заслуживают гораздо более внимательного изучения, чем это делалось до сих пор.

Это возвращает нас к нашему оставшемуся без ответа вопросу: как случилось, что и в английском, и немецком языке развилось любопытное чередование неизмененного гласного в единственном числе (foot, Fuss) с измененным гласным во множественном (feet, F`usse)? Было ли до-англосаксонское чередование fot : f`oti чисто механическим явлением, без всякой побочной морфологической обусловленности? Так оно всегда утверждается, и действительно все внешние факты подкрепляют этот взгляд. Переход о в `о и далее в е отнюдь не есть нечто свойственное только множественному числу. Он встречается и в форме дательного падежа единственного числа (fet), также восходящей к древнейшему foti. Кроме того, и во множественном числе fet есть форма лишь именительного и винительного падежей; в родительном падеже будет fota, в дательном fotum. Лишь столетиями позже

чередование о-е стало служить средством различения числа; о распространилось на все единственное число, с – на множественное. Лишь тогда, когда произошло это перераспределение форм^, ясно установилась нынешняя символическая значимость чередования foot ; feet. Далее, мы не должны забывать, что о изменилось в `о(е) во всех прочих случаях грамматического и дериваци-

^Явление, обычно называемое “выравниванием по аналогии”.167онного формообразования. Так, доанглосаксонскому hohan (впоследствии hon)

'висеть' соответствовало hohith, hehith (впоследствии hehth) 'висит'; именам dom 'приговор', blod 'кровь', fod 'пища' соответствовали глагольные дериваты domian (впоследствии deman) 'решать', blodian (впоследствии bledan) 'истекать кровью', fSdian (впоследствии fedan) 'кормить'. Все это как будто указывает на чисто механический характер изменения о в `о и далее в е. Столь много взаимонесвязанных функций оказалось, в конце концов, обслуженным этой перегласовкой, что мы не можем допустить, чтобы она была мотивирована какой-нибудь одною из этих функций.

Соответствующие факты немецкого языка вполне аналогичны английским. Лишь в дальнейшей истории языка перегласовка сделалась значащим показателем числа. Примем во внимание еще и следующее. Переход foti в f`oti предшествовал переходу f`oti в f`ote, f`ot. Это можно счесть “счастливой случайностью”, ибо если бы foti изменилось в fote, fot до того, как конечное i оказало влияние на гласный предшествующего слога, между формами единственного и множественного числа разницы бы не было, что в англосаксонском языке для имени мужского рода было бы явлением аномальным. Но была ли “случайностью” последовательность фонетических изменений? Примем во внимание еще два факта. Все германские языки знакомы были с перегласовкой, облеченной функциональной значимостью. Чередования типа современных английских sing 'петь', sang 'пел', sung 'петый', по-англосаксонски singan, sang, sungen внедрились уже в языковое сознание. Далее, тенденция к ослаблению конечных слогов уже тогда была очень сильной и обнаруживалась тем или иным путем в течение столетий. Мне думается, что эти дополнительные факты помогают нам уразуметь действительную последовательность фонетических изменений. Мы вправе даже утверждать, что о (и и) не могло подвергнуться изменению в `о (и `u), пока разрушительный дрейф не дошел до такой точки, когда задержка в изменении гласного привела бы вскоре к морфологическому затруднению. Наступил такой момент, когда окончание множественного числа -i (и аналогичные окончания с i в других формах) стало ощущаться слишком слабым для удовлетворительного несения своего функционального бремени. Непроизвольно англосаксонский ум – да будет мне позволено упростить всю сложность обстановки – воспользовался возможностью, заключенной в индивидуальных вариантах произношения, до той поры автоматически нейтрализуемых, чтобы переложить на них некоторую часть этого бремени. Эти индивидуальные варианты восторжествовали потому, что они как нельзя лучше способствовали реализации общего фонетического дрейфа без разрушения контуров морфологии данного языка. А наличие символического чередования (sing, sang, sung) действовало как притягательная сила на возникновение нового чередования того же характера. Все эти факторы в равной мере действительны и в отношении немецкой смены гласных. Вследствие того, что разрушительный фонетический дрейф осуществлялся в немецком

168языке более медленным темпом, нежели в английском, предохраняющее от

морфологического расстройства изменение uo в `ue (u в `u) не потребовалось и,

действительно, не произошло ранее, чем через триста или более лет после аналогичного английского изменения; и это, по моему мнению, есть факт в высшей степени знаменательный, Фонетические изменения иногда могут неосознанно поощряться в интересах удержания в неприкосновенности психологических расстояний между словами и между формами слов. Общий дрейф хватается за индивидуальные варианты в произношении, позволяющие ему сохранить существующие морфологические соотношения или создать новые, к которым устремляется язык.

Итак, я выдвигаю предположение, что фонетическое изменение складывается по меньшей мере из трех основных стихий, а именно: 1) общий, в одну сторону направленный дрейф, о природе которого мы почти ничего не знаем, но о котором мы можем подозревать, что характер его по преимуществу динамический (например, тенденции к усилению или ослаблению ударения, к большей или меньшей звонкости звуков); 2) выравнивающая тенденция, направленная на сохранение или восстановление фундаментальной фонетической системы языка; 3) предохраняющая тенденция, выступающая тогда, когда основной дрейф угрожает слишком серьезным морфологическим расстройством. Я ни на минуту не воображаю, будто всегда возможно выделить эти три стихии или будто этого чисто схематического анализа достаточно для выяснения тех сложных сил, которыми обусловлено конкретное фонетическое развитие. Фонетическая система не является неизменной, но изменяется она куда медленнее, чем входящие в ее состав звуки. Любой имеющийся в ней фонетический элемент может претерпеть радикальное изменение, а сама система сохранится в неприкосновенности. Было бы нелепо утверждать, будто нынешняя фонетическая система английского языка тождественна с древней индоевропейской, и все же весьма любопытно отметить, что даже теперь английские ряды начальных согласных

p t k b d g f th hв точности соответствуют санскритским рядамb d g bh dh gh p t kОтношение между фонетической системой и индивидуальным звуком в общем

параллельно между морфологическим типом языка и одной из его специфических морфологических черт. И фонетическая система, и фундаментальный тип языка чрезвычайно консервативны, как бы ни противоречили этому утверждению явления поверхностного порядка. Что из них консервативнее, мы сказать не можем. Я подозреваю, что они связа-

169ны между собою каким-то особым образом, каким именно – мы в настоящее время не

можем полностью уразуметь.Если бы всем фонетическим изменениям, вызванным к жизни фонетическим

дрейфом, дано было реализоваться, то весьма вероятно, что в большинстве языков обнаруживались бы в большом количестве иррегулярности в морфологии, находящиеся в полном отрыве от основной формальной схемы этих языков. Звуковые изменения происходят механически. Поэтому они затрагивают то какую-либо морфологическую группу в целом – это еще не беда, – то одну лишь часть морфологической группы, а это может повести к расстройству системы. Так, старая англосаксонская парадигма склонения

Единств,ч. Множеств.ч. Именительный-Винительный fot fet (раньше foti) Родительный fotes fota Дательный fet (раньше foti) fotum

не могла долго оставаться в таком виде. Чередование о : е было желательным явлением в том отношении, что оно резко отграничивало единственное число от

множественного. Форма дательного падежа единственного числа fet, хотя и оправданная исторически, скоро стала ощущаться как бы неуместной. По аналогии с более простыми и чаще встречающимися парадигмами создана была форма fote (ср., например, fisc 'рыба', дательный падеж единственного числа fisce). Fet, в качестве формы дательного падежа, вышло из употребления. Отныне гласный о распространился по всему единственному числу. Как следствие этого, формы падежей родительного и дательного множественного числа, с гласным о, стали казаться неуместными. Форма именительного-винительного fet употреблялась, конечно, гораздо чаще, чем соответствующие формы родительного и дательного. Эти последние не могли, в конце концов, не подчиниться аналогии с fet. Поэтому в самом начале среднеанглийского периода мы видим, что старая парадигма уступила место более регулярной, а именно:

Единств.ч. Множеств.ч. Именительный-Винительный *fot *fet Родительный *fotes fete Дательный fote feten

Формы, отмеченные звездочкой, это – те старые ячейки, вокруг которых образовалась новая парадигма. Формы без звездочек не происходят непосредственно от своих формальных прототипов. Они – подстановки по аналогии.

История английского языка кишит такими примерами выравнивания и распространения по аналогии. Было время, когда elder и eldest были единственными возможными формами сравнительной и превосходной степени от old 'старый' (ср. немецкие alt, `alter, der `alteste; гласным, следовавшим за old-, altпервоначально был i, который и изменял качество корневого гласного). Общая аналогия с подавляющим большинством английских прилагательных привела, однако, к

170замене форм elder и eldest формами с неизмененной гласной older и oldest. Слова elder

и eldest сохранились лишь пережиточно в качестве более или менее архаичных обозначений соответственно старших и самых старших брата и сестры. Это иллюстрирует то положение, что слова, психологически оторвавшиеся от своих этимологических или формальных групп, обнаруживают тенденцию сохранения следов фонетических законов, которые иначе ничего приметного в языке бы не оставили, или же следов морфологического процесса, уже давно утратившего свою жизненность. Внимательное изучение таких пережитков, или атрофированных форм, может быть полезным для реконструкции ранней истории данного языка и для плодотворных предположений о его отдаленнейших связях.

Аналогия не только переделывает формы внутри родственной группы форм (т.е. “парадигмы”) – ее влияние может простираться значительно дальше. Так, из ряда функционально равнозначных элементов иногда выживает только один, а остальные подчиняются постоянно расширяющемуся влиянию аналогии. Это, например, случилось в английском языке с множественным числом на -s. Первоначально ограниченное определенным, правда, весьма многочисленным, классом имен мужского рода, множественное число на -5 постепенно распространилось на все имена, за исключением небольшой их горсточки, доныне сохраняющей почти окончательно вымершие типы образования множественного числа (foot 'нога' : feet, goose 'гусь' : geese, tooth 'зуб' : teeth, mouse 'мышь' : mice, louse 'вошь' : lice; ox 'вол' : oxen, child 'дитя' : children, sheep 'овца' : sheep, deer 'олень' : deer). Таким образом, аналогия не только регулирует иррегулярности, появившиеся в результате фонетических процессов, но и расстраивает издавна установившуюся систему форм обычно в направлении ее упрощения и упорядочения. Эти преобразования по аналогии почти что всегда являются симптомами общего морфологического дрейфа языка.

Морфологическое явление, представляющееся случайным последствием фонетического процесса, как, например, английское множественное число с измененным гласным, подвержено распространению по аналогии не в меньшей мере, чем старые морфологические явления, возникшие по причинам нефонетического порядка. Раз гласный е в таком среднеанглийском слове, как fet, был отнесен к формам лишь множественного числа, не было теоретически никаких препятствий к тому, чтобы чередование типа fot : fet и mus : mis установилось в качестве продуктивного типа различения категории числа в именах. В действительности этого не произошло. Образование множественного числа по типу fot : fet упрочилось ненадолго. Призванное на время к жизни одним из поверхностных дрейфов в языке, оно в среднеанглийский период было отброшено в сторону более могучим дрейфом, направленным на использование простых различительных форм. Для столь прозрачной символизации, как чередование типа foot : feet, время было упущено, – она уже не пред-

171ставляла для английского языка никакого серьезного интереса. Те примеры этого

типа, которые возникли законно, т.е. в результате чисто фонетических процессов, были на время допущены, но тип как таковой никогда не имел шансов на распространение.

Иначе обстояло дело в немецком языке. Весь ряд фонетических изменений, покрываемых термином “умлаут”, в том числе и переход u в `u и au в oi (пишется а`u), обрушился на немецкий язык в такую пору, когда общий дрейф к морфологическому упрощению еще не был сильным, а потому появившиеся в связи с этим новые типы формообразования (например, Fuss 'нога' : F`usse; fallen 'падать' : f`allen 'валить'; Horn 'рог': Geh`orne 'множество рогов'; Haus 'дом': H`auslein 'домик') могли не только удержаться в неприкосновенности, но и распространиться на такие формы, которые не относились законно к их сфере влияния. “Умлаут” доныне очень живой символический процесс в немецком языке – возможно, даже более живой теперь, нежели в средние века. Такие образовавшиеся по аналогии формы множественного числа, как Baum 'дерево' : b`aume (ср. в средневерхненемецком bourn : bourne), и производные образования, как lachen 'смеяться' : Gel`achter 'смех' (ср. в средневерхненемецком gelach), показывают, что перегласовка установилась в качестве продуктивного морфологического процесса. В некоторых диалектах этот процесс развился еще дальше, чем в стандартном немецком языке, по крайней мере в некоторых отношениях. Так, например, в языке идиш^ “умлаутное” множественное число распространилось и на слова, для которых нет соответствующих прототипов множественного числа в средневерхненемецком или таких же соответствующих параллелей в современном немецком литературном языке, как-то: tog 'день' : teg 'дни' (по-немецки Tag : Tage) по аналогии с gast 'гость' : gest 'гости' (по-немецки Gast : G`aste), shuch^ 'башмак' : shich 'башмаки' (по-немецки Schuh : Schuhe), по аналогии с fus 'нога' : fis 'ноги'. Возможно, что “умлаут” пройдет положенный ему путь развития и перестанет быть в немецком языке живым функциональным процессом, но время это пока еще далеко. Осознание же “умлаута” как явления чисто фонетического порядка полностью улетучилось несколько столетий тому назад. В настоящее время “умлаут” – строго морфологический процесс, ни в коей мере не механическое приспособление артикуляции. Мы имеем в нем прекрасный пример того, как простой фонетический закон, сам по себе не наделенный значимостью, может, в конце концов, окрасить или преобразовать обширные области морфологии языка.

^Идиш (еврейский язык) обособился от прочих немецких диалектов в конце XV – начале XVI в. Поэтому он может служить хорошим критерием при определении силы

тенденции к “умлауту”, тем более что в нем развился мощный др^ф в сторону аналитической техники.

^Ch как в немецком Buch 'книга'.172IX. Как языки влияют друг на другаПодобно культурам, языки редко бывают самодостаточными. Потребности общения

заставляют говорящих на одном языке вступать в непосредственный или опосредованный контакт с говорящими на соседних или культурно доминирующих языках. Это общение может быть дружеским или враждебным. Оно может развиваться в плане ординарных деловых и торговых отношений или же состоять в заимствовании или взаимном усвоении духовных ценностей – искусства, науки, религии. Трудно найти вполне изолированный язык или диалект, – и менее всего среди первобытных народов. Бывают столь небольшие по численности племена, что для них браки с другими племенами, говорящими на иных диалектах или даже на вовсе неродственных языках, – явление самое обычное. Можно даже высказать предположение, не имеют ли смешанные браки, межплеменные торговые отношения и общекультурные взаимные связи на низших ступенях развития даже относительно большее значение, чем у нас. Каков бы ни был уровень или характер взаимного контакта между соседними народами, он в общем итоге всегда достаточен для установления какой-то степени языкового взаимовлияния. Зачастую влияние развивается преимущественно в одном направлении. Естественно, что у языка страны, на которую смотрят как на средоточие культуры, больше данных оказывать заметное влияние на другие языки, распространенные по соседству с ним, нежели испытывать на себе их влияние. Китайский язык в течение веков наводнял лексикон языков корейского, японского и вьетнамского, ничего от них взамен не получая. В средневековой и новой Европе французский язык оказывал схожее, хотя, вероятно, не столь подавляющее влияние. Английский язык заимствовал великое множество слов из французского языка норманских завоевателей, позже и из придворного французского языка Иль-де-Франса, усвоил оттуда же некоторое количество аффиксальных элементов деривационной значимости (например, -ess, как в слове princess 'принцесса', -ard, как в слове drunkard 'пьяница', -ty как в слове royalty 'королевский сан'), получил от контакта с французским как бы некий лишний сти-

173мул в своей общей тенденции к развитию аналитизма' и даже претерпел под

влиянием французского – правда незначительное – изменение своей фонетической системы (например, начальные v и j в таких словах, как veal 'телятина' и judge 'судья'; в словах англосаксонского происхождения эти звуки могут встречаться только после гласных, например, over 'сверх', hedge 'изгородь'). Английский язык со своей стороны не оказал скольконибудь заметного влияния на французский.

Самый простой вид влияния, оказываемого одним языком на другой, сводится к “заимствованию” слов. Когда есть налицо культурное заимствование, есть полное основание ожидать соответствующего заимствования слов. Когда древние германские народы северной Европы, вследствие своего торгового или военного контакта с римлянами, ознакомились с виноделием и мощеными дорогами, было только естественно, что они приняли латинские слова в качестве наименований для нового напитка (vinum 'вино', английское wine и немецкое Wein) и неизвестного им рода дороги (strata [via] 'мощеная дорога, мостовая', английское street и немецкое Strasse 'улица'). Позже, когда в Англии было введено христианство, множество связанных с ним слов, как bishop 'епископ' и angel 'ангел', проникло в английский язык. И процесс этот непрерывно продолжался до наших дней:

каждая новая культурная волна приносила с собою новый груз лексических заимствований. Тщательное изучение таких заимствованных слов может служить интересным комментарием к истории культуры. Роль различных народов в развитии и распространении культурных ценностей можно почти в точности установить путем выяснения, в какой мере их лексика просачивалась в лексику других народов. То, например, что образованный японец едва ли может построить литературно хотя бы одну фразу, не используя китайских ресурсов, или что доныне языки тайский, бирманский и кхмерский пестрят заимствованиями из санскрита и пали, проникшими столетия назад вместе с индийским буддизмом, или что, аргументируя в пользу или против преподавания латыни и греческого, мы неизбежно насыщаем нашу аргументацию словами, пришедшими к нам из Рима и Афин, – все эти факты косвенно дают нам указания на значение в мировой истории древней китайской культуры, буддизма, классической средиземноморской цивилизации. Можно насчитать пять языков, игравших преобладающую роль в истории в качестве проводников культуры. Это языки классический китайский, санскрит, арабский, греческий и латинский. В сравнении с ними даже такие культурно важные языки, как древнееврейский и французский отходят на второй план. Нас

' Впрочем, прежние исследователи английского языка чрезмерно преувеличивали это общее “дезинтегрирующее” воздействие французского языка на среднеанглийский. Еще задолго до того, как он стал подвергаться французскому влиянию, английский язык уже далеко продвинулся в сторону более аналитической структуры.

174может несколько огорчить тот факт, что общекультурное влияние английского языка

в этом отношении представляется почти что ничтожным. Английский язык широко распространился в результате колонизации англичанами огромнейших территорий, но нет никаких данных, которые бы свидетельствовали о том, чтобы он проник в лексическое нутро каких-либо иных языков, наподобие того как французский окрасил своей лексикой английский или как арабский наводнил своими словами персидский и турецкий. Этот факт сам по себе показателен для суждения о силе национализма, как политического, так и культурного, в течение последнего столетия. В наше время окрепло психологическое сопротивление заимствованию или, вернее, новым источникам заимствования^; такого сопротивления не было скольконибудь заметно в средние века или в эпоху Возрождения.

Но может ли заимствование слов встречать сопротивление, более глубинное по своей природе? Обычно считается, что характер и размеры заимствования зависят исключительно от исторических фактов культурного общения; считается, что если, например, немецкий язык меньше английского заимствовал из языков латинского и французского, то это только потому, что у Германии с культурными областями классического Рима и Франции были менее глубокие связи, чем у Англии. Это в значительной мере верно, но это не вся правда. Мы не должны преувеличивать физическое значение норманнского завоевания и не должны недооценивать того обстоятельства, что географически центральное положение Германии делало ее особо Чувствительной к французским влияниям XVII и XVIII вв. Представляется весьма вероятным, что психологическая позиция самого заимствующего языка в отношении языкового материала в значительной мере обусловливает его восприимчивость к чужеродным словам. В английском языке уже давно развивалась тенденция к вполне объединенному, неразложимому слову, независимо от того, односложное оно или многосложное. Такие слова, как credible 'вероятный', certitude 'достоверность', intangible 'неосязаемый', вполне приемлемы в английском, потому что каждое из них выражает единую, точно выделенную идею и потому что их формальное разложение (cred-ible, cert-

itude, in-tang-ible) не представляется необходимым для неискушенного ума (cred-, certи tangне обладают по-английски реальной значимостью, сравнимой со значимостью goodв goodness 'доброта'). Такое слово, как intangible, коль скоро оно прижилось, есть уже почти столь же простая, психологически неделимая единица, как любой односложный корень (например, vague 'смутный', thin 'тонкий', grasp 'хватать'). В немецком же языке многосложные слова имеют тенденцию разлагаться на значащие элементы. Поэтому многие французские и латинские слова, в свое время заимствованные по мере проникновения определенных культурных влияний, не смогли удер-

^ Ибо и теперь новым научным инструментам и патентованным медицинским средствам мы даем греческие и латинские названия.

жаться в языке. Латино-немецкие слова, вроде kredibel 'вероятный' и франко-немецкие вроде reussieren 'успевать', не давали возможности неискушенному уму усвоить их согласно обычным нормам ощущения и трактования слова. Неискушенный ум как бы спрашивал: “Я готов принять ваше kredibel, если вы будете столь любезны объяснить мне, что значит kred-”. Поэтому-то немецкий язык, когда возникала надобность в новых словах, считал, как общее правило, более для себя легким создавать их из собственных своих ресурсов.

Психологический контраст между языками английским и немецким в их отношении к чужеродному лексическому материалу есть такого рода контраст, который может быть прослежен во всех частях земного шара. На атабаскских языках Северной Америки говорят народы, у которых поразительно разнообразные культурные связи с другими народами, и все же мы не можем усмотреть, чтобы какой-либо атабаскский диалект сколько-нибудь широко заимствовал^ слова из какого-нибудь соседнего языка. Эти языки всегда находили более легким создавать новые слова путем сложения имеющихся под рукой элементов. В них по этой причине проявилась высокая степень сопротивляемости языковому отражению внешнего культурного опыта говорящего на них населения, Кхмерский и тибетский языки в их реакции на санскритское влияние являют в высшей степени поучительный контраст. Оба эти языка – аналитические, каждый из них коренным образом отличается от изысканно сложного, флективного языка Индии. Кхмерский язык – изолирующий, но, в противоположность китайскому, он включает много многосложных слов, этимологический состав которых роли не играет. Поэтому-то, подобно тому как в английский проникли заимствования из французского и латинского, в кхмерском языке открылся свободный доступ великому множеству санскритских слов, многие из коих сохраняются в широком употреблении и поныне, – им не было оказано психологического сопротивления. Иное мы видим в тибетском языке. Хотя классическая тибетская литература была лишь рабским сколком с индийской буддийской литературы и нигде буддизм не утвердился столь прочно, как в Тибете, представляется прямо удивительным, сколь мало санскритских слов нашло себе доступ в этот язык. Тибетский язык оказал величайшее сопротивление многосложным санскритским словам из-за того, что слова эти не могли автоматически разлагаться на значащие слоги, как бы это требовалось для удовлетворения тибетского чувства языковой формы. Поэтому тибетскому языку пришлось значительное большинство санскритских слов передавать собственными эквивалентами. Тибетское чувство формы получило удовлетворение, хотя, с другой стороны, буквальные переводы иностранных терминов сплошь и рядом должны были казаться насилием над подлинной тибетской речью. Даже собственные имена санскритских оригиналов тщательно переводились по своим составным элементам на ти-

^ Можно даже сказать, что почти вовсе не заимствовал.

бетский язык; так, например, имя Swya-garbha 'sun-bosomed'/ 'солнцечревный' было передано по-тибетски Nyi-mai snying-po 'sun-of heartthe, the heart (or essence) of the sum'/'coAHiie-or сердце-это, сердце (или сущность) солнца'. Изучение того, как язык реагирует на наплыв чужеродных слов, отбрасывает ли их, переводит ли или свободно перенимает, – может дать много ценного для уяснения присущих ему формальных тенденций.

Заимствование чужеродных слов всегда сопряжено с их фонетическими изменениями. Конечно, в них встречаются чуждые звуки или особенности акцентуации, которые не подходят под фонетические нормы заимствующего языка и которые поэтому подвергаются изменению, с тем чтобы насилие над этими нормами было сведено к возможному минимуму. Сплошь и рядом встречаются фонетические компромиссы. Такое английское слово, как недавно проникшее из французского camouflage 'маскировка', в том виде, как оно обычно ныне произносится, не отвечает ни английскому, ни французскому фонетическому типу. Придыхательное k, неясный гласный второго слога, особое качество 1 и последнего а и, главное, сильное ударение на первом слоге, – все это результат неосознанного приспособления к английским произносительным нормам. Всеми этими чертами английское слово camouflage резко отличается от того же слова, произносимого французами. С другой стороны, наличие долгого интенсивного гласного в третьем слоге и конечная позиция звука zh (как г в слове azure 'лазурь') явно чужды английскому языку, совершенно так же, как в среднеанглийском начальные ; и v* должны были на первых порах казаться необычными, не вполне отвечающими английской норме (теперь эта необычность уже изжита). Во всех этих четырех случаях – начальное j, начальное v, конечное zh, безударное долгое а – английский язык не перенял новых звуков, а только расширил употребление старых.

Случается, что проникает новый звук, по-видимому, лишь для того, чтобы скоро потом исчезнуть. Ко времени Чосера старое англосаксонское и (писалось у) уже давно потеряло свою огубленность и превратилось в i, но появился новый звук и в целом ряде заимствованных из французского слов в таких словах, как due 'должный', value 'ценность', nature 'природа'). Новое и продержалось недолго; оно превратилось в дифтонг iu и слилось с исконным дифтонгом iw таких слов, как new 'новый' и slew 'убил'. В конце концов этот дифтонг преобразился в уи, переменив место ударения: dew 'роса '(из англосаксонского deaw), как и due (во времена Чосера du). Такого рода факты показывают, с каким упорством сопротивляется язык радикальному нарушению его фонетической системы.

И тем не менее мы видим, что языки влияют друг на друга в фонетическом отношении, и это совершенно не связано с усвоением звуков вместе с заимствуемыми словами. Один из самых любопытных

* См. с. 174.177фактов, который должна отметить лингвистика, это – наличие поразительных

фонетических параллелей в совершенно неродственных или весьма отдаленных по родству языках, распространенных в ограниченной географической области. Эти параллели становятся особенно показательными, если их рассматривать контрастивно в широкой фонетической перспективе. Вот несколько примеров. В германских языках, в целом, отсутствуют назализованные гласные. А между тем в некоторых верхненемецких (швабских) диалектах имеются назализованные гласные там, где прежде был гласный плюс носовой согласный (n). Случайность ли, что это как раз те диалекты, которые распространены по соседству с французским языком, широко использующим

назализованные гласные? Далее, у языков голландского и фламандского есть некоторые общие фонетические черты, противопоставляющие их, скажем, севернонемецким и скандинавским диалектам. Одна из этих черт – это наличие непридыхательных глухих смычных (p, t, k), обладающих особым металлическим качеством, напоминающим соответствующие французские звуки. Эти смычные резко отличаются от более сильных, придыхательных смычных, представленных в английском, севернонемецком и датском языках. Даже если мы признаем, что непридыхательные смычные более архаичны, что они – сохранившиеся потомки древних германских согласных, не представляется ли все же знаменательным историческим фактом, что голландские диалекты, соседние с французским, оказались огражденными от изменения этих согласных, которое соответствовало, по-видимому, общему германскому фонетическому дрейфу? Еще более разительную картину являет специфическое сходство в отношении некоторых фонетических черт между русским и другими славянскими языками и неродственными им урало-алтайскими языками^ Поволжья. Так, например, специфическому гласному звуку, русскому ы^, можно найти урало-алтайские аналогии, но вместе с тем он полностью отсутствует в языках германских, греческом, армянском и индоиранских, т.е. в ближайших индоевропейских родичах славянских языков. Мы вправе по меньшей мере предположить, что этот славянский гласный исторически находится в какой-то связи со своими уралоалтайскими параллелями. Один из наиболее головоломных случаев фонетического параллелизма мы находим в многочисленных американских индейских языках, распространенных к западу от Скалистых гор. Даже при самом пристальном рассмотрении мы можем установить наличие по меньшей мере четырех совершенно неродственных языковых групп на территории от Южной Аляски до центральной Калифорнии. И тем не менее у всех, за редчайшими исключениями, языков на этом громадном пространстве имеются некоторые общие

^Угрофинскими и тюркскими (татарскими).^В терминах Суита его, по-видимому, можно определить как задний (или, лучше,

между задней и ^средней” позицией), верхнего подъема, узкий, неогубленный. Он в общем соответствует индоевропейскому долгому и.

178существенные фонетические черты. Важнейшая из них – это наличие

“глоттализованного” ряда смычных согласных совершенно особого образования и вполне специфического акустического эффекта^. В северной части означенной территории все языки, родственны ли они между собой или нет, обладают также различными глухими l-звуками и рядом “велярных” (задненебных) смычных согласных, этимологически отличных от обычного ряда k. Трудно поверить, чтобы эти три столь специфические фонетические черты, указанные мною, могли развиться независимо в соседних языковых группах.

Как же объяснить эти и сотни им подобных фонетических совпадений? В отдельных случаях мы, быть может, имеем дело в действительности с явлениями, восходящими к общему источнику, обусловленными генетическим родством, доказать которое при нынешнем уровне наших знаний мы не в состоянии. Но такое объяснение много нам не даст. Оно, например, должно быть решительно отвергнуто в отношении двух из трех приведенных мною европейских примеров: и назализованные гласные, и славянское ы безусловно вторичного происхождения в индоевропейских языках. Как бы мы ни рассматривали подобного рода явления, мы не можем избежать вывода, что некоторые звуки речи или некоторые особые способы артикуляции обнаруживают тенденцию распространяться вширь по определенной территории, наподобие того как те или иные элементы культуры излучаются как бы из единого географического центра. Можно

предположить, что индивидуальные варианты произношения, появляющиеся на стыках языковых областей, вследствие ли непроизвольного косвенного влияния чужих речевых навыков или же вследствие прямого переноса чужеродных звуков в речь двуязычного населения, в дальнейшем постепенно усваиваются фонетическим дрейфом языка. Поскольку в фонетическом отношении каждый язык дорожит не столько своими звуками как таковыми, сколько объединяющей их системой, нет в действительности никаких препятствий к тому, чтобы он непроизвольно усваивал чужеродные звуки, которым удалось проникнуть в его гамму индивидуальных вариантов, конечно при условии, что эти новые варианты (или количественно окрепшие прежние варианты) согласуются с направлением исконно присущего ему дрейфа.

Небольшая иллюстрация может помочь уяснению этой точки зрения. Предположим, что два соседних неродственных языка, А и B, оба имеют глухие звуки типа l (вроде уэльсского ll). Мы делаем предположение, что это не случайность. Допустим, что сравнительное лингвистическое исследование позволяет нам установить, что глухим l-звукам в языке А соответствуют ряды сибилянтов в родственных ему языках, что прежнее чередование s : sh сменилось новым чере-

^По-видимому, имеются аналогичные или почти аналогичные звуки в некоторых языках Кавказа.

179дованием l (глухое) : s^. Следует ли из этого, что и в языке B глухое l имело ту же

историю? Ничего подобного. Быть может, языку В свойственна определенная тенденция к явно слышимой придыхательности конца слова, вследствие чего конечное l, как и конечные гласные, первоначально сопровождалось заметным придыханием. У говорящих могла развиться склонность несколько предварять это глухое придыхание на конце слова и тем самым “оглушать” последнюю часть конечного l (наподобие того как звук l в таких английских словах, как felt 'войлок', обнаруживает тенденцию к частичному оглушению в предварение глухости последующего t). И все же это конечное l со скрытой тенденцией к оглушению могло бы никогда не развиться в настоящее глухое l, если бы наличие глухих l-звуков в языке А не послужило неосознаваемым стимулом или косвенным толчком к более радикальному сдвигу в соответствии с присущим языку B дрейфу. А раз конечное глухое l появилось, его чередование в родственных словах со срединным звонким l вполне естественно повело к его проникновению и в середины слов. И в результате оказывается, что и у А, и у B имеется общая существенная фонетическая черта. В конце концов, их фонетические инвентари, разумеемые лишь как совокупности звуков, могут даже совершенно уподобиться друг другу, хотя, впрочем, этот крайний случай едва ли вероятен на практике. Что весьма знаменательно во всех таких фонетических взаимовлияниях, – это сильнейшая тенденция каждого языка охранять в неприкосновенности свою фонетическую систему. Поскольку в данных неродственных языках одинаковые звуки выстраиваются по различным рядам, поскольку им присущи иные “значимости” и разный “удельный вес”, постольку про эти языки нельзя говорить, будто они в отношении своего материала отошли от линии присущего им дрейфа. И в фонетике, и в лексике мы должны остерегаться преувеличенной оценки межязыковых влияний.

Я уже мимоходом указывал, что английский язык перенял от французского некоторое количество морфологических элементов. Английский язык использует также некоторые аффиксы, идущие из латыни и греческого. Кое-какие из этих чужеродных элементов, как -ize (например, в слове materialize 'материализовать') или -able (например, в слове breakable 'ломкий', ср. break 'ломать'), продуктивны и поныне. Но примеры, подобные этим, едва ли

могут служить настоящим доказательством морфологического влияния одного языка на другой. Не говоря уже о том, что они относятся к сфере деривационных значений и не затрагивают центральной морфологической задачи выражения реляционных идей, они ничего не внесли нового в специфическую структуру английского языка. Английский язык уже был подготовлен к связи pity 'жалость' с piteous 'жалкий' благодаря уже существовавшим в нем таким парам, как luck 'удача' и lucky

^Такая эволюция может быть действительно установлена в отношении одного из атабаскских языков Юкона.

180'удачливый'; material и materialize просто расширили ряд системы форм, известной по

таким парам, как wide 'широкий' и widen 'расширять'. Иными словами, морфологическое влияние, оказанное иностранными языками на английский, если опираться только на примеры, подобные мною приведенным, едва ли по существу отличается от обычного заимствования слов. Усвоение суффикса -ize едва ли в большей мере отразилось на внутреннем строении языка, нежели то обстоятельство, что он воспринял то или иное количество новых слов. Вот если бы в английском языке развилось новое будущее время по образцу синтетического будущего французского языка или если бы он усвоил из латинского и греческого их использование удвоения в качестве функционального средства (латинское 'трогать' tango : tetigi; греческое 'оставлять' leipo : leloipa), лишь тогда мы были бы вправе говорить о настоящем морфологическом влиянии. Но такие далеко идущие влияния не наблюдаются. На всем протяжении истории английского языка едва ли мы можем отметить хотя бы одно существенное морфологическое изменение, которое бы не было предопределено направлением его естественного дрейфа, хотя в отдельных случаях мы и можем предполагать, что этот дрейф в присущем ему направлении был несколько ускорен косвенным влиянием форм французского языка^.

Важно подчеркнуть непрерывное, самодовлеющее морфологическое развитие английского языка и весьма скромные размеры тех влияний, которым его внутреннее строение подвергалось извне. История английского языка иногда изображалась в таком виде, будто он был охвачен своего рода хаосом в связи с приходом норманов, которые будто бы все поставили вверх дном в англосаксонском языковом наследии. Современные ученые более умеренны в своих суждениях. Тот факт, что далеко идущее развитие в направлении аналитичности могло бы иметь место и независимо от тех внешних влияний, каким подвергался английский язык, подтверждается историей датского языка, который пошел даже дальше английского в отношении некоторых выравнивающих тенденций. Пример английского языка особо показателен. Английский язык наводнялся заимствуемыми из французского словами на исходе средних веков, как раз в ту эпоху, когда его дрейф к аналитическому типу был особенно силен. Таким образом, он одновременно видоизменялся и изнутри, и на поверхности. Удивительно поэтому не то, что он перенял некоторое количество внешних морфологических черт, наслоившихся на его грамматический инвентарь; удивительно другое, а именно, что, вопреки тем преобразующим влияниям, которым он подвергался, он все же остался до такой степени верен своему собственному типу и

' В области синтаксиса можно, правда, отметить некоторые французские и латинские влияния, но сомнительно, проникли ли они глубже сферы письменного языка. Многое в области этого рода влияний относится скорее к литературному стилю, нежели собственно к морфологии.

181

^. ^ ;;$”V А" Sfe-1исторической линии своего дрейфа. Картина, устанавливаемая на данных

английского языка, всецело подтверждается всем тем, что мы достоверно знаем из истории других языков. Нигде мы не видим ничего, кроме поверхностных морфологических взаимовлияний. Из всего этого мы можем сделать один из нижеследующих выводов: что действительно существенное морфологическое влияние не вполне, быть может, невозможно, но во всяком случае его действие настолько медлительно, что оно едва ли может быть прослежено на том сравнительно малом отрезке языковой истории, который доступен нашему наблюдению; либо что для глубоких морфологических потрясений извне необходимы особо благоприятные условия, скажем, исключительная неустойчивость языкового типа или же необычная степень культурного взаимообщения, т.е. такие условия, которых мы не находим в нашем документально достоверном материале; либо, наконец, что мы вообще не вправе умозаключить о способности одного языка непосредственно оказывать преобразующее морфологическое влияние на другой язык.

И вместе с тем мы все же не можем не считаться с тем поражающим фактом, что определенные морфологические черты зачастую оказываются распространенными на большой территории среди существенно различных языков, столь даже различных, что их принято считать генетически неродственными. Иногда мы можем предполагать, что морфологическое сходство есть чисто случайное совпадение, что одинаковое морфологическое явление независимо возникло в неродственных языках. Но территориальное распространение некоторых морфологических фактов иногда столь специфично, что нельзя от него попросту отмахнуться. За ним должна стоять какая-то историческая обусловленность. В связи с этим нелишне вспомнить, что понятие “языкового семейства” никогда не окончательно^ в ограничительном смысле. Мы можем только сказать с законной долей уверенности, что такие-то и такие-то языки восходят к общему источнику, но мы не можем говорить, что такие-то другие языки генетически между собою не связаны. Мы можем лишь ограничиться утверждением, что не располагаем совокупными данными в пользу их родства, а следовательно, что вывод об общности их происхождения не является абсолютной необходимостью. А раз это так, не представляется ли вероятным, что ряд фактов морфологического сходства между различными языками на определенной территории есть лишь пережиток общности их типа и фонетического состава, затемненный до неузнаваемости в результате разрушающей работы разнонаправленных дрейфов? Между современными языками английским и ирландским есть еще как будто достаточно лексического и морфологического сходства, чтобы позволить нам сделать относительно обоснованный вывод об их генетическом родстве, и притом только на основе свидетельств их современного состояния. Конечно, такой вывод по-

См. С.142.182" ..”казался бы несколько легковесным по сравнению с тем, который мы действительно

можем сделать об их родстве, привлекая для доказательства имеющиеся в нашем распоряжении исторические и сравнительные данные. Однако, даже только на современных данных обоснованный вывод в этом случае не так уж плох. Но пройдут еще два или три тысячелетия, и черты сходства между английским и ирландским языками, вероятно, до того

сгладятся, что, пожалуй, придется регистрировать их, если исходить только из их описательных характеристик, как языки “неродственные”. У них еще будут общими некоторые основные морфологические черты, но по достоинству оценить их будет затруднительно. Только в свете контрастной перспективы, в сравнении с еще более далекими языками, такими, как баскский или финский, эти пережиточные черты сходства получат подлинную историческую значимость.

Можно только подозревать, что многие из наиболее знаменательных совпадений морфологического порядка в признаваемых “неродственными” языках следует объяснять именно как такого рода пережитки. Теория “заимствования” представляется совершенно неподходящей для объяснения тех фундаментальных структурных черт, таящихся в самой сердцевине языкового целого, общность которых устанавливается, скажем, в языках семитских и хамитских, в различных суданских языках, в языках малайо-полинезийских, мон-кхмерских" и мунда^, в языках атабаскских, тлингит и хайда. Мы не должны слишком поддаваться робости специалистов, которым порой решительно недостает того, что я назвал “контрастной перспективой”.

Делались попытки объяснить территориальное распространение этих фундаментальных структурных черт при помощи теории диффузии. Мы знаем, что мифы, религиозные идеи, типы социальной организации, хозяйственные изобретения и иные элементы культуры распространяются от пункта к пункту, постепенно оседая, как у себя дома, в таких культурах, которым они первоначально были чужды. Мы также знаем, что не менее свободно, чем культурные ценности, распространяются и слова, что могут “заимствоваться” и звуки, что даже морфологические элементы могут перениматься. Мы можем пойти дальше и установить, что некоторые языки, по всей видимости, переняли те или другие структурные черты в результате испытанного ими влияния со стороны соседних языков. Рассмотрение подобных случаев^, однако, почти неизбежно вскрывает тот знаменательный факт, что мы имеем дело лишь с поверхностными наростами на мор-

^ Группа языков юго-восточной Азии, наиболее известным представителем которых является кхмерский язык. " Группа языков северо-восточной Индии.

'" Я имею в виду, например, наличие послелогов в верхнечинукском диалекте, что, очевидно, объясняется влиянием соседних сахаптинских языков, а также использование в языке такелма инструментальных префиксов, которые, по всей видимости, были внушены соседними “хоканскими” языками (шаста, карок).

183фологической ткани языка. Поскольку непосредственные имеющиеся в нашем

распоряжении исторические свидетельства не дают нам доподлинно убедительных примеров глубоко проникающего морфологического влияния путем диффузии, т.е. распространения вширь, постольку нам лучше не слишком полагаться на теорию диффузии. Таким образом мы, как правило, предпочитаем относить ббльшую часть совпадений и расхождений языковой формы – фонетической системы и морфологии – за счет автономного дрейфа каждого языка, а не объяснять их осложняющим воздействием обособленных явлений, распространившихся и сгруппировавшихся то в том, то в другом направлении. Язык, вероятно, наиболее самодовлеющий, наиболее устойчивый и способный к сопротивлению изо всех социальных феноменов. Легче уничтожить его, нежели подвергнуть разложению его индивидуальную форму.

Г^' ^ 1X. Язык, раса и культура

У языка есть свое окружение. Народ, на нем говорящий, принадлежит к какой-то расе (или нескольким расам), т.е. к такой группе человечества, которая своими физическими свойствами отличается от прочих групп. Язык не существует и вне культуры, т.е. вне социально унаследованной совокупности практических навыков и идей, характеризующих наш образ жизни. У антропологов повелось изучать человека с трех сторон – расы, языка и культуры. Одной из первых их забот при обследовании таких естественных зон, как, скажем, Африка или Тихий океан, является разбиение этих зон на области под этим трояким углом зрения. Эти области определяются следующими вопросами: каковы и как географически распределяются важнейшие в биологическом отношении разновидности человеческих существ (например, центральноафриканские негры и египетские белые, австралийские черные и полинезийцы)? Каковы наиболее широкие языковые группировки, так называемые “языковые семейства”, и каково распространение каждой из них (например, хамитские языки на севере Африки и языки банту на юге; малайо-полинезийские языки Индонезии, Меланезии, Микронезии и Полинезии)? Как народы на данной территории распределяются в плане культуры? Каковы важнейшие “культурные зоны” и каковы господствующие идеи в каждой из них (например, мусульманский север Африки, первобытная охотничья, неземледельческая культура бушменов на юге; культура австралийских туземцев, бедная в материальном смысле, но богато развитая в обрядовом отношении; более передовая и высоко специализованная культура Полинезии)?

Рядовой человек не задумывается над тем, каково его место в общей системе всего человечества. Он ощущает себя представителем составляющей некое законченное целое части человечества, то ли “национальности”, то ли “расы”, и полагает, что все, имеющееся у него, как у типичного представителя этой обширной группы, образует некое единство. Если он англичанин, он чувствует себя членом “англосаксонской” расы, чей “гений” сформировал английский язык и “англосаксонскую” культуру, выражением которой является этот язык. Наука не столь опрометчива. Она допытывается, в какой мере согласуются между собой классификации по этим трем признакам -

185расовому, языковому и культурному, присуще ли их совпадение, когда таковое имеет

место, самой природе вещей или оно лишь порождение внешней истории. Ответ на этот вопрос не обнадеживающий для “расовых” сентименталистов. Историки и антропологи считают, что расы, языки и культуры не распределены параллельным образом, что их зоны распространения самым причудливым образом перекрещиваются и что их история развивается по обособленным путям. Расы перемешиваются так, как не перемешиваются языки. С другой стороны, языки могут распространяться далеко за пределы своей первоначальной родины, захватывая территории новых рас и новых культурных зон. Язык может даже вовсе исчезнуть в области своего первоначального распространения и продолжать существовать у народов, враждебно настроенных против тех, кто некогда на этом языке говорил. Далее, случайности исторического развития постоянно перекраивают границы культурных зон, вовсе, однако, не стирая существующих языковых рубежей. Коль скоро мы проникнемся твердой уверенностью в том, что раса – в единственном вразумительном, а именно биологическом смысле этого термина – в высшей степени безразлична к истории языков и культур, что эти последние не более объяснимы непосредственно на почве расы, нежели на основе физических и химических законов, мы тем самым встанем на такую точку зрения, при которой окажемся совершенно недоступны таким мистическим лозунгам, как славянофильство, англосаксонство, тевтонство или латинский гений, что не помешает нам, конечно, ими интересоваться. Пристальное изучение

территориального распределения языков и его истории может служить весьма суровым комментарием ко всем этим сентиментальным верованиям.

Нетрудно показать, что языковая группа ни в малейшей мере не соответствует обязательно какой-либо расовой группе или культурной зоне. Мы иногда даже видим, как отдельный язык перекрещивается с расовыми и культурными границами. Английский язык не есть язык единой расы. В Соединенных Штатах несколько миллионов негров не знают другого языка, кроме английского. Это их родной язык, формальный покров их внутренних мыслей и переживаний; это такая их неотчуждаемая собственность, такое же “ихнее”, как и самого английского короля. Но и англоязычное белое население Америки не образует обособленной расы, разве что в противопоставлении с неграми. Из трех основных белых рас Европы, устанавливаемых антропологией, – балтийской, или северно-европейской, альпийской и средиземноморской – каждая насчитывает многочисленных англоязычных представителей Б Америке. Но историческое ядро англоязычных народов, то относительно “несмешанное” население, которое поныне проживает в Англии и колониях, не представляет ли оно чистую и обособленную расу? Доказательств в пользу такого утверждения нет никаких. Английский народ сплавлен из многих отдельных племенных элементов. Кроме старого “англосаксонского”, иными словами, северногерманского элемента, который условно считается ос-

новным, к английской крови относятся нормано-французский^, скандинавский, “кельтский”^ и докельтский элементы. Если под “англичанами” мы разумеем также шотландцев и ирландцев^, то термин “кельтский” нам приходится относить по меньшей мере к двум совершенно отличным расовым элементам – к низкорослому, смуглому типу населения Уэльса и к более высокому, более светлому, часто рыжеволосому типу горных шотландцев и части ирландцев. Даже если мы ограничимся одним саксонским элементом, не представляющим, кстати сказать, никакой “чистоты”, мы все же не преодолеем наших затруднений. Мы можем в общих чертах отождествить этот племенной элемент с расовым типом, ныне преобладающим в южной Дании и прилегающих частях северной Германии. Если так, мы должны удовольствоваться констатацией, что, тогда как английский язык исторически теснее всего связан с фризским, во вторую очередь с другими западногерманскими диалектами (нижнесаксонский или “платдейч”, голландский, верхненемецкий) и лишь в третью очередь со скандинавскими, – специфически “саксонский” расовый тип, распространившийся в Англии в V и VI столетиях, более всего совпадает с типом современных датчан, говорящих на одном из скандинавских языков, и значительно разнится от типа говорящего по-верхненемецки населения центральной и южной Германии*.

Но что если мы попробуем пренебречь этими более тонкими различиями и сделаем допущение, что “тевтонский”, иначе балтийский или северноевропейский, расовый тип соответствует территориальному распространению германских языков? Не почувствуем ли мы под ногами более твердую почву? Ничуть, мы очутимся перед лицом еще ббльших затруднений. Прежде всего, основная масса говорящего понемецки населения (центральная и южная Германия, немецкая Швейцария, немецкая Австрия) принадлежит вовсе не к высокой, белоку-

^ В свою очередь, сплав из северно-”французского” и скандинавского элементов. ^ “Кельтская” кровь на территории Англии и Уэльса отнюдь не ограничена пределами говорящих по-кельтски районов – Уэльса и до недавнего времени Корнуэля. Есть все основания полагать, что германские завоеватели (племена англов, саксов и ютов) не истребили поголовно британских кельтов нынешней Англии и даже не загнали их целиком в

пределы Уэльса и Корнуэля (пора покончить со всеми этими историческими рассказами о “загоне” покоренных народов в горные дебри и на далекие окраины), а попросту перемешались с ними и завязали им свою власть и язык.

В действительности едва ли возможно рассматривать эти три народа как совершенно отдельные. Эти термины окрашены скорее в локально-сентиментальные тона, не представляя никакой этнической определенности. Смешанные браки на протяжении столетий делали свое дело, и только в некоторых удаленных от центра районах встречаем мы относительно чистые типы, например, горных шотландцев на Гебридских островах. В Америке же английский, шотландский и ирландский элементы перемешались вплоть до полного слияния.

* Проникновение верхненемецкого языка в северную Германию – явление недавнего времени; оно связано с распространением, за счет вытесняемого “платдейч”, стандартизованного литературного языка, основанного на верхнесаксонском, одном из верхненемецких диалектов.

187рой, длинноголовой^ ^тевтонской” расе, а к более низкорослой, более смуглой,

короткоголовой^ альпийской расе, хорошими представителями которой являются также жители центральной Франции, французские швейцарцы и многие из западных и северных славян (например, чехи и поляки). Территориальное распространение этого “альпийского” населения частично соответствует распространению древних континентальных “кельтов”, чей язык повсюду оказался вытесненным языками италийскими, германскими и славянскими. Лучше всего вообще избегать термина “кельтская раса”, но если уже представилась бы необходимость наделить его каким-либо содержанием, то он, по-видимому, скорее бы подошел к западной части альпийских народов, нежели к двум упомянутым мною выше группам населения Британских островов. Эти последние, несомненно, были “кельтизованы” и по языку, и отчасти по крови, совершенно так же, как столетиями позже почти вся Англия и часть Шотландии была “тевтонизована” англами и саксами. Собственно говоря, нынешние “кельты” (т.е. народы, говорящие на языках ирландском гаэльском, менском, шотландском гаэльском, уэльсском, бретонском) являются кельтами, а большинство нынешних немцев – германцами лишь в языковом отношении, т.е. в том же смысле, в каком можно считать “англичанами” американских негров, американизованных евреев, шведов из штата Миннесота и американских немцев. С другой стороны, принадлежащее к балтийской расе население отнюдь не говорит и даже никогда не говорило только на германских языках. Самые северные “кельты”, как горные шотландцы, представляют собою, повидимому, ответвление этой же расы. Никто не знает, на каком языке они говорили перед тем, как были кельтизованы, но нет решительно никаких данных предполагать, чтобы они говорили на германском языке. Их язык мог быть столь же далек от любого из известных индоевропейских языков, как теперь языки баскский или турецкий. Наконец, к востоку от скандинавов обитают представители той же расы – финны и близкие им народы, говорящие отнюдь не по-германски, а на языках, о родстве которых с индоевропейскими нет положительных данных.

Но это еще не все. Географическое положение германских языков^ делает в высшей степени вероятной гипотезу, согласно которой они возникли в результате усвоения какого-то индоевропейского диалекта (возможно, кельто-италийского прототипа) балтийским народом, говорив-

^ “Долихоцефальной”. ° “Брахицефальной”.

" Используя имеющиеся в нашем распоряжении данные, мы можем с большой долей вероятности высказать предположение, что языки эти первоначально распространены были на сравнительно небольшой территории, а именно в северной Германии и Скандинавии, т.е. на самой окраине всей совокупной территории индоевропейских по языку народов. Центр тяготения этих последних, лет за тысячу до нашей эры, лежал, по-видимому, в южной России.

188шим на языке или группе языков, генетически отличных от индоевропейских^. Таким

образом, не только в настоящее время английский язык не есть язык единой расы, но и его прототип первоначально был, по всей видимости, чужим языком для той расы, с которой английский язык наиболее тесно связан. Нам не приходится всерьез принимать тот взгляд, будто английский язык или группа языков, к которой он относится, есть, в каком-либо вразумительном смысле, выражение расы, будто ему присущи качества, отражающие темперамент или “гений” какой-то особой породы человеческих существ.

Можно было бы, если бы позволило место, привести и другие, еще более разительные примеры несоответствия между расой и языком. Ограничимся только еще одним примером. Малайо-полинезийские языки образуют точно очерченную группу, охватывающую южную оконечность Малайского полуострова и необъятное множество островов к югу и востоку (за исключением Австралии и большей части Новой Гвинеи). На всем этом обширном пространстве представлены по меньшей мере три особые расы: негроиды – папуасы Новой Гвинеи и Меланезии, малайская раса Индонезии и полинезийцы прочих островов. Все полинезийцы и малайцы говорят на языках малайо-полинезийской группы, тогда как языки папуасов относятся частью к этой группе (меланезийские языки), частью к совершенно иной языковой группе (“папуасской”) в Новой Гвинеей Тогда как расовый рубеж проходит здесь между папуасами и полинезийцами, в лингвистическом отношении важно противополагать малайские языки, с одной стороны, меланезийским и полинезийским, с другой.

Что верно относительно расы, верно и относительно культуры. В особенности на более первобытных ступенях, где вторично объединяющее действие “национального”" идеала еще не проявляется и не нарушает естественного, если можно так выразиться, положения вещей, с особой

^ Хотя это только гипотеза, лингвистических данных в ее пользу больше, чем можно было бы думать. Имеется поразительное множество общих германским языкам и характерных для них слов, не возводимых к известным индоевропейским корневым элементам и могущих быть пережитками гипотетического догерманского языка. Таковы: англ. house, нем. Наш 'дом'; англ. stone, нем. Stein 'кадюнь'; англ. sea, нем. See 'море'; англ. wife, нем. Welb 'жена, женщина'.

' Только крайняя восточная часть этого острова населена папуасами, говорящие по-меланезийски.

'" “Национальность” есть широкое объединение прежде всего по эмоциональным признакам. Исторические факторы, создающие ощущение национального единства, весьма разнообразны: политические, культурные, языковые, географические, иногда специфически религиозные. Подлинно расовые факторы тоже иногда играют роль, хотя упор на принадлежность к “расе” обычно имеет скорее психологическое, нежели строго биологическое значение. В пределах той территории, где господствует общность национального чувства, и язык и культура становятся все более однородными и специфичными, так что языковые и культурные границы обнаруживают по меньшей мере тенденцию к совпадению. Однако и в самых благоприятных случаях языковое объединение

никогда не абсолютно, а культурное объединение носит в общем поверхностный, так сказать, политический характер, не проникая вглубь и вширь.

189очевидностью выступает внутренняя несвязанность языка и культуры. Совершенно

неродственные языки обслуживают одну и ту же культуру, а близко родственные языки, иногда один и тот же язык, относятся к различным культурным сферам. Этому можно найти отличные примеры у американских индейцев. Атабаскские языки образуют вполне объединенную, в структурном отношении резко выделенную группу, какую только можно себе представить". Носители этих языков принадлежат к четырем различным культурным зонам: к области первобытной охотничьей культуры западной Канады и внутренней Аляски (племена лушу и чипевиан), к области бизоновой культуры прерий (племя сарси), к области высоко развитой обрядовой культуры юго-запада (племя навахо) и к области особо специализированной культуры северо-западной Калифорнии (племя хула). Культурная восприимчивость говорящих на атабаскских языках племен находится в поразительном контрасте с недоступностью их языков чужеродным влияниям^. Индейцы хупа – типичные представители той культурной зоны, к которой они относятся. В культурном отношении совершенно не отличимы от них их соседи – юроки и кароки. Между хулами, юроками и кароками происходит самое деятельное культурное взаимообщение, доходящее до того, что все три племени обычно присутствуют на важнейших религиозных церемониях каждого из них. Трудно сказать, какие элементы их общей культуры восходят к тому или другому племени, – до такой степени они объединены своей совместной деятельностью, своими чувствами и мышлением. Но их языки не только не близки один другому, они относятся к трем совершенно отличным языковым группам, каждая из которых имеет широчайшее распространение в Северной Америке. Язык хупа, как мы видели, – язык атабаскский и как таковой находится в отдаленном родстве с языками хайда (острова Королевы Шарлотты) и тлингит (Южная Аляска); язык юрок – один из двух изолированных в Калифорнии языков алгонкинского семейства, центр тяготения которого лежит в области Великих Озер; язык карок есть самый северный представитель хоканской группы, простирающейся далеко на юг за пределы Калифорнии и отдаленно родственный языкам на побережье Мексиканского залива.

Вернемся к английскому языку. Большинство из нас охотно признает, я думаю, что общность языка у Великобритании и Соединенных Штатов отнюдь не свидетельствует о подобной же общности культуры. Принято говорить, что народы этих двух стран владеют “англосаксонским” культурным наследием, но не видим ли мы массы существенных различий в их жизни и чувствованиях, – различий, прикрываемых тенденцией “образованного” слоя утверждать, как нечто само собою разумеющееся, наличие этого общего наследия. Если Америка все-таки в некоторых отношениях еще может казаться “английской”, то это только пережиточно, как бывшая колония Англии;

^Даже семитские языки, несмотря на их ярко выраженную индивидуальность, не являются в такой степени выделенными.

^См. С.176.190ее доминирующий культурный дрейф направлен отчасти в сторону автономного и

обособленного развития, отчасти в сторону слияния с европейской культурой в целом, по отношению к которой культура Англии только одна из граней. Мы не можем отрицать, что обладание общим языком служит и еще долго будет служить вернейшим путем к установлению культурного взаимопонимания между Англией и Америкой, но несомненно и

то, что другие факторы, из которых некоторые все более нарастают, решительно действуют наперекор этому нивелирующему влиянию. Общность языка не может до бесконечности обеспечивать общность культуры, если географические, политические и экономические детерминанты культуры перестают быть одинаковыми в разных ареалах его распространения.

Язык, раса и культура не соотносятся в обязательном порядке. Из этого вовсе не следует, что они никогда не могут соотноситься. Есть, конечно, некоторая общая тенденция к совпадению расовых и культурных границ с границами языковыми, хотя в каждом данном случае последние могут не быть столь же существенными, как первые. Так, мы устанавливаем достаточно резкую линию размежевания между полинезийскими языками, расой и культурой, с одной стороны, и языками, расой и культурой Меланезии, с другой, и это несмотря на наличие значительного количества перекрещиваний^. Однако, расовое и культурное разделение, в особенности первое, наиболее существенно, тогда как языковое разделение имеет значительно меньшее значение, поскольку полинезийские языки всего лишь особое диалектальное подразделение меланезийско-полинезийской группы в целом. Можно найти и еще более определенно выраженные совпадения. Язык, раса и культура эскимосов резко противопоставлены языку, расе и культуре их соседей^, в южной Африке бушмены по своему языку, расе и культуре являют еще более разительный контраст с соседними неграми банту. Такого рода совпадения, разумеется, представляют огромный интерес, но только не в смысле исконной психологической связанности между этими тремя факторами – расы, языка и культуры. Совпадение границ по всем этим трем линиям свидетельствует лишь о наличии вполне очевидной исторической связанности. Если негры банту и бушмены столь резко друг другу противопоставлены во всех отношениях, то это только потому, что первые сравнительно недавние пришельцы в южную Африку. Оба народа развивались в полнейшем обособлении один от другого; их нынешнее соседство – явление настолько недавнего времени, что не могло далеко продвинуть медлительный процесс культурного и расового сближения. Чем дальше мы удаляемся в глубь времен, тем ближе мы

^Фиджианцы, например, принадлежащие к папуасской (негроидной) расе, по своим культурным и языковым связям более полинезийцы, чем меланезийцы.

^Хотя, впрочем, и здесь встречаются существенные перекрещивания. Эскимосы крайнего юга Аляски культурно ассимилировались с соседними тлингитами. В северо-восточной Сибири равным образом нет резкой культурной грани между эскимосами и чукчами.

191подходим к такому состоянию, когда относительно немногочисленное население на

протяжении многих и многих поколений занимало огромные территории, а контакт с другими человеческими массами не был столь деятелен и продолжителен, как это стало впоследствии. Географическая и историческая изоляция, обусловливавшая расовую дифференциацию, естественно, способствовала и развитию резких различий в языке и культуре. Тот факт, что расы и культуры, вступающие в историческое взаимодействие, стремятся к постепенной взаимной ассимиляции, тогда как соседящие языки ассимилируются лишь случайно и поверхностно^, показывает, что нет глубокой причинной зависимости между развитием языка и специфическим развитием расы и культуры.

Но осмотрительный читатель возразит, вероятно, что должна же быть некоторая зависимость между языком и культурой и между языком и по крайней мере тем неосязаемым аспектом расы, который мы называем “темпераментом”. Не представляется ли

возможным, что особые коллективные качества ума, способствовавшие оформлению культуры, определили и специфическое развитие особого морфологического языкового типа? Этот вопрос подводит вплотную к наиболее сложным проблемам социальной психологии. Сомнительно, достигли ли мы достаточно ясного понимания природы исторического процесса и конечных психологических факторов, определяющих языковое и культурное развитие, чтобы быть в состоянии вразумительно ответить на такой вопрос. Я могу лишь самым беглым образом коснуться моих собственных взглядов по этому вопросу или, вернее, моей общей точки зрения. Было бы весьма трудно доказать, что “темперамент”, то есть общая эмоциональная настроенность народа^, существенным образом обусловливает занимаемую культурой точку зрения и ее дрейф, как бы он явно ни обнаруживался в индивидуальном использовании элементов той или другой культуры. Но даже если признать, что темперамент участвует в созидании культуры, – в чем и как именно, сказать трудно, – из этого вовсе не следует, что он имеет значение и в создании языка. Нет никакой возможности показать, чтобы форма языка находилась в малейшей связи с национальным темпераментом. Направление ее варьирования, ее дрейф неумолимо ограничены рамками, определяемыми ее предшествующей

^Вытеснение одного языка другим не есть, конечно, типичный случай языковой ассимиляции.

^”Темперамент”термин, которым трудно оперировать. Значительная доля того, что обычно относят к национальному “темпераменту”, в действительности представляет собой лишь сумму навыков, осуществление традиционных идеалов поведения. Например, в культуре, которая не расположена к выразительности, естественное стремление к проявлению эмоций всякий раз подавляется. Было бы грубой ошибкой из этого культурного фактатенденции к подавлению эмоций – умозаключать о темпераменте народа. Как общее правило, мы можем обнаруживать человеческое поведение лишь постольку, поскольку оно опосредовано культурой. Темперамент, собственно говоря, нечто в высшей степени неуловимое.

192историей; она столь же безразлична к ощущениям и настроениям говорящих, как

течение реки к атмосферным явлениям в окружающей природе. По моему убеждению, бессмысленно искать в структуре языков различия, соответствующие темпераментным вариациям, о которых предполагается, что они связаны с расой. В этой связи полезно вспомнить, что эмоциональный аспект нашей психической жизни лишь весьма скудно выражен в строении языка^.

Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собою переплетены; они в некотором смысле составляют одно и то же. Поскольку нет никаких данных предполагать существование заметных расовых различий в устройстве человеческого мышления, постольку бесконечное разнообразие языковой формы как проявление бесконечного разнообразия актуального процесса мысли не может быть показателем этих расовых различий. Это лишь с внешней стороны может показаться парадоксом. Внутреннее содержание всех языков одно и то же – интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма, которую мы называем морфологией языка, не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства. Таким образом, в конечном счете язык не более зависит от расы как таковой, чем, скажем, сонетная форма поэтического произведения.

Не могу я признать и настоящей причинной зависимости между культурой и языком. Культуру можно определить как то, ч то данное общество делает и думает. Язык же есть то, как думают. Трудно усмотреть, какие особые причинные зависимости можно ожидать между отобранным инвентарем опыта (культурой – ценностным отбором, осуществляемым обществом) и тем особым приемом, при помощи которого общество выражает всяческий свой опыт. Дрейф культуры, иначе говоря, ее история, есть сложный ряд изменений в инвентаре отобранного обществом опыта-приобретений, потерь, изменений в оценках и в системе отношений. Дрейф языка, собственно говоря, вовсе не связан с изменениями содержания, а только с изменениями формального выражения. Можно мысленно изменить в языке каждый звук, каждое слово, каждое конкретное значение, ни в малейшей мере не затрагивая его внутренней реальности, подобно тому как можно влить в любую форму воду, известку или расплавленное золото. Если бы можно было показать, что у культуры, независимо от ее реального состава, есть присущая ей врожденная форма, ряд определенных контуров, мы бы имели в культуре нечто, могущее послужить в качестве основания сравнения с языком и, пожалуй, средства связи с ним. Но покуда нами не обнаружены и не выделены такие чисто формальные стороны культуры, лучше будет, если мы признаем развитие языка и развитие культуры несопоставимыми, взаимно не связанными процессами. Из этого следует тщет-

См. с. 54.193ность всяких попыток связывать определенные типы языковой морфологии с какими-

то соответствующими ступенями культурного развития. Собственно говоря, всякие такого рода сопоставления просто вздор. Самый беглый обзор фактов подтверждает это наше теоретическое положение. И простые, и сложные языки, в их бесконечном множестве разновидностей, можно найти на любых уровнях культурного развития. Поскольку дело касается языковой формы, Платон шествует с македонским свинопасом, Конфуций – с охотящимся за черепами дикарем Асама.

Само собой разумеется, что содержание языка неразрывно связано с культурой. Общество, не имеющее представления о теософии, не нуждается в наименовании ее; туземцы, никогда не видевшие лошади и не слышавшие о ней, вынуждены были изобрести или заимствовать слово для именования этого животного, когда они с ним познакомились. В том смысле, что язык в своей лексике более или менее точно отражает культуру, которую он обслуживает, совершенно справедливо и то, что история языка и история культуры развиваются параллельно. Но этот поверхностный и внешний вид параллелизма не представляет реального интереса для лингвиста, если только появление или заимствование новых слов косвенно не бросает света на формальные тенденции языка. Лингвист никогда не должен впадать в ошибку отождествления языка с его словарем.

Я думаю, что я правильно поступил, ведя в этой и в предыдущей главе свое рассуждение преимущественно в негативном плане. Нельзя, пожалуй, лучше познать подлинную сущность речи иначе как поняв, чем она не является и чего она не делает. Поверхностные связи языка с другими историческими процессами настолько тесны, что нужно сознательно их откинуть, если мы хотим постичь его в его настоящей сути. Все то, что мы до сих пор установили в отношении языка, свидетельствует об одном, а именно, что это наиболее значительное и колоссальное создание человеческого духа не что иное, как совершенная форма выражения для всякого подлежащего передаче опыта. Эта форма может до бесконечности варьироваться индивидом, не теряя при этом своих различительных черт; и, как всякое искусство, она постоянно преобразуется. Язык есть наиболее массовое и

наиболее всеохватывающее из известных нам искусств, гигантская и анонимная подсознательная работа многих поколений.

XI. Язык и литератураЯзыки для нас нечто большее, чем системы передачи мыслей. Они – невидимые

покровы, облекающие наш дух и придающие предопределенную форму всяческому его символическому выражению. Когда выражение приобретает необычную степень многозначительности, мы называем его литературой'. Искусство настолько есть выражение личности, что нам неприятно ощущение его связанности с какой бы то ни было предопределенной формой. Возможности индивидуального выражения безграничны; язык, в частности, есть наиболее текучее изо всех средств выражения. И все-таки у этой свободы должно быть какое-то ограничение, заключающееся в сопротивлении самого средства выражения. В большом искусстве создается иллюзия абсолютной свободы. Формальные ограничения, налагаемые материалом – красками, графическими штрихами, мрамором, звуками рояля и т.п., – не воспринимаются; получается как бы некая безграничная полоса простора между самым полным использованием формы со стороны художника и тем максимумом, который по природе своей способен дать материал. Художник интуитивно подчиняется неизбежной тирании материала, заставляя его грубую природу сливаться со своим замыслом-. Материал “исчезает” именно потому, что нет ничего в замысле художника, что бы указывало на существование иного материала. И сам автор художественного произведения движется, и мы вместе с ним движемся в сфере данного средства выражения, подобно тому как рыба движется в воде, не ведая о существовании иной

^ Я предпочитаю не останавливаться на определении того, какая степень выражения достаточно “многозначительна”, чтобы стать достойной наименования искусства или литературы. Дело в том, что я в точности этого не знаю. Нам лурпе принимать литературу как нечто данное.

Это “интуитивное подчинение” ничего не имеет общего с порабощением художественной условности. Весьма многие бунты в современном искусстве как раз вызваны были стремлением извлечь из материала именно то, что он на самом деле может дать. Импрессионист стремится к свету и красочности именно потому, что живопись может ему их дать; “литературность” в живописи, сентиментальное воздеАствие “рассказа” претит ему, ибо он не хочет, чтобы специфика используемой им художественной формы тускнела от тени, бросаемой другим средством художественного выражения. Равным образом и поэт, как никогда прежде, настаивает на том, что слова значат как раз то самое, что они в действительности значат.

195среды. И лишь только тогда, когда художник преступает законы используемого им

средства выражения, мы неожиданно для себя обнаруживаем, что это средство существует и требует повиновения.

Язык есть средство литературы в том же смысле, как мрамор, бронза или глина суть материалы, используемые скульптором. Поскольку у каждого языка есть свои различные особенности, постольку и присущие данной литературе формальные ограничения и возможности никогда не совпадают вполне с ограничениями и возможностями любой другой литературы. Литература, отлитая по форме и субстанции данного языка, отвечает свойствам и строению своей матрицы. Писатель может вовсе не осознавать, в какой мере он ограничивается, или стимулируется, или вообще зависит от той матрицы, но, как только

ставится вопрос о переводе его произведения на другой язык, природа оригинальной матрицы сразу дает себя почувствовать. Все его эффекты были рассчитаны или интуитивно обусловлены в зависимости от формального “гения” его родного языка; они не могут быть выражены средствами другого языка, не претерпев соответствующего ущерба или изменения. Поэтому Кроче" совершенно прав, утверждая, что художественное литературное произведение непереводимо. И вместе с тем литературные произведения все же переводятся, иногда даже с поразительной адекватностью. Это приводит нас к постановке вопроса, не включает ли искусство художественной литературы два различных вида или уровня искусства – обобщающее, внеязыковое искусство, доступное передаче без ущерба средствами чужого языка, и специфически языковое искусство, по существу не переводимое*. Я полагаю, что подобное различение вполне законно, хотя на практике мы никогда не наблюдаем эти два уровня в их чистом виде. Литература движется в языке как в своем средстве, но это средство обнимает два пласта: скрытое в языке содержание – нашу интуитивную регистрацию опыта, и особое строение данного языка – специфическое “как” этой нашей регистрации опыта. Литература, которая питается по преимуществу (никогда полностью) низшим пластом, – скажем пьеса Шекспира, переводима без всякого ущерба для своего содержания. Если же литература движется более по верхнему, чем по низшему, уровню – хороший пример являет

^ См. Сгосе Benedetto. Aesthetic. * Вопрос о переводимости произвеяений искусства представляет, как мне кажется, подлинный теоретический интерес. Как бы мы ни говорили о священной неповторимости данного художественного произведения, мы отлично знаем, хотя и не всегда признаем это, что не все произведения в равной мере недоступны переносу. Этюд Шопена неприкосновенен; он всецело движется в мире звуков рояля. Баховская фуга допускает перенос в другой ряд музыкального выражения без серьезного ущерба для своей эстетической значимости. Шопен играет на языке рояля, как если бы иного языка не существовало (средство выражения “исчезает”); Бах пользуется языком рояля только как удобным способом дать внешнее выражение художественному замыслу, отработанному на обобщенном языке звуков.

196лирика Суинберна, – она фактически непереводима. Оба типа литературного

выражения могут быть и значительны, и заурядны.В этом различении нет, действительно, ничего таинственного. Оно может быть до

некоторой степени пояснено путем сравнения литературы с наукой. Научная истина не индивидуальна, она, по сути дела, не окрашена тем особым языковым средством, в котором она воплощена. Она столь же полно может быть выражена и по-китайски^, и по-английски. И тем не менее у нее должен быть свой способ выражения, который может быть только языковым. В самом деле, постижение научной истины по существу есть процесс языковой, поскольку мышление есть не что иное, как язык, свободный от своего внешнего покрова. Таким образом, подлинное средство научного выражения есть своего рода обобщенный язык, своего рода символическая алгебра, по отношению к которой все известные языки только переводы, Можно адекватно переводить научную литературу, потому что оригинальное научное выражение само есть перевод. Литературное произведение индивидуально и конкретно, но из этого вовсе не следует, что его значимость в полном смысле неотделима от случайных качеств средства его выражения. Подлинно глубокая символика, например, не зависит от словесных ассоциаций отдельного языка; она прочно покоится на интуитивной подоснове всяческого языкового выражения. Художественная “интуиция”, по терминологии Кроче, формируется непосредственно, исходя из обобщенного

человеческого опыта (мыслей и ощущений), по отношению к которому частный опыт самого художника представляет в высшей степени индивидуализованный отбор. На этом более глубоком уровне отношения между мыслями не облечены специфическим языковым одеянием; ритмы свободны, они не прикованы в первую очередь к традиционным ритмам того языка, которым художник пользуется. Некоторые художники, чей дух движется в значительной мере в неязыковом (лучше сказать, в обобщенном языковом) пласту, встречают даже некоторое затруднение для своего выражения в окостенелых единицах своего языка. Создается впечатление, что они бессознательно стремятся к обобщенному языку искусства, к своего рода словесной алгебре, так относящейся к совокупности всех известных языков, как совершенная система математических символов относится ко всем окольным способам выражения математических отношений, на которое только способна обычная речь. Языковое выражение их искусства часто представляется напряженным, оно порою звучит как перевод с неизвестного оригинала, каковым оно, собственно говоря, в действительности и является. Такие художники – Уитмены и Браунинги – поражают нас скорее величием своего духа, нежели прелестью своего искусства. Их относительная неудача в высшей степени симптоматична – как указание

^ При условии, конечно, что китайский язык обладает необходимой научной терминологией. Как и во всяком языке, такая терминология, если потребуется, может быть в нем создана без особых затруднений.

197на проникновение в литературу особого языкового средства выражения, более

общего и более интуитивного, чем какой-либо отдельный язык.Принимая в должное внимание этот двойственный характер словесного выражения,

мы все же не можем не признать, что величайшие или, иначе сказать, наиболее нас удовлетворяющие художники слова, Шекспиры и Гейне, это как раз те, которые умеют подогнать или приладить свою глубочайшую интуицию под естественное звучание обыденной речи. В их творчестве отсутствует впечатление напряженности. Их индивидуальная интуиция представляется законченным синтезом абсолютного искусства интуиции и индивидуализированного искусства, присущего языковому средству выражения. Читая, например, Гейне, мы впадаем в иллюзию, что весь мир говорит по-немецки. Материал “исчезает”.

Каждый язык сам по себе есть некое коллективное искусство выражения. В нем таится совокупность специальных эстетических факторов – фонетических, ритмических, символических, морфологических, которые не полностью совпадают с тем, что наличествует в любом другом языке. Эти факторы могут либо сливать свои потенции с потенциями того неведомого, абсолютного языка, о котором я упоминал, – таков метод Шекспира и Гейне, – либо же они могут ткать свою технически особую художественную ткань, усиливая или преобразуя свойственные данному языку способы выражения. Искусство этого последнего типа, технически более “литературное” искусство Суинберна и множества других изящных “меньших” поэтов, по своим результатам более хрупко. Оно построено на одухотворении материала, а не на самом духе. Достижения Суинбернов столь же симптоматичны, как и полунеудачи Браунингов. Они показывают, в какой мере литературное искусство опирается на коллективное искусство самого языка. Наиболее крайние виртуозы техники иногда до того сверхиндивидуализируют это коллективное искусство, что делают его совершенно невыносимым. Не всегда пожелаешь иметь плоть и кровь затвердевшими до состояния слоновой кости.

Художник должен использовать присущие речи эстетические ресурсы. Пусть он будет благодарен за богатство красок той палитры, которая ему предоставлена, за легкость трамплина, которым он пользуется. Но не его специальная заслуга те счастливые качества, которые заключены в самом данном языке. Этот язык следует принимать как нечто данное, со всеми его свойствами гибкости или косности, и в отношении к нему оценивать творчество художника. Колокольня на низине выше, чем палочка на Монблане. Иными словами, мы не должны совершать нелепости, восхищаясь французским сонетом только из-за того, что гласные в нем звучнее наших гласных, или же осуждая прозу Ницше за то, что она заключает в своем составе такие сочетания согласных, которые бы показались ужасными на английской почве. Такое суждение о литературе было бы равносильно восторженной оценке “Тристана и Изольды” из-за любви к

198д?" ^.^;;звучанию охотничьих рожков. Один язык может превосходно выполнять то,

требовать чего от другого языка было бы почти бессмысленно. Недостатки языка в общем компенсируются его достоинствами. Английский вокализм по своей природе есть нечто более тусклое, чем шкала гласных французского языка, но этот недостаток английского языка возмещается его бблылим ритмическим разнообразием. Весьма даже сомнительно, представляют ли свойственные данной фонетической системе звучания столь же существенную эстетическую ценность, как соотношения между ее звуками, образующие целостную гамму схождений и противопоставлений. Поскольку в распоряжении художника имеется звуковой материал для его последовательного расположения и ритмического противопоставления, малую роль играют чувственные качества отдельных элементов этого материала. Фонетический фундамент языка представляет, однако, только один из факторов, определяющих до некоторой степени направление его литературы. Гораздо важнее его морфологические свойства. Для развития литературного стиля в данном языке представляется в высшей степени существенным, способен ли он или неспособен образовывать составные слова, синтетична ли его структура или аналитична, располагаются ли слова в предложении сравнительно свободно или же их последовательность подчиняется строго определенному порядку. Основные характеристики стиля, поскольку вопросы стиля суть технические вопросы образования и расположения слов, определяются самим языком, и притом с такой же неизбежностью, с какой общий акустический эффект стиха определяется звуками языка и его системой ударения. Эта языковая обусловленность стиля столь мало ощущается художником, что вовсе не связывает индивидуальности его выражения. Она скорее указует путь тому стилистическому развитию, которое наиболее подходит естественным свойствам данного языка. Ни в малейшей мере не похоже на то, чтобы истинно великий стиль существенно противопоставлялся основным формальным моделям языка. Он не только включает их в себя, но он построен на них. Достоинства стиля таких писателей, как В.X. Хедсон или Джордж Мур^, к тому и сводятся, что стиль их более свободно и экономно выполняет то самое, что свойственно выполнять языку, на котором они пишут. Стиль Карлайля, хотя индивидуальный и сильный, – собственно не стиль: это тевтонская манерность. Проза Мильтона и его современников тоже, строго говоря, не английский язык; это полулатынь, изложенная пышными английскими словами.

Изумительно, сколько времени потребовалось европейским литературам для осознания того, что стиль не есть нечто абсолютное, нечто извне налагаемое на язык по греческим и латинским образцам, что стиль – это сам язык, следующий свойственным ему шаблонам и вместе с тем предоставляющий достаточно индивидуальной свободы

** Если не говорить об особенностях словаря, выбора и использования слов как таковых.

199для выявления личности писателя как художника-творца, а не только акробата. Мы

теперь лучше понимаем, что действенное и прекрасное в одном языке в другом языке может быть пороком. Языкам латинскому и эскимосскому, с их высоко развитой флективностью, свойственна изощренно сложная структура, которая в английском языке показалась бы несносной. В английском языке допускается, даже требуется такая вольность, которая показалась бы неоправданной в китайском языке. А китайскому языку, с его не изменяющимися словами и фиксированной их последовательностью, присущи такая сжатость фразы, такой жесткий параллелизм и молчаливая многозначительность, которые были бы слишком пресны, слишком математичны для духа английского языка. Пусть мы не можем усвоить себе пышную цветистость латыни или пуантилизм китайских классиков, – это не мешает нам относиться с симпатией к духу этих чуждых нам речевых техник.

Я думаю, что любой современный английский поэт отнесется с уважением к выразительной сжатости, безо всяких усилий достигаемой любым китайским стихотворцем. Вот пример^:

Wu-river stream mouth evening sun sink, North look Liao-Tung, not see home. Steam whistle several noise, sky-earth boundless, Float float one reed out Midde-Kingdom.

У-река^, потока устье, вечер, солнца закат, Север гляжу Ляо-Дун^ не вижу дома. Пара несколько свистов, небо-земля без грани, Плыть-плыть тростником из Срединного царства.

Это коротенькое четверостишье (в подлиннике всего 28 слогов) можно растолковать примерно так: “У устья реки Янцзы при закате солнца я гляжу на север в сторону Ляо-Дуна, но не вижу своего дома. Пароходный свисток несколько раз свистит в безграничном пространстве, где встречаются небо и земля. Пароход, плывя по волнам, как полый тростник, уходит прочь из Срединного царства^”, Но мы не должны чрезмерно завидовать сжатости китайского языка. Наш более растянутый способ выражения таит в себе свои красоты, равно как и у более компактной пышности латинского стиля есть своя особая прелесть. Есть почти столько же естественных идеалов литературного стиля, сколько есть языков. Бблыыая часть этих идеалов имеется только в потенции, ожидая творческого воздействия

' Это отнюдь не какое-нибудь великое произведение, а просто рядовое стихотворение, написанное одним моим юным другом-китайцем по случаю его отъезда из Шанхая в Канаду.

* Старое название царства у устья реки Янцэы. ^ Область в Манчжурия. *° То есть, Китая.

200художников слова, которые так никогда и не появятся. Впрочем, и в

засвидетельствованных текстах первобытных устных преданий и песен попадается много мест, уникальных по своей силе и красоте. Структура языка часто создает такое соединение понятий, которое поражает нас как стилистическое откровение. Отдельные алгонкинские слова подобны крошечным образным поэмам. Мы не должны чрезмерно преувеличивать свежесть содержания, которую по меньшей мере наполовину следует относить на счет свежести нашего восприятия, но тем не менее совершенно очевидна возможность в корне различных литературных стилей, каждый из которых характерен своим отличным от других способом удовлетворять стремление человеческого духа к прекрасной форме.

Вероятно, ничто лучше не может пояснить формальной зависимости литературы от языка, как различия в стихотворной технике поэтических произведений. Метрическое

стихосложение было вполне естественно для греков, и не просто потому, что поэзия выросла в связи с пением и пляской", но потому, что чередования долгих и кратких слогов были вполне живыми фактами в повседневной жизни языка. Тональные ударения, бывшие лишь второстепенными явлениями акцентировки, помогали придавать слогу его количественную индивидуальность. Перенесение греческих размеров в латинское стихосложение было делом сравнительно мало затруднительным, так как латинский язык тоже характеризовался острым чувством различения гласных по их количеству. Впрочем, латинское ударение было более резко выражено, чем греческое. Поэтому, видимо, чисто количественные размеры по образу греческих ощущались в латинском языке как явление более искусственное, чем в том языке, откуда они были заимствованы. Попытки перенести в английские стихи латинские и греческие размеры никогда не были успешны. Динамической основой английского языка являются не количественные различия", но различия по ударению, чередование ударных и неударных слогов. Это обстоятельство обусловливает совершенно иной характер английского стихосложения; оно определило собою развитие его форм и доныне определяет эволюцию появляющихся новых стихотворных форм. Ни ударение, ни количественная сторона слога не есть характерный психологический фактор в динамике французского языка. Французскому слогу свойственна большая звучность, и он существенно не меняется в зависимости от ударения или большей или меньшей длительности. Количественные или акцентные размеры были бы столь же искусственны во французской поэзии, как акцентные размеры в классической греческой или количественные или чисто силлабические в английской.

" Поэзия повсюду неотделима в своем генезисе от поющего голоса и плясового ритма. Между тем акцентный и силлабический типы стихосложения по сравнению с ^дличественным, по-видимому, являются нормально преобладающими.

" Количественные различия гласных в английском языке объективно существуют, ио у них нет той внутренней психологической значимости, какую они имели в греческом.

201Французское стихосложение принуждено было развиваться на основе единых

слоговых групп. Ассонанс и сменившая его рифма приняты были с распростертыми объятиями, как почти что необходимые средства артикуляционного выделения в однообразном потоке звучащих слогов. Английский язык благосклонно отнесся к проникшей из Франции рифме, хотя сколько-нибудь серьезно и не нуждался в ней для своего ритмического хозяйства. Поэтому в английской поэзии рифма всегда играла роль, строго подчиненную по отношению к ударению, как своего рода декоративное украшение, и сплошь и рядом вовсе устранялась. Не является психологической случайностью, что рифма позже появилась в английских стихах, чем во французских, и раньше была оставлена^. Китайское стихосложение развивалось примерно в том же плане, что и французское. В китайском языке слог представляет еще более интегральное звуковое единство, чем во французском, тогда как количественная сторона слога и ударение настолько неопределенны, что не могут служить основой для системы стихосложения. Сочетание слогов – столько-то и столько-то слогов на ритмическую единицу – и рифма являются поэтому двумя ведущими факторами китайского стихосложения. Третий фактор, чередование слогов с ровным тоном и слогов с переменным (восходящим или нисходящим) тоном, есть явление специально китайское.

Резюмируем: латинское и греческое стихосложение основано на принципе контрастирующих долгих и кратких слогов; английское стихосложение – на принципе контрастирующих ударных и безударных слогов; французское стихосложение – на

принципах числа слогов и созвучий; китайское стихосложение – на принципах числа слогов, созвучий и контрастирующих тонов. Каждая из этих ритмических систем основывается на неосознаваемом динамическом строе языка, как он звучит в устах говорящего на нем народа. Изучите внимательно фонетическую систему языка, и прежде всего его динамические особенности, и вы сможете сказать, какого рода стихосложение в нем развито, или, в случае если история подшутила над его психологией, какого рода стихосложение должно было бы в нем развиться и рано или поздно разовьется.

Каковы бы ни были звуки, акцентировка и формы языка, как бы они ни запечатлевались на облике его литературы, помимо них есть еще особый неуловимый закон компенсации, дающий простор художнику слова. Если художник стеснен в одном направлении, то в другом направлении он может свободно развернуться. И в общем ему хватает средств для выражения того, что ему требуется выразить. В этом нет ничего удивительного. Язык сам по себе есть коллективное искусство выражения,

^ Верхари не был рабом александрийского стиха, и все же он заметил Симонсу по поводу его перевода “Зорь” ("Les Aubes"), что, одобряя использование нерифмованных стихов в английском переводе, он считал бы их “лишенными смысла” во французском стихотворении.

202сумма тысяч и тысяч индивидуальных интуиций. Индивид теряется в коллективном

творчестве, но вместе с тем выражение его личности оставляет там некоторый след в меру той податливости и упругости, которая присуща всем коллективным творениям человеческого духа. Язык всегда готов или быстро может быть подготовлен к выражению индивидуальности художника. Если же не появляется художник слова, то это, по сути, дела не оттого что данный язык представляет слишком несовершенное орудие, а оттого что культура народа не благоприятствует развитию такой личности, стремящейся к подлинно индивидуальному словесному выражению.

ОБЩИЕ ПРОБЛЕМЫ ЯЗЫКАСимволизмТермин “символизм”, “символика” (symbolism) охватывает множество разных внешне

несходных способов поведения. В своем первоначальном значении он применялся только к предметам или меткам, намеренно употребляемым с целью привлечь особое внимание к какому-либо лицу, предмету, идее, событию или запланированной деятельности, связанной лишь ассоциативно или вообще не связанной с этим символом в каком-либо естественном смысле слова. Постепенное расширение значения терминов “символ” и “символизм” привело к тому, что сейчас они охватывают не только такие тривиальные предметы и метки, как черные шары со значением отрицательного отношения при голосовании или звездочки (*) и крестики (+), указывающие читателю, что внизу страницы следует искать дополнительную информацию, но и более замысловатые предметы и средства – например, флаги или сигнальные огни, значение которых заключено обычно не в них самих, а в их указании на идеи и действия, которые существенно воздействуют на жизнь общества. Такие сложные системы обозначения, как речь, письмо и математическая нотация, тоже должны охватываться термином “символизм”, ибо звуки и метки, используемые в них, очевидно, не имеют значения сами по себе, но могут быть значимыми лишь для тех, кто знает, как интерпретировать их через то, к чему они отсылают. Определенное направление в поэзии называется символическим или символистским потому, что ее буквальное содержание – лишь намек на более широкий круг значений. В человеческих отношениях тоже велика доля такого поведения, которое может быть названо символическим – например, когда

церемониальный поклон направлен не столько на реальное лицо, сколько на должность, которую это лицо занимает. Психоаналитики в последнее время применяют термин “символический” почти ко всякой эмоционально нагруженной схеме поведения, имеющей функцию бессознательного удовлетворения подавленного влечения, например когда человек повышает голос, отрицательно реагируя на ничего не подозревающего незнакомца, который вызывает у него бессознатель-

Symbolism. – “Encyclopaedia of the Social Sciences”, New York: Macrnlilan, 1934, 14, pp. 492-495.

204ное напоминание об отце и пробуждает подавленное враждебное отношение к отцу.Среди широкого множества значений, в которых употребляется это слово, как

кажется, на первый план выступают две постоянных характеристики. Одна из них – то, что символ всегда выступает как заместитель некоторого более тесно посредничающего типа поведения, откуда следует, что всякая символика предполагает существование значений, которые не могут быть непосредственно выведены из ситуационного контекста. Вторая характеристика символа – то, что он выражает сгусток энергии; т.е. его действительная значимость непропорционально больше, чем на первый взгляд тривиальное значение, выражаемое его формой как таковой. В этом можно непосредственно убедиться, сравнив чисто декоративную функцию нескольких штрихов на бумаге с волнующей значимостью внешне столь же несущественных штрихов, интерпретируемых конкретным обществом в значении “убийство” или “Бог”. Эта роковая трансцендентность формы столь же хорошо проявляется в контрасте между невольным миганием глаза и в точности таким же подмигиванием, которое означает “Он не знает, какой он осел, но мы-то с тобой знаем!”.

Полезно различать два типа символики. Первый из них, который можно назвать референциальной символикой, охватывает такие формы, как устная речь, письмо, телеграфный код, национальные флаги, флажковая сигнализация и другие системы символов, которые принято использовать в качестве экономного средства обозначения. Второй тип символизма столь же экономен и может быть назван конденсационным символизмом (condensation symbolism), ибо это – чрезвычайно сжатая (condensed) форма заместительного поведения для прямого выражения чего-либо, которая позволяет полностью снять эмоциональное напряжение в сознательной или бессознательной форме. Телеграфный код может послужить чистым примером референциальной символики. А типичным примером конденсационной символики, согласно интерпретации психоаналитиков, следует считать внешне бессмысленный ритуал омовения у больного, страдающего навязчивым неврозом. В реальном поведении оба типа обычно смешиваются. Так, некоторые формы письма, конвенционализованная орфография, специфическое произношение и словесные лозунги, будучи на первый взгляд референциальными, легко приобретают характер эмоционализованных ритуалов и становятся чрезвычайно важными как для индивида, так и для общества в качестве заместительных форм выражения эмоций. Если бы письмо было чисто референциальной символикой, то проводить реформы орфографии было бы не так уж трудно.

Символы референциального типа как особый класс несомненно развились позднее, чем конденсационные символы. Вероятно, ббльшая часть референциальной символики восходит к бессознательно вызываемому символизму, насыщенному эмоциональным качеством, который постепенно приобретал чисто референциальный харак-

205^^"t

S^a^й1^тер по мере того, как связанная с ним эмоция исчезала из данного типа поведения.

Так, потрясение кулаком воображаемому врагу становится самостоятельным и в конечном счете – референциальным символом гнева, когда никакого врага – ни настоящего, ни воображаемого – не имеется в виду. Когда происходит эта утрата эмоциональности, символ становится сообщением о гневе как таковом и подготовительной ступенью к чему-то вроде языка. То, что обычно называется языком, возможно, изначально восходило именно к таким самостоятельным и утратившим эмоциональность крикам, которые ранее снимали эмоциональное напряжение. После того как из вторичных продуктов поведения стала вырабатываться референциальная символика, появилась возможность более осознанно создавать референциальные символы путем сокращенного или упрощенного копирования обозначаемого предмета, как, например, в случае пиктографического письма. При еще большей изощренности референциальный символизм может быть достигнут простым общественным соглашением – например, если пронумерованный чек произвольно приписывается чьей-либо шляпе. Чем менее первичен и ассоциативен символ, чем более он оторван от своего первоначального контекста и чем менее эмоционален, тем больше он приобретает воистину референциальный характер. Не следует забывать еще об одном условии, необходимом для успешного развития референциального символизма, – возросшей сложности и однородности символического материала. Абсолютно аналогично обстоит дело в языке, где все значения регулярно выражаются формальными структурами (patterns), возникающими из внешне произвольных цепочек отдельных звуков. Когда материал символической системы становится достаточно разнообразным и вместе с тем однородным по типу, символизм становится все более и более богато организованным, созидательным и осмысленным в своих собственных терминах, а обозначаемые предметы (referents) обычно задним числом рационализуются. В результате получается, что такие сложные системы значения, как сентенциальная форма или музыкальная форма, значат (mean) гораздо больше, чем обозначают (refer to), если можно так выразиться. В высокоразвитых системах обозначения отношение между символом и обозначаемым предметом становится все более и более разнообразным и всеохватывающим.

В конденсационном символизме по мере роста самостоятельности символов возрастает также богатство значений. Однако главное эволюционное различие между символизмом такого типа и референциальным символизмом состоит в следующем: референциальный символизм развивается по мере совершенствования формальных механизмов сознания, а конденсационный все глубже и глубже пускает корни в сферу бессознательного и распространяет свою эмоциональную окраску на типы поведения и ситуации, на первый взгляд далеко удаленные от первоначального значения символа. Таким образом, оба типа символов берут свое начало от ситуаций, в которых знак оторван от своего контекста. Сознательное совершенствование формы превра-

206щает такой отрыв в систему обозначения. А бессознательное распространение

эмоциональной окраски превращает его в конденсационный символ. Есть случаи, когда символическое выражение на первый взгляд носит чисто референциальный характер, но в действительности связано с массой подавленных эмоций, чрезвычайно важных для “Ego”. В подобных случаях – например, когда мы имеем дело с национальным флагом или с прекрасным стихотворением – два теоретически различных типа символического поведения сливаются воедино. Тогда мы сталкиваемся с символами особой мощности, порой даже

внушающими страх, ибо бессознательные значения, исполненные эмоциональной силы, начинают осознаваться как простые обозначения.

Обычно говорят, что общество особенно подвержено влиянию символов в таких эмоционально нагруженных сферах, как религия и политика. Флаги и лозунги – типичные примеры из политической сферы; кресты и другие церковные атрибуты – типичные примеры из религиозной сферы. Но фактически вся культура, равно как и поведение индивида, тяжело нагружены символизмом. Даже относительно простые формы поведения далеко не столь функциональны, сколь они кажутся, но включают в свою мотивацию бессознательные и даже оставшиеся без ответа импульсы, благодаря которым поведение должно рассматриваться в качестве символа. Многие, возможно почти все, причины – не более, чем осуществляемые ex post facto* осознания поведения, контролируемого бессознательной потребностью. Даже тщательно разработанная, хорошо документированная научная теория с этой точки зрения может быть лишь символом неизвестных потребностей “Ego”. Ученые борются за свои теории не потому, что они верят в их истинность, но потому, что они желают, чтобы они были истинны.

Будет полезно привести примеры некоторых менее очевидных типов символизма в социализованном поведении. Этикет имеет по меньшей мере два символических уровня. На относительно очевидном уровне символизма этикет предлагает членам общества множество правил, которые в сжатой и строго конвенционализованной форме выражают заботу общества о его членах и их отношения друг к другу. Есть, однако, и другой уровень этикетного символизма, при котором мало принимаются в расчет или вообще не учитываются такие специфические значения, но этикет интерпретируется как целое в качестве мощного символизма статуса. С этой точки зрения, правила этикета важно знать не потому, что чувства “своих” и “чужих” удобно выявляются по внешним признакам, но потому, что манипулятор, тот, кто пользуется данным правилом, доказывает, что он – член эксклюзивной группы. Благодаря богатству значений, развившихся внутри этикета (как положительных, так и отрицательных),

'Зинхм числом (мт.). – Прим. мрев. 207человек с тонким чутьем может путем холодного следования правилам реально

выразить значительно более ядовитую враждебность, чем бы он выразил, презрев этикет, очевидным всплеском враждебности. В этом случае этикет – необычайно тонкая символическая игра, в которой индивиды с их реальными отношениями играют роль игроков, а общество – роль искусного третейского судьи.

Образование – тоже полностью символическая сфера поведения. Многое из того, что касается направленности и значимости его логических оснований, не может быть проверено. Никто не знает и вряд ли способен понять, в какой мере каждый конкретный человек может хорошо овладеть латынью, французским языком, математикой или историей. Упражнения на освоение такого знания сами по себе представляют не более, чем символические жесты. Для обучения социальной психологии, как бы ни понимать ее содержание и методы, можно выделить особенно богатое и хорошо структурированное множество символов, выражающих общественные потребности индивида и позволяющих ему ориентироваться относительно окружающих. То, что некоторый индивид имеет ученую степень бакалавра, может свидетельствовать, а может и не свидетельствовать, что он знает или некогда знал что-то о римской истории и тригонометрии. Для ученой степени существенно то, что она помогает индивиду сохранить определенное положение, которое социально или экономически более желательно, чем некоторое другое положение, которого можно достичь без помощи этой ученой степени. Общество испытывает недоверие к функционированию

определенных единиц в образовательном процессе и вынуждено приносить символические жертвы, изобретая такие понятия, как воспитание сознания.

Следует обратить внимание на то, что нередко символические значения можно распознать с первого раза, когда символическая значимость (value), вообще-то бессознательная или сознательная лишь во второстепенном смысле, исчезает из некоторой социализованной схемы поведения (pattern of behavior), а предполагаемая функция, которая вплоть до этого времени считалась более чем достаточной для объяснения и сохранения этой схемы поведения, теряет свою значительность (significance) и рассматривается в лучшем случае лишь как бесполезная рационализация. Например, председательство в какомлибо комитете имеет символическую значимость лишь в таком обществе, где принято верить в две вещи: что административные функции каким-то образом возвышают личность над теми, кем она управляет; и что идеальное общество – демократическое, и те, кто от природы обладают большими способностями, чем другие, каким-то образом автоматически оказываются на более высокой ступени административной лестницы. Если бы люди наконец почувствовали, что административные функции – не более, чем символические автоматизмы, то председательство в комитете воспринималось бы лишь как застывший символ, а та специфическая значимость, которая сейчас ощущается как исконно присущая ему, стала бы исчезать.

208Важная область исследования – индивидуальный символизм в использовании

культурных стереотипов. Индивидуальные символизмы часто более значимы, ибо они скрыты от сознания и служат пружинами реального поведения. Интерес к науке может быть тщательно сублимированным символом бессознательного тяготения к тому, с чем считается связанным человек, играющий важную роль в формировании чьей-то личности (например, сокрушению религии или, наоборот, к открытию Бога), а эти мощные привязанности в свою очередь служат символами подавленной ненависти или любви. Многие филантропические устремления вдохновлены бессознательным желанием вглядеться в судьбы, которые ты, к твоему удовольствию, не можешь разделить. Само общество, усовершенствуя свои жесткие механизмы благотворительной деятельности, не может в каждом случае или даже в подавляющем большинстве случаев подвергать благотворительный поступок прагматической критике, но должно для большинства продолжать удовлетворяться организацией благотворительности как символическим жестом, способствующим облегчению страданий. Таким образом, индивид и общество, в бесконечном взаимном обмене символическими жестами, строят пирамидальную структуру, называемую цивилизацией. “Кирпичиков”, которые лежат в основании этой структуры, совсем немного.

КоммуникацияСовершенно очевидно, что для формирования общества, его объединений и

подразделений, а также для обеспечения взаимопонимания между его членами необходимы какие-то процессы коммуникации. Хотя мы часто говорим об обществе как о статичной структуре, определяемой традицией, однако в более точном смысле это совсем не так: общество представляет собой в высшей степени запутанную сеть актов частичного или полного взаимопонимания между членами организованных объединений разного размера и сложности – от влюбленной пары или семьи до Лиги Наций или той постоянно увеличивающейся части человечества, которая попадает в сферу действия прессы через все ее транснациональные разветвления. Общество только кажется статичной суммой социальных институтов: в действительности оно изо дня в день возрождается или творчески воссоздается с помощью определенных актов коммуникативного характера, имеющих место

между его членами. Таким образом, нельзя говорить о существовании республиканской партии как об отдельной сущности, а лишь о существовании ее в той степени, в какой ее традиции постоянно поддерживаются или обогащаются такими простыми актами коммуникации, как голосование Джона Доу за республиканскую партию (что представляет собой передачу некоторого типа сообщения) либо формальная или неформальная встреча нескольких человек в определенном месте в определенное время, собравшихся с тем, чтобы обменяться мнениями и в конечном счете решить, какие проблемы общенационального масштаба, реальные или предполагаемые, следует сделать предметом обсуждения на предстоящем через несколько месяцев собрании членов республиканской партии. Республиканская партия как историческая сущность – всего лишь результат абстракции тысяч и тысяч таких единичных актов коммуникации, которые имеют определенные устойчивые референтные свойства, общие для них всех. Если распространить этот пример на любую мыслимую сферу, в которой происходит коммуникация, мы вскоре убедимся, что любой культурный стереотип и любой единичный акт социального поведения эксплицитно или имплицитно включают коммуникацию в качестве составной части.

Communication. – In: ^Encyclopaedia of the Social Sciences”. New York: Macrnillan, 1931, 4, pp. 78-81.

210^Удобно проводить разграничение между некоторыми фундаментальными

средствами, или первичными процессами, коммуникативными по своей природе, и некоторыми вторичными средствами, облегчающими процесс коммуникации. Возможно, это разграничение не столь существенно с психологической точки зрения, однако имеет большое историческое и социальное значение ввиду того, что фундаментальные процессы являются общими для всего человечества, тогда как вторичные методы возникают лишь на относительно изощренных уровнях развития цивилизации. В числе первичных коммуникативных процессов, имеющих место в обществе, можно назвать следующие: язык; жестикуляция, в самом широком понимании этого слова; имитация публичного поведения и большая и плохо определенная группа имплицитных процессов, производных от публичного поведения, которые довольно условно можно назвать “социальным намеком”.

Язык является самым эксплицитным из известных нам видов коммуникативного поведения. Здесь нет необходимости давать языку определение, укажем лишь, что во всех известных нам случаях язык состоит из абсолютно полного референциального аппарата фонетических символов, способных задавать любой известный социальный референт, в том числе все распознаваемые данные из области восприятия, которыми располагает традиция общества, обслуживаемого данным языком. Язык – это преимущественно коммуникативный процесс во всех известных нам обществах, и чрезвычайно важно отметить, что, каковы бы ни были недостатки примитивного общества в плане культуры, язык этого общества все равно создает аппарат референциального символизма, столь же надежный, полный и творчески активный, как и аппарат самых изощренных языков, какие мы только знаем. Применительно к теории коммуникации это означает, что методы понимания означающих представителями рода человеческого в равной степени надежны, сложны и богаты оттенками в любом обществе, примитивном или развитом.

Жест – это нечто гораздо большее, чем движения рук и других видимых и способных двигаться частей тела. Интонация нашей речи может с таким же успехом обозначать отношения и чувства, как и сжатые кулаки, взмах руки, пожатие плеч или поднятие бровей. Область жестов постоянно взаимодействует с собственно языком, однако имеется

множество фактов психологического и исторического характера, демонстрирующих наличие тонких и тем не менее твердых границ между ними. Приведем лишь один пример: логично построенное сообщение, передаваемое в языковых (в узком смысле) символах в устной или письменной форме, может полностью противоречить сообщению, одновременно передаваемому с помощью системы жестов, состоящей из движений рук и головы, интонации и дыхательной символики. Первая система может быть полностью сознательной, вторая полностью бессознательной. Языковая коммуникация в отличие от жестовой является в большей степени официальной и социально признанной; таким образом, во многом неосознанные символы жестов

211^^I iP fr '1,4можно интуитивно интерпретировать в данном контексте как психологически более

значимые, чем реально использованные слова. В случаях, подобных данному, имеет место конфликт между эксплицитной и имплицитной коммуникацией в ходе накопления социального опыта индивидуума.

Основное условие консолидации общества – имитация публичного поведения. Хотя такая коммуникация и не является с точки зрения исходного намерения коммуникативной, тем не менее она всегда имеет обратную коммуникативную значимость, поскольку в процессе включения в образ жизни общества человек в результате принимает значения, неразрывно связанные с этим образом жизни. Если, скажем, человек приучается ходить в церковь, поскольку другие члены сообщества подают ему в этом пример, все это выглядит так, как если бы было получено сообщение и совершено предписанное этим сообщением действие. Функцией языка является формулировка и логическое обоснование полного содержания этих неформальных сообщений в ходе накопления социального опыта индивидуума,

Еще менее коммуникативным по характеру, чем публичное поведение и его имитация, является “социальный намек” как сумма новых актов и новых значений, которые имплицитно порождаются этими типами социального поведения. Так, определенный метод борьбы с церковными установлениями в данном обществе, на первый взгляд противоречащий условным значениям этого общества, может тем не менее стать полностью социально значимым в результате воздействия сотен предшествующих актов коммуникации, принадлежащих культуре всей группы в целом. Важность несформулированных и невербализованных сообщений в обществе столь велика, что человек, интуитивно не владеющий ими, вполне может ошибиться в оценке некоторых типов поведения, даже если он будет прекрасно осведомлен об их внешней форме и сопровождающих их языковых символах. Формулирование этих менее явных намерений общества – в значительной степени задача художника.

Коммуникативные процессы действуют не только в обществе как некотором целом: они бесконечно разнообразны по форме и значению для разных типов личностных отношений, из которых складывается общество. Так, фиксированный способ поведения или языковой символ вовсе не обязательно имеют одинаковую коммуникативную значимость в пределах семьи, среди членов одной экономической группы и всей нации в целом. В самом общем виде можно сказать, что чем уже круг и чем выше уровень понимания, уже достигнутый к данному моменту, тем более экономным может быть коммуникативный акт. Всего одно слово, произнесенное в группе близких людей, несмотря на свою внешнюю

неопределенность и неоднозначность, может представлять собой гораздо более точное сообщение, чем целые тома тщательно подготовленной корреспонденции, которой обмениваются два правительства.

212^SgjИмеется, по-видимому, три основных класса методов, направленных на облегчение

первичных коммуникативных процессов в обществе. Их можно обозначить как: языковые преобразования (language transfers); символизм, возникающий в рамках определенных специальных ситуаций; создание физических условий, благоприятных для осуществления коммуникативного акта. Самым известным примером языкового преобразования является письмо. Другой пример – азбука Морзе. У этой и многих других коммуникативных техник есть одна общая особенность: несмотря на внешнее несходство этих техник, в основе их внутренней структуры лежит исходная символическая организация, источником которой является сфера речи. Поэтому с психологической точки зрения роль таких преобразований заключается в том, что они распространяют коммуникативный характер речи на ситуации, в которых по той или иной причине речь оказывается невозможной.

Для более специфического класса коммуникативных символов пословный перевод обратно в речь неосуществим, в речи можно лишь передать исходный замысел сообщения. К этому классу относятся такие символические системы, как сигнализация флажками, использование сигналов семафора на железной дороге, сигналы горна в армии и дымовые сигналы. Интересно заметить, что, хотя данные системы возникли на позднем этапе развития общества, по своей структуре они совсем не так сложны, как собственно язык. Они предназначены отчасти для оказания помощи в ситуациях, в которых ни язык, ни какая-либо форма языкового преобразования оказываются неприменимыми, отчасти там, где требуется обеспечить автоматический характер желательного ответа. Таким образом, поскольку значения в языке развиты чрезвычайно богато, может оказаться ненадежным и даже опасным полагаться на язык в тех случаях, когда ожидается простейший ответ типа “да” или “нет”.

Очевидно, что важное значение имеет развитие физических условий, позволяющих осуществлять коммуникацию. К числу наиболее показательных примеров принадлежат железная дорога, телеграф, телефон, радио, самолет. Следует заметить, что, например, железная дорога или радио сами по себе не являются средствами коммуникации, они становятся таковыми лишь вследствие того, что облегчают представление стимулов, действующих в качестве символов коммуникации или содержащих намеки на коммуникативное значение. Так, телефон будет бесполезен, если партнер на другом конце провода не понимает языка того, кто ему звонит. Точно так же с коммуникативной точки зрения абсолютно несущественно, что железная дорога доставляет меня в некоторое место, если только никакие общие интересы не связывают меня с обитателями этого места. Игнорирование этих очевидных фактов привело к тому, что некоторые авторы преувеличивают важность распространения в современном мире таких изобретений, как железная дорога и телефон.

213История цивилизации характеризуется постоянным расширением сферы действия

коммуникации. В типичном примитивном обществе коммуникация ограничена и распространяется на членов племени и в лучшем случае на небольшое количество окружающих племен, отношения с которыми носят скорее эпизодический, чем постоянный характер; роль этих соседних племен заключается в том, что они служат своего рода

посредником между значимым психологическим миром – миром культуры своего племени – и огромным незнакомым и нереальным миром, лежащим за его пределами. В нашей собственной современной цивилизации за появлением новой парижской модели платья быстро следует ряд обязательных событий, в результате которых та же модель появляется в таких отдаленных местах, как Берлин, Лондон, Нью-Йорк, Сан-Франциско и Иокогама. Глубинной причиной столь удивительного изменения в сфере действия и скорости распространения коммуникации является постепенное распространение культурных свойств, иными словами, значимых культурных реакций. Среди различных типов распространения культурных свойств огромное значение принадлежит распространению самого языка. Важное значение имеют, конечно, и вторичные технические средства, облегчающие осуществление коммуникации.

Увеличение количества средств, расширяющих сферу действия коммуникации, имеет два важных последствия. Во-первых, увеличивается собственно дальность коммуникации, так что в некотором отношении весь цивилизованный мир с психологической точки зрения становится эквивалентным примитивному племени. Во-вторых, уменьшается значение обычной географической близости. Вследствие технического характера таких изощренных коммуникативных средств, географически удаленные друг от друга области могут в плане поведения быть в действительности гораздо ближе друг к другу, чем соседние регионы, которые с исторической точки зрения должны иметь больший объем общих знаний. Это, естественно, порождает тенденцию социологической и психологической перекройки карты мира. Уже в настоящее время можно говорить о том, что удаленные друг от друга представители “научного мира” образуют социальную общность вне каких-либо определенных географических границ. Другой пример: мир городской культуры в Америке довольно резко противопоставлен миру сельской культуры. Ослабление роли географического фактора в социальной организации должно в конце концов серьезно изменить наше отношение к значению личных связей, социальных классов и даже национальностей.

За облегчение коммуникации приходится платить, так как все труднее становится удерживать направляемое сообщение в тех границах, на которые оно рассчитано. Простой пример, иллюстрирующий эту новую проблему, – нежелательность говорить некоторые вещи по телефону. Другой пример – незаметно подступающее падение в цене литературных и художественных ценностей благодаря предвидимому и экономически выгодному “расширению спроса”. Все

214действия, требующие определенной близости для понимания, становятся

затруднительными и поэтому избегаются. Еще неизвестно, не является ли создание новых препятствий для коммуникации фактором, постоянно регулирующим очевидное расширение публичной коммуникации. Опасение быть слишком легко понятым можно во многих случаях определить как опасение быть понятым слишком многими – в действительности столь многими, что это может ставить под угрозу психологическую реальность образа расширенного “я”, противопоставленного “не-я”. Однако в целом раздражающим или угрожающим воспринимается скорее то, что является препятствием для коммуникации. В современном мире наиболее важным из таких препятствий является, несомненно, огромное разнообразие языков. Громадный объем энергии, затрачиваемый на осуществление задачи перевода, обусловливает горячее желание насколько возможно облегчить языковые трудности. В конце концов представляется фактически неизбежным, что цивилизованный

мир примет некоторый язык международной коммуникации, например, английский или эсперанто, который может быть предназначен для собственно денотативных целей.

ДиалектВ специальном лингвистическом употреблении термин “диалект” имеет несколько

иные коннотации, чем соответствующее слово в обычном употреблении. Для лингвиста не существует принципиальной разницы между “диалектом” и “языком”, генетические связи которого, пусть и отдаленные, с некоторым другим языком могут быть продемонстрированы. Предпочтительно термин “диалект” употребляется по отношению к форме речи, которая не настолько отличается от другой формы речи, чтобы их носители не понимали друг друга. Так, диалектами одного языка можно считать русский и белорусский. Аналогично эльзасский, швабский и швейцарский немецкий являются диалектами или группами диалектов единого народного языка. Однако само по себе взаимопонимание между носителями форм речи – не самый важный критерий, который интересует лингвиста. Гораздо больше его интересует наличие и степень исторических взаимосвязей, проявляющихся в речи. С точки зрения лингвиста, венецианский и сицилийский являются в равной степени диалектами итальянского языка, хотя с точки зрения взаимопонимания между их носителями, эти диалекты вполне можно было бы назвать отдельными языками. Русский, польский, чешский, болгарский и сербский, которые условно считаются отдельными языками из-за наличия соответствующих национальных образований, в такой же степени являются диалектами общеславянского языка (или праязыка), в какой венецианский и сицилийский – диалектами гипотетического общеитальянского языка. Если в одно и то же время функционируют явно близкие формы речи, лингвист никогда не скажет, что одна из них представляет собой диалект другой, а лишь только то, что они в равной степени являются диалектами одного общего прототипа, известного или гипотетически восстановленного. Когда эти формы расходятся настолько, что не только становятся взаимонепонимаемыми, но и вообще не обнаруживают очевидной связи между собой, скорее будет использоваться термин “язык”, а не “диалект”, однако в принципе различий между ними нет. Так, в определенном смысле все романские, кельт-

Dialect. – In: “Encyclopaedia of the Social Sciences”. New York: Macrnillan, 1931, 5, pp. 123-126.

216ские, германские, славянские языки и все индоарийские языки – это просто группы

диалектов общеарийского, или общеиндоевропейского, языка.Группа диалектов – это всего лишь проявление в социализованной форме

универсальной тенденции к индивидуальному варьированию речи. Эти вариации влияют на фонетическую форму языка, его формальные характеристики, словарь и такие просодические признаки, как интонация и ударение. Ни один из известных языков (если только он искусственно не культивировался для ритуальных или каких-либо других не общепринятых целей), насколько мы знаем, не устоял против тенденции распада на диалекты, каждый из которых в конце концов мог приобрести статус отдельного языка. Можно проводить разграничение между диалектами, образованными в результате внутренней дифференциации, и диалектами, обязанными своим происхождением смене языка. Общество, принимающее язык, отличный от языка, ранее используемого в данном обществе, неосознанно вносит в этот новый язык особенности своей собственной формы речи, достаточно значимые для того, чтобы придать используемому иностранному языку диалектную окраску. Многие лингвисты отводят важную роль в образовании диалектов воздействию субстратных языков. Например, считается, что некоторые характерные

особенности и кельтских, и германских языков обязаны своим существованием сохранению в них фонетических особенностей доарийских языков.

В менее техническом или в чисто бытовом употреблении термин “диалект” имеет несколько иные коннотации. Считается, что человеческая речь делится и стандартизуется на некоторое количество общепризнанных форм, называемых “языками”, каждый из которых в свою очередь имеет ряд менее значимых вариантов, известных под названием диалектов. Диалект рассматривается как отступление от стандартной нормы, во многих случаях даже как ее искажение. С исторической точки зрения такой подход неправомерен, поскольку подавляющее большинство так называемых диалектов – это просто регулярно развивавшиеся в разных направлениях более ранние формы речи, предшествовавшие засвидетельствованным языкам.

Весьма распространенная путаница в данном вопросе в основном возникает потому, что вопрос о языке рассматривается как производный от вопроса о той национальности в составе более широкой культурной и этнической группы, которая с течением времени адаптируется и поглощает местные традиции. Язык такой национальности обычно основан на местном диалекте и распространяется за счет других диалектов, которые вначале обладали таким же престижем, что и ныне культурно более значимый диалект.

Так, например, из огромного количества диалектов, на которых говорят в Германии, в немецкоязычных кантонах Швейцарии и в Австрии, лишь очень немногие могут считаться модифицированными формами верхненемецкого (Hochdeutsch), избранного в процессе

217культурного развития на роль языка литературы, церкви, театра и вообще любой

культурной деятельности. Диалекты немецкоязычных народностей восходят непосредственно к древневерхненемецкому языку раннего средневековья, тому немецкому языку, который уже тогда был богато представлен в виде диалектов. Современный стандартизованный язык школьного образования возник в истории немецкого языка сравнительно поздно в результате принятия одного из верхнесаксонских диалектов в качестве общепризнанного средства официального общения между немецкоязычными землями. В распространении этой формы немецкого языка в качестве признанного стандарта большую роль сыграла Библия Лютера. Однако на то, чтобы Hochdeutsch приобрел общепризнанную фонетическую форму и стал рассматриваться в качестве нормализованной формы устного общения, потребовалось много времени. И по сию пору значительная часть немцев, включая и образованные слои, двуязычны в том смысле, что в официальных целях используют стандартный немецкий язык, а в повседневном общении – местный диалект.

Истории всех других национальных языков Европы и других частей света в той или иной степени повторяют историю немецкого языка. По тем или иным причинам культурного характера внутри языкового сообщества, раздробленного на большое число диалектов, один из местных диалектов принимается в качестве предпочтительной или желательной формы речи. Этот принятый всеми местный диалект становится символом культурных ценностей и распространяется в ущерб другим местным формам речи. Словарь, форма и в конце концов произношение становятся все более и более обязательными. Говорящие на местных диалектах начинают стесняться своих специфических речевых форм, поскольку последние лишены престижной значимости стандартизованного языка; и в конце концов создается иллюзия существования основного языка, обслуживающего обширную область, являющуюся территорией проживания нации или национальности, и множества местных форм речи как некультурных и испорченных вариантов основной нормы. Однако хорошо

известно, что эти отклонения от стандартной нормы с исторической точки зрения гораздо более архаичны, чем норма, от которой, как считается, они отклоняются.

Местные диалекты – это в некотором смысле языки меньшинства, однако термин “язык меньшинства” следует зарезервировать для совершенно иной формы речи – той, которая используется национальным меньшинством, живущим в составе политически оформленной нации. Примером такого языка мог бы служить баскский язык, распространенный на юго-западе Франции и севере Испании, или бретонский язык Бретани. Эти языки не являются ни диалектами французского языка, ни диалектами испанского, а представляют собой исторически совершенно самостоятельные языки, которые в культурном отношении оказались на вторых ролях.

218Вполне естественно, что не существует жесткой границы между диалектом и

местным вариантом меньшей значимости, таким, например, как английский язык Новой Англии в противоположность английскому языку среднего Запада. В более старых диалектах связь со стандартизованной речью несомненно вторична, в то время как для таких местных вариантов, как американский язык Новой Англии или американский язык Среднего Запада, стандартный английский язык, хотя и в расплывчатом виде, все-таки присутствует в сознании каждого носителя в качестве естественной основы этих вариантов, которые таким образом психологически (а может быть, и исторически) являются вариантами этой стандартной нормы. Конечно, говорящий на местном диалекте в Швейцарии или йоркширском диалекте английского языка мог бы выстроить националистическую доктрину в защиту своего местного диалекта в противоположность принятому языку культурно значимой группы. Однако будь такая попытка сделана в отношении английского языка американского Среднего Запада, она выглядела бы крайне странно в силу того, что эта разновидность английского языка оценивается в лучшем случае как последующее отклонение от более ранней нормы. Но как это обычно бывает с социальными явлениями, символическое отношение в таких случаях важнее, чем объективные исторические факты.

Начиная с момента формирования основных национальных языков Европы и вплоть до конца средних веков действовало множество социальных и политических факторов, представляющих собой угрозу для статуса местных диалектов. По мере того, как усиливалась власть суверена, возрастал и престиж языка его двора, постепенно проникая во все возможные сферы официальной жизни. В то время как римско-католическая и греческая церкви, языки которых использовались в качестве священных языков церковной службы, мало интересовались проблемой соотношения народной и стандартизованной речи, протестантские течения, которых в большей степени беспокоила непосредственная связь верующих с богом, естественно, подчеркивали значение народной речи и прилагали усилия для распространения избранной формы народной речи на все более обширные территории. Стандартизацию английского и немецкого языков часто связывают с воздействием Библии Лютера и Библии короля Якова. В более поздний период огромную роль в распространении стандартизованных форм речи сыграли возросший уровень всеобщего образования и необходимость установления взаимопонимания в деловой сфере.

Однако, несмотря на всевозможные воздействия такого рода, ведущие к стандартизации, местные диалекты, особенно в Европе, настойчиво ей сопротивлялись, проявляя при этом достойную удивления жизнеспособность. Очевидно, консервативность диалектов не является исключительно отрицательным фактором, порождающим инерционность речи и препятствующим проникновению культурного влияния во все уголки

данной местности. В значительной степени консервативность представляет собой положительный фактор, обусловливаю-

219щий сопротивление местных диалектов чему-то такому, что смутно осознается как

враждебное. Это легко понять, если взглянуть на языки и диалекты не как хорошие или плохие по своей внутренней сути формы речи, а как на символы социальных отношений. До наступления современной индустриальной эпохи культура в основном носила весьма локальный характер, несмотря на унифицирующее воздействие правительства, религии, образования и бизнеса. Культура, которая постепенно просачивалась из больших городов, воспринималась как нечто чужеродное и поверхностное, несмотря на ее высокую престижность. Местная речь ассоциировалась с родственными узами и самыми ранними эмоциональными переживаниями человека. Поэтому изучение стандартизованного языка едва ли представлялось естественным где-либо, кроме нескольких центров, в которых более высокая культура казалась вполне уместной. Но даже и там обычно возникал разрыв между стандартизованным языком образованных классов и просторечием местных жителей. В результате кокни психологически так же отдален от стандартного английского языка Великобритании, как и диалекты крестьян Йоркшира и Девона, На европейском континенте, особенно в Германии и Италии, культура, представленная, например, стандартизованным немецким или стандартизованным итальянским, до недавнего времени представляла собой крайне маломощную психологическую структуру, и официальный язык такой культуры едва ли мог выполнить задачу адекватной символизации в высшей степени отличающихся друг от друга народных культур германоязычных и италоязычных регионов.

Век просвещения (XVIII столетие) был в целом настроен враждебно по отношению к диалектам, а вот следовавший за ним романтизм придал народному языку некий ореол, который, возможно, был связан с идеализацией местных языков как символов национальной солидарности и территориальной целостности. Очень немногие писатели XVII-XVIII вв. отнеслись бы серьезно к использованию диалекта в литературном произведении. И лишь позже могли произойти такие события, как романтическое возрождение нижнешотландского языка в лирике Роберта Бернса, усилия Фрица Ройтера создать нижненемецкий (Plattdeutsch) литературный язык, попытка Мистраля возродить давно утерянную славу провансальского языка. Можно предположить, что такое возрождение интереса к различиям языков – не что иное, как преходящий этап в истории современного человека. А если так, то это тесно связано с ростом национализма в последнее время. Сомнительно, чтобы такие страны, как Литва, Эстония и Чехословакия, могли бы с такой легкостью доказать свое право на существование, если бы не ощущение, что точно так же, как для каждой национальности необходим свой язык, каждому “свободному” языку для выполнения присущей ему миссии необходима своя национальность и территориальная независимость. По-видимому, лучшим примером того, что можно было бы назвать лингвистическим романтизмом, является попытка ирландских националистов возродить в

220r^^""t ф"щ .. \ -"'

^.^^^?активном виде гаэльский язык – такую речевую форму, которая никогда не

подвергалась стандартизации в литературных целях (за исключением фольклора) и которая

глубоко чужда большинству наиболее образованных представителей из числа ирландских националистов.

Уважение к местным формам речи, несомненно, получило поддержку со стороны лингвистов-профессионалов с характерной для них тенденцией рассматривать все языки и диалекты как одинаково важные в исторической перспективе. Однако очень сомнительно, чтобы в конце концов языковой локализм смог оказаться победителем. Образ мыслей современных людей становится все более реалистическим и прагматическим в сфере деятельности и все более концептуальным и нормативным в сфере мышления. Обе эти тенденции по своей внутренней сути враждебны языковому локализму любого рода и тем самым, естественно, препятствуют консервативности диалектов. Обязательное обучение, обязательная военная служба, современные средства связи и урбанизация – вот лишь некоторые наиболее очевидные факторы, играющие роль в распространении этих тенденций, лингвистический аспект которых можно сформулировать в следующем виде: слова должны либо вести к осуществлению однозначных действий со стороны членов всей той группы, которая представляет собой единую культурную общность, либо, если говорить о мыслительной сфере, должны ассоциироваться с понятиями все менее и менее частного характера. И поэтому в конце концов мы можем с полным основанием рассматривать такие события, как возрождение гаэльского языка в Ирландии и попытки спасти от культурного вымирания языки и диалекты меньшинств, как нечто вроде небольших завихрений в общем могучем потоке стандартизации речи, который начался на исходе средневековья. В современную эпоху эта проблема является более сложной, чем в классический или средневековый период, поскольку в соответствии с современными представлениями процесс стандартизации должен протекать в демократической, а не в аристократической форме.

Сделаем одно замечание относительно социально-психологического аспекта диалектных форм речи. Как правило, отчетливо выраженные диалектные особенности расценивались как показатели пониженного статуса, однако если самосознание местного населения высоко развито и если значение местной социальной группы для жизни нации в целом это допускает, то местный диалект может стать символом своего рода извращенной гордости. Именно такое уникальное зрелище представляют собой примеры нижнешотландского языка как признанного и прекрасно организованного лингвистического механизма и кокни как механизма нежелательного и уродливого. Эти оценки являются фактами, внешними по отношению к языку, но они имеют столь же решающее значение в мире культурных символов.

Если человек вырос в сообществе, использующем свой особый диалект, и впоследствии становится членом другого сообщества с

221w&"r^ ' -^иным типом речи, то возникают некоторые весьма интересные проблемы

личностного характера, связанные со статусным, или аффективным, символизмом этих различающихся форм речи. Людей, которые испытывают внутреннее чувство неуверенности относительно своей роли в обществе, часто можно обнаружить благодаря тому, что они неосознанно выдают свою неуверенность, испытывая колебания при выборе произношения, интонации или подборе слов. Когда под влиянием эмоционального стресса такие люди бывают отброшены назад к своему прежнему эмоциональному опыту – иными словами, происходит “регресс” – они, вполне вероятно, могут вновь вернуться к своей прежней диалектной речи. По-видимому, проблема отношения человека к различным диалектам и языкам, с которыми ему приходится иметь дело, чрезвычайно значима, ее значение выходит

за рамки анекдотических ситуаций; она представляет собой важнейший аспект более общей проблемы – воздействия на личность нагрузок в процессе культурных изменений.

ЯзыкДар речи и упорядоченного языка характеризует все известные человеческие

общности. Нигде и никогда не было обнаружено ни одного племени, которое не знало бы языка, и все утверждения противного – не более как сказки. Не имеют под собой никаких оснований и рассказы о существовании народов, словарный состав которых якобы настолько ограничен, что они не могут обойтись без помощи сопроводительных жестов и поэтому не в состоянии общаться в темноте. Истина заключается в том, что язык является совершенным средством выражения и сообщения у всех известных нам народов. Из всех аспектов культуры язык, несомненно, первым достиг высоких форм развития, и присущее ему совершенствование является обязательной предпосылкой развития культуры в целом.

Существует ряд характеристик, которые применимы ко всем языкам – живым или мертвым, письменным или бесписьменным. Вопервых, язык в основе своей есть система фонетических символов для выражения поддающихся передаче мыслей и чувств. Иначе говоря, языковые символы являются дифференцированными продуктами голосовой деятельности, сопряженной с гортанью высших млекопитающих. Теоретически можно предположить, что нечто подобное языковой структуре могло бы развиться из жестов или иных движений тела. Тот факт, что письмо, возникшее уже на высоких ступенях развития человека, представляет прямую имитацию системы устного языка, доказывает, что язык как чисто техническое и логическое изобретение не зависит от употребления артикулированного звука. Тем не менее, действительная история человека и обилие антропологических данных с безусловной определенностью свидетельствуют в пользу того положения, что звуковой язык предшествовал всем другим видам коммуникативного символизма, которые, как письмо, ис-

Language. – In: “Encyclopaedia of the Social Sciences”. New York: Macrnlilan, 1933, 9, pp. 155-169 (= SW, pp. 7-32).

Имеется сокращенный перевод этой работы (Се пир Э. Язык. – В кн.: Звегинцев В. А. История языкознания XIX-XX вв. в очерках и извлечениях. Издание 3-е. Часть 2. М., 1965), текст которого был частично использован переводчиком при подготовке настоящего перевода (с разрешения О. В. Звегинцевой). – Прим. ред.

223пользовались в замещающей функции или же, как жест, только сопровождали речь.

Используемый для языковой деятельности речевой аппарат – одинаков у всех известных нам народов. Он состоит из гортани с тонко регулируемыми голосовыми связками, носа, языка, твердого и мягкого нёба, зубов и губ. Хотя первоначальные импульсы, образующие речь, локализуются в гортани, более точная фонетическая артикуляция обусловлена, главным образом, деятельностью мускулов языка – органа, первичная функция которого не имеет никакого отношения к производству звуков, но без которого в процессе реальной речевой деятельности было бы невозможно развитие эмоциональных криков в то, что мы называем языком. Именно в силу этого обстоятельства речь (speech), да и сам язык (language), обычно называется “языком” (tongue), то есть именем этого органа. Таким образом, язык не является простой биологической функцией даже в отношении простого производства звуков, так как первичные двигательные навыки гортани должны были подвергнуться чрезвычайно основательной перестройке посредством языковых, лабиальных и назальных модификаций, прежде чем “орган речи” оказался готовым для работы. Может быть, именно потому, что “орган речи” – это разбросанный (diffused) и вторичный комплекс разных видов

физиологической активности, не соответствующих первичным функциям соответствующих органов, язык смог освободиться от непосредственной телесной выразительности.

Вместе с тем существенным свойством всех языков является не только их фонетичность, но также и их “фонематичность”. Между артикуляцией голоса в форме звуковой последовательности, непосредственно воспринимаемой как простое ощущение, и сложным структурированием этой звуковой последовательности на такие символически значимые единицы, как слова, словосочетания и предложения, происходят очень интересные процессы фонетического отбора и обобщения, которые легко ускользают из внимания, но которые чрезвычайно важны для развития специфически символического аспекта языка. Язык это не только последовательность артикулированных звуков; его значимая структура зависит от бессознательного отбора фиксированного количества “фонетических позиций” или звуковых единиц. В каждом конкретном употреблении они подвергаются некоторым индивидуальным модификациям. Однако при этом чрезвычайно важным является то, что в результате бессознательного отбора звуков в качестве фонем между различными фонетическими позициями возникают определенные психологические барьеры, так что речь перестает быть только эмоциональным потоком звуков и превращается в символически значимое произведение, состоящее из ограниченного количества единиц. Здесь напрашивается прямая аналогия с теорией музыки. Даже самая замечательная и динамичная симфония строится из ряда материально различимых музыкальных единиц, или нот, которые в своей физической реальности наплывают друг на друга и образуют беспрерывный поток звуков, но в эстетическом аспекте

224строго отграничены друг от друга, так что они могут создавать сложные

математические формулы значимых отношений. Фонемы любого языка в своей основе образуют целостную систему, свойственную данному языку, и слова этого языка, – если и не всегда в реальном поведении, то по крайней мере на уровне бессознательной теории, – должны строиться именно из этих фонем. Языки очень разнообразны по своей фонематической структуре. Но каковы бы ни были детали этой структуры, непреложным остается факт. что не существует языков без четко определенной фонематической системы. Различие между звуком и фонемой можно показать на простом английском примере. Если слово matter 'дело' произнести нечетко, например, как во фразе What's the matter? 'В чем дело?', звук t, в производство которого не была вложена энергия, необходимая для выражения его физических характеристик, может обнаружить стремление перейти в d. Тем не менее это “фонетическое” d не будет восприниматься как функциональное d, но только как особый экспрессивный вариант t. Очевидно, что функциональное отношение между звуком t в слове matter и его ^-образным вариантом совершенно иное, чем отношение между t в слове town 'город' и d в слове down 'вниз'. В каждом языке можно проводить различие между вариантами чисто фонетическими (экспрессивными или неэкспрессивными) и такими, которые обладают символической функцией фонематического характера.

Во всех известных языках фонемы образуют определенные и условные последовательности, которые тотчас узнаются говорящими как значимые символы, имеющие предметную отнесенность. В английском, например, сочетание д и о дает слово до 'идти', представляющее нерасчленимое единство: значение, закрепленное за этим символом, нельзя получить из соединения “значений” д и о, взятых по отдельности. Иначе говоря, хотя функциональными единицами языкового механизма являются фонемы, но истинными единицами языка как символического образования являются условные сочетания таких фонем. Размер подобных единиц и законы их организации широко варьируются в различных

языках, а накладываемые на них ограничения образуют фонематический механизм, или “фонологию”, данного языка. Однако теоретические основы звукового символизма остаются одинаковыми для всех языков. Формальное поведение неразложимого символа также варьируется в широких пределах в различных языках мира. В качестве такой единицы может выступать или цельное слово, как в только что приведенном английском примере, или отдельные значимые элементы, вроде суффикса -ness в слове goodness. Между значимым и неразложимым словом или компонентом слова и целостным значением связной речи располагается вся сложная сфера формальных процедур, интуитивно используемых говорящими на данном языке с целью построения из теоретически изолируемых единиц эстетически и функционально полноценных символических сочетаний. Эти процедуры образуют грамматику, которую можно определить как систему формальных механизмов, интуитивно

225осознаваемых говорящим на данном языке. Видимо, не существует других типов

культурных систем, которые бы так удивительно варьировались и обладали таким обилием деталей, как морфология известных нам языков. Несмотря на бесконечное разнообразие деталей, можно утверждать, что все грамматики в равной степени устойчивы. Один язык может быть более сложным и трудным в грамматическом отношении, чем другой, но вместе с тем бессмысленно утверждать (как это иногда делается), что один язык более грамматичен или формализован, чем другой. Наши попытки рационального осознания структуры нашего языка способствуют большей сознательности речи и изучающей ее научной дисциплины, что, конечно, само по себе интересно с психологической и социальной точек зрения, но это имеет весьма отдаленное отношение к вопросу о формах в языке.

Помимо этих общих формальных особенностей, язык обладает определенными психологическими качествами, делающими его изучение особенно важным для исследований в области социальных наук. Вопервых, язык воспринимается как совершенная символическая система, использующая абсолютно однородные средства для обозначения любых объектов и передачи любых значений, на которые способна данная культура, независимо от того, реализуются ли эти средства в форме реальных сообщений или же в форме такого идеального субститута сообщения, как мышление. Содержание всякой культуры может быть выражено с помощью ее языка, и не существует таких элементов языкового материала, ни содержательных, ни формальных, которые не символизировали бы никакого реального значения, каково бы ни было к этому отношение тех, кто принадлежит к другим культурам. Новый культурный опыт часто делает необходимым расширение ресурсов языка, но такое расширение никогда не носит характера произвольного пополнения уже существующих материальных или формальных ресурсов. Это только дальнейшее применение используемых принципов, и во многих случаях не намного большее, чем метафорическое расширение значений старых слов. Очень важно усвоить, что, как только устанавливается та или иная форма языка, она может передавать говорящим на данном языке значения, которые не просто копируют характерные особенности опыта как такового, но которые в значительной мере должны объясняться как проекция потенциальных значений на сырой материал опыта. Когда человек, который за всю свою жизнь видел только одного слона, тем не менее без всякого колебания говорит о десяти слонах, о миллионах слонов, о стаде слонов, о слонах, идущих по двое или по трое, о поколении слонов, – это оказывается возможным потому, что язык обладает силой расчленять опыт на теоретически разъединимые элементы и осуществлять постепенный переход потенциальных значений в реальные, что и позволяет человеческим существам переступать пределы непосредственно

данного индивидуального опыта и приобщаться к более общепринятому пониманию окружающего мира. Это общепринятое понимание образует культуру, которая не может быть адекватно

определена посредством описания лишь тех наиболее характерных стереотипов общественного поведения, которые доступны непосредственному наблюдению. Язык эвристичен не только в том простом смысле, который был показан в приведенном элементарном примере, но и в более широком смысле, в соответствии с которым его формы предопределяют для нас определенные способы наблюдения и истолкования действительности. Это значит, что по мере того как будет расти наш научный опыт, мы должны будем учиться бороться с воздействием языка. Предложение The grass waves in the wind 'Трава колышется под ветром' (букв. 'в ветре') по своей языковой форме входит в тот же класс эмпирических знаний о пространственных отношениях (relational class of experience), что и The man works in the house 'Человек работает под крышей' (букв. 'в доме'). Ясно, что язык доказал свою полезность как промежуточный способ решения проблемы выражения эмпирического опыта, с которым соотносится это предложение, так как он обеспечил осмысленное употребление определенных символов для таких логических отношений, как деятельность и локализация. Если мы воспринимаем предложение как поэтическое и метафорическое, это происходит потому, что другие более сложные типы опыта с соответствующими им символическими способами обозначения дают возможность по-новому интерпретировать эту ситуацию и, например, сказать: The grass is waved by the wind 'Трава волнуется ветром' или The wind causes the grass to wave 'Ветер заставляет траву волноваться'. Самое главное заключается в том, что, независимо от того, насколько искусными окажутся наши способы интерпретации действительности, мы никогда не в состоянии выйти за пределы форм отражения и способа передачи отношений, предопределенных формами нашей речи. В конечном счете фраза Friction causes such and such a result 'Трение приводит к таким-то и таким-то результатам' не очень отличается от The grass waves in the wind 'Трава колышется под ветром'. Язык в одно и то же время и помогает, и мешает нам исследовать эмпирический опыт, и детали этих процессов содействия и противодействия откладываются в тончайших оттенках значений, формируемых различными культурами.

Следующей психологической характеристикой языка является тот факт, что, хотя язык может рассматриваться как символическая система, сообщающая, обозначающая или иным способом замещающая непосредственный опыт, он в своем конкретном функционировании не стоит отдельно от непосредственного опыта и не располагается параллельно ему, но тесно переплетается с ним. Это подтверждается широко распространенными, особенно среди примитивных народов, поверьями о физической тождественности или прямом соответствии слов и вещей, что является основой магических заклинаний. Даже пребывая на нашем культурном уровне, нередко трудно провести четкое разграничение между объективной реальностью и нашими языковыми символами, отсылающими к ней; вещи, качества и события вообще воспринимаются так, как они называются. Для нормального

227человека всякий опыт, будь он реальным или потенциальным, пропитан вербализмом.

Это объясняет, почему, например, многие любители природы не чувствуют, что они находятся в реальном контакте с ней до тех пор, пока они не овладеют названиями многочисленных цветов и деревьев, как будто первичным миром реальности является словесный мир, и никто не в состоянии приблизиться к природе, пока не овладеет

терминологией, каким-то магическим образом выражающей ее. Именно это постоянное взаимодействие между языком и опытом выводит язык из неприветливого ряда таких чистых и простых символических систем, как математическая символика или сигнализация флажками. Это взаимопроникновение языкового символа и элемента опыта – не только сокровенный ассоциативный факт, но также и факт, обусловленный конкретной ситуацией. Важно понять, что язык не только соотносится с опытом или даже формирует, истолковывает и раскрывает его, но что он также замещает опыт – в том смысле, что в процессах межличностного поведения, составляющих большую часть нашей повседневной жизни, язык и деятельность взаимно дополняют друг друга и выполняют работу друг друга в прочно организованной цепи челночно взаимодействующих звеньев. Если кто-нибудь говорит мне: “Одолжи мне доллар”, я могу, не говоря ни слова, вручить ему деньги или же дать их со словами: “Вот, возьми”, либо я могу сказать: “У меня нет”, или “Я дам тебе завтра”. Все эти ответы структурно эквивалентны с точки зрения некоторой более общей схемы поведения. Совершенно ясно, что если при анализе язык предстает в качестве символической системы обозначений, то он далеко не сводится к ней, если учесть ту психологическую роль, которую играет язык в поведенческом процессе, Причина той почти уникальной степени близости к человеку, благодаря которой язык резко выделяется среди прочих известных символических явлений, заключается, по-видимому, в том, что он усваивается в самом раннем возрасте.

Именно потому, что язык начинает изучаться рано и постепенно, в постоянной связи с особенностями и требованиями конкретной ситуации, язык, несмотря на свою квазиматематическую форму, редко выступает в функции чистой системы обозначений. Он стремится быть таковой только в научной речи, но и в этом случае возникают серьезные сомнения, что идеал чистых обозначений вообще применим к языку. Обыденная речь характеризуется непосредственной экспрессивностью, и всегда следует иметь в виду, что чисто формальная система звуков, слов, грамматических форм, словосочетаний и предложений, если ее рассматривать исключительно с точки зрения поведения, осложняется намеренной или ненамеренной экспрессивной символикой. Выбор слов в конкретном контексте может передать нечто совершенно противоположное тому, что они значат буквально. Одно и то же внешнее сообщение истолковывается по-разному в зависимости от того, какой психологический статус занимает говорящий с точки зрения его личных отношений, и с учетом того, не воздей-

228ствовали ли такие первичные эмоции, как возбуждение, злоба или страх, на

произносимые слова таким образом, что придали им противоположный смысл. Впрочем, нет оснований опасаться, что экспрессивный характер языка может остаться незамеченным. Он настолько очевиден, что всегда привлекал к себе внимание. А вот что часто игнорируется и, кстати говоря, не так-то просто для понимания, – это то, что квазиматематические схемы (как мы их назвали) языка, описываемого в грамматиках, хотя и не являются реальными с точки зрения контекста, обладают тем не менее огромной интуитивной жизненностью. Эти схемы, никогда на практике не отграничиваемые от экспрессивных схем, нормальный индивид тем не менее может легко выделить. То обстоятельство, что большая часть слов или фраз может почти безгранично варьировать свое значение, свидетельствует о том, что в языковом поведении сплетаются в необыкновенно сложные комплексы доступные выделению стереотипы двоякого рода. В общих чертах их можно определить как стереотипы обозначения и стереотипы экспрессии.

То, что язык является совершенной системой символизации опыта, что в конкретном контексте поведения он неотделим от деятельности и что он является носителем бесчисленных нюансов экспрессивности, – все это не вызывающие сомнения психологические факты. Но существует еще четвертая психологическая особенность, которая более свойственна языку образованных людей. Она заключается в том, что системы значимых форм, реализующиеся в языковом поведении, не всегда нуждаются в речи в прямом смысле этого слова для сохранения своей материальной целостности. В своей основе история письма – это цепь попыток сформировать независимую символическую систему на основе графических средств представления; она сопровождалась постепенным осознанием того, что звуковой язык является более мощной символической системой, чем любая графическая, и что настоящий прогресс в искусстве письма заключается в отказе от принципов, из которых оно первоначально исходило. Действующие системы письма – как алфавитные, так и иные – представляют собой фактически более или менее точные способы передачи речи. Исходная языковая система может сохраняться и в более отдаленных способах передачи; наилучший пример тому – телеграфный код Морзе. Интересно, что принцип перевода языка из одной формы в другую не чужд и бесписьменным народам мира. Во всяком случае, некоторые из видов сигнализации с помощью барабана или рожка, употребляемые туземцами Западной Африки, по сути являются средствами передачи структурной организации речи, часто до мельчайших фонетических подробностей.

Было сделано много попыток установить происхождение языка, но большей частью они не выходят за пределы умозрительных мысленных упражнений. В целом лингвисты утратили интерес к этой проблеме – и по следующим двум причинам. Во-первых, стало ясно, что не существует истинно примитивных (в психологическом смысле)

229языков, что современные исследования в области археологии безгранично далеко

отодвинули прошлое человеческой культуры и что поэтому бесцельно выходить за пределы перспектив, открывающихся исследованием реально существующих языков. Во-вторых, наше знание психологии и в особенности символических процессов в целом не настолько основательно и глубоко, чтобы оказать реальную помощь при решении проблемы происхождения речи. Возможно, проблема происхождения языка не относится к числу тех проблем, которые можно решить средствами одной лингвистики; вполне вероятно, она представляет часть более широкой проблемы генезиса символического поведения и его специализации в области гортани, первоначально выполнявшей только экспрессивные функции. Быть может, более пристальное изучение поведения детей в заданных условиях способно будет дать некоторые важные выводы, однако вместе с тем представляется опасным на основе подобных экспериментов делать заключения о поведении доисторического человека. Больше оснований полагать, что активно ведущиеся сегодня исследования поведения высших обезьян помогут нам составить некоторое представление о генезисе речи.

Наиболее популярными из ранних теорий были теория междометная и ономатопоэтическая. Первая возводит речь к непроизвольным крикам экспрессивного характера, а вторая исходит из предположения, что слова нынешних языков представляют собой условные формы подражаний природным звукам. Обеим этим теориям свойственны два роковых изъяна. Хотя действительно и междометные и ономатопоэтические элементы обнаруживаются в большинстве языков, они, как правило, относительно несущественны и находятся в некотором противоречии с более обычной языковой материей. Уже сам тот факт, что они постоянно создаются заново, свидетельствует о том, что они скорее относятся

непосредственно к экспрессивному пласту речи, который пересекает основную плоскость референциальной символики, Второй недостаток еще более серьезный. Суть проблемы происхождения языка заключается не в попытке установить типы звуковых элементов, образующих историческое ядро языка. Задача скорее заключается в выяснении того, каким образом голосовые артикуляции любого вида освободились от своей первоначально экспрессивной значимости. Все, что в настоящее время можно сказать по этому поводу, сводится к тому, что, хотя речь как доведенное до совершенства устройство является чисто человеческим достижением, ее истоки, очевидно, восходят к способности высших обезьян решать ряд задач посредством выведения общих форм или схем из деталей конкретных ситуаций. Привычка истолковывать некоторые отобранные элементы ситуации в качестве знаков желанного целого могла постепенно привести первобытного человека к неясному ощущению символизма, а затем на протяжении длительного времени и по причинам, которые едва ли удастся отгадать, среди тех элементов опыта, которые чаще всего истолковывались в символическом смысле, оказалась голосовая

230деятельность, сама по себе большей частью бесполезная или носящая

вспомогательный характер, но часто сопровождающая значимую деятельность. В соответствии с этой точкой зрения язык представляет собой не столько прямое развитие звуковой экспрессии, сколько актуализацию (в формах звуковой экспрессии) тенденции овладеть действительностью, но не непосредственно манипулируя всякий раз ее элементами, а методом сведения данных опыта к уже известным формам. Звуковая экспрессия только внешне схожа с языком. Тенденция выводить происхождение речи из эмоциональной экспрессии не может привести к чему-либо приемлемому с точки зрения научной теории, и поэтому должна быть сделана попытка увидеть в языке постепенно развившийся продукт особой техники или тенденции, которую можно назвать символической, и квалифицировать эту относительно несущественную или неполную часть как указывающую на целое. Таким образом, язык достиг своего нынешнего состояния не в силу своей замечательной выразительности, а вопреки ей. Речь как деятельность есть чудесное слияние двух организующих систем – символической и экспрессивной; ни одна из них не смогла бы достичь нынешнего совершенства без воздействия другой.

Трудно с точностью установить функции языка, так как он настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия. В качестве первичной функции языка обычно называют общение. Нет надобности оспаривать это утверждение, если только при этом осознается, что возможно эффективное общение без речевых форм и что язык имеет самое непосредственное отношение к ситуациям, которые никак нельзя отнести к числу коммуникативных. Сказать, что мышление, которое едва ли возможно в каком-либо разумном смысле без символической системы, вносимой языком, является такой формой общения, при которой говорящий или слушающий воплощается в одном лице, – это значит лишь уклониться от сути дела. Аутическая детская речь свидетельствует, видимо, о том, что коммуникативный аспект речи преувеличен. Более правильным представляется утверждение, что изначально язык является звуковой реализацией тенденции рассматривать явления действительности символически, что именно это свойство сделало его удобным средством коммуникации и что в реальных обстоятельствах социального взаимодействия он приобрел те усложненные и утонченные формы, в которых он нам известен ныне. Помимо очень общих функций, выполняемых языком в сферах мышления, общения и выражения чувств, можно назвать и некоторые

производные от них функции, которые представляют особый интерес для исследователей общества.

Язык – мощный фактор социализации, может быть, самый мощный из существующих. Под этим разумеется не только очевидный факт, что без языка едва ли возможно серьезное социальное взаимодействие, но также и тот факт, что обычная речь выступает в

231качестве своеобразного потенциального символа социальной солидарности всех

говорящих на данном языке. Психологическая значимость этого обстоятельства далеко не ограничивается ассоциацией конкретных языков с нациями, политическими единствами или более мелкими локальными группами. Между признанным диалектом или целым языком и индивидуализированной речью отдельного человека обнаруживается некоторый тип языковой общности, которая редко является предметом рассмотрения лингвистов, но чрезвычайно важна для социальной психологии. Это разновидность языка, бытующая среди группы людей, связанных общими интересами. Такими группами могут быть семья, ученики школы, профессиональный союз, преступный мир больших городов, члены клуба, дружеской компании из четырех – пяти человек, прошедших совместно через всю жизнь, несмотря на различие профессиональных интересов, и тысяча иных групп самого разнообразного порядка. Каждая из них стремится развить речевые особенности, выполняющие символическую функцию выделения данной группы из более обширной группы, в которой малая группа может целиком раствориться. Полное отсутствие отличительных языковых примет у столь мелких групп смутно ощущается как недостаток или признак эмоциональной бедности. В пределах конкретной семьи произнесение в детстве “ Дуди* вместо ^Джорджи* может привести к тому, что первая форма утверждается навсегда. И это домашнее произнесение знакомого имени в применении к данному лицу превращается в очень важный символ солидарности конкретной семьи и сохранения чувств, объединяющих ее членов. Постороннему не легко дается привилегия говорить “ Дуди*, если члены семьи чувствуют, что он еще не имеет права преступить порог той степени фамильярности, которая символизируется употреблением ^Джорджи* или ^Джордж*. И опять-таки никто не скажет trig 'тригонометрия' или math 'математика', если только он не прошел через столь знакомый и выстраданный опыт учебы в школе или в высшем учебном заведении. Употребление подобных слов сразу же обнаруживает принадлежность говорящего к неорганизованной, но тем не менее психологически реальной группе. Математик-самоучка едва ли употребит слово math по отношению к науке, которой он занимается, так как скрытые студенческие нюансы этого слова ничего не говорят ему. Чрезвычайная важность мельчайших языковых различий для символизации таких психологически реальных групп, противопоставленных политически или социологически официальным группам, инстинктивно чувствуется большинством людей. “Он говорит, как мы” равнозначно утверждению “Он один из наших”.

Язык, помимо своей основной функции как средства общения, выступает в роли социализующего фактора еще в одном важном аспекте. Это установление социального контакта между членами временно образуемой группы, например во время приема гостей. Важно не столько то, что при этом говорится, сколько то, что вообще ведется разговор. В частности, когда между членами данной группы нет глу-

232бокого культурного взаимопонимания, возникает потребность заменить его легкой

болтовней. Это успокаивающее и вносящее уют качество речи, используемой и тогда, когда,

собственно, и сообщить нечего, напоминает нам о том, что язык представляет собой нечто большее, чем простая коммуникативная техника. Ничто лучше этого не демонстрирует того, до какой степени жизнь человека как животного, возвышенного культурой, находится во власти вербальных субститутов физического мира.

Роль языка в накоплении культуры и ее историческом наследовании очевидна и очень существенна. Это относится как к высоким уровням культуры, так и к примитивным ее формам. Большая часть культурного фонда примитивного общества сохраняется в более или менее четко определенной языковой форме. Пословицы, лечебные заклинания, стандартизованные молитвы, народные предания, песни, родословные – это лишь некоторые из внешних форм, используемых языком в качестве средств сохранения культуры. Прагматический идеал образования, стремящийся свести к минимуму влияние стандартизованных знаний и осуществляющий образование человека путем возможно более непосредственного контакта с окружающей его действительностью, несомненно, не принимается примитивными народами, которые, как правило, столь же тесно привязаны к слову, как и сама гуманистическая традиция. Мало других культур, кроме китайской классической и еврейской раввинской, заходили так далеко, чтобы заставить слово как основную единицу действительности заменять вещь или индивидуальный опыт. Современная цивилизация в целом, с ее школами, библиотеками, бесконечными запасами знаний, мнений, фиксированных в словесной форме чувств, немыслима без языка, обладающего вечностью документа. В целом мы, видимо, склонны преувеличивать различие между “высокими” и “низкими” или насыщенными и развивающимися (emergent) культурами, основываясь на традиционно сохраняемом вербальном авторитете. Видимо, действительно существующее огромное различие заключается скорее в различии внешней формы и содержания самой культуры, нежели в психологических отношениях, складывающихся между индивидом и его культурой.

Несмотря на то что язык действует как социализующая и унифицирующая сила, он в то же время является наиболее мощным и единственно известным фактором развития индивидуальности. Характерные качества голоса, фонетическая организация речи, быстрота и относительная четкость произношения, длина и строение предложений, характер и объем словаря, употребительность наукообразной лексики, способность слов откликаться на потребности социальной среды, и в частности ориентация речи на языковые привычки своих собеседников, – все это многочисленные комплексные показатели, характеризующие личность. “Действия говорят громче слов”, – с прагматической точки зрения это, может быть, и замечательный афоризм, но он свидетельствует о недостаточном проникновении в при-

233роду языка. Языковые привычки человека весьма существенны как бессознательные

индикаторы наиболее существенных черт его личности, и в психологическом отношении народ является более мудрым, чем этот афоризм, когда волей или неволей уделяет много внимания психологической значимости языка человека. Обычный человек никогда не довольствуется одним лишь содержанием речи, но очень чувствителен к скрытому смыслу языкового поведения, хотя этот скрытый смысл почти не поддается сознательному анализу. В общем и целом не будет преувеличением сказать, что одна из действительно важных функций языка заключается в постоянной сигнализации того, какие психологические места занимают его носители в обществе.

Кроме этого, весьма общего, типа личностного самовыражения или реализации, следует иметь в виду важную роль, исполняемую языком как заместительным средством

выражения для тех индивидов, которые испытывают повышенные трудности в приспособлении к среде с помощью первичных схем действий. Даже в самых примитивных культурах удачно подобранное слово, по-видимому, является более мощным средством воздействия, нежели прямой удар. Неблагоразумно говорить, что “слова – это только слова” (“mere words”), ибо это значит ставить под сомнение важность и, может быть, даже само существование цивилизации и личности.

Языки мира можно классифицировать на основе структурного или генетического принципа. Точный структурный анализ сложное дело, и поэтому не существует еще основанной на нем классификации, которая учла бы все поражающее многообразие форм. Следует различать три критерия классификации: относительная степень синтеза или оформленности (elaboration) слов языка; степень спайки частей слова друг с другом; и то, в какой мере основные реляционные понятия языка прямо выражены как таковые. Что касается синтеза, то языки выстраиваются в ряд от изолирующего типа (где отдельное слово по сути неразложимо) до типа, представленного многими языками американских индейцев (где отдельное слово нередко выступает как функциональный эквивалент предложения со многими конкретными референциальными отсылками, выражение которых в большинстве языков требует употребления нескольких слов). Удобно различать четыре стадии синтеза: изолирующий тип, слабо синтетический тип, вполне синтетический тип и полисинтетический тип. Классический пример первого типа – китайский язык, в котором слова, не будучи затронуты ни внутренними изменениями, ни добавлением префиксальных либо суффиксальных элементов, способны выражать такие понятия, как число, время, наклонение, падежное отношение и тому подобные. Этот тип языка – по-видимому, один из самых редких – лучше всего представлен некоторыми языками Восточной Азии. Кроме китайского, можно привести такие примеры, как сиамский (тайский), современный тибетский, аннамский (вьетнамский) и кхмерский (камбоджийский). Более старый взгляд, при котором такие языки считались находящимися на самой примитивной стадии

234языковой эволюции, сегодня может быть отброшен как устаревший. Весь материал

свидетельствует в пользу противоположной гипотезы – что такие языки представляют собой логический предел аналитического развития некогда более синтетических языков, которые вследствие процесса фонетической дезинтеграции оказались вынуждены заново выражать аналитическими средствами комбинации понятий, первоначально выражавшиеся в пределах единого слова. Слабо синтетический тип языка лучше всего представлен наиболее известными современными европейскими языками – такими, как английский, французский, испанский, итальянский, немецкий, голландский и датский. В таких языках слова в некоторой степени изменяемы, однако степень оформленности слова весьма умеренна. Например, формы множественного числа в английском и французском языках относительно просты, между тем как системы времен и наклонений во всех языках этого типа склонны в дополнение к более старым синтетическим способам использовать аналитические. Третья группа языков представлена такими языками, как арабский и древнейшие индоевропейские языки типа санскрита, латинского и греческого. Все это – языки с высокой степенью формальной сложности, в которых такие обобщающие понятия, как род, число, падеж, время и наклонение, выражаются весьма изощренно и разнообразно. Благодаря богатству сведений, извлекаемых из формы отдельного слова, предложение обычно не столь динамично и организованно, сколь в языках двух первых вышеупомянутых типов. Наконец, в полисинтетических языках к формальной сложности выражения основных реляционных понятий добавляется способность организовывать несколько логически отдельных

конкретных понятий в некоторое упорядоченное целое в пределах единого слова. Классическими примерами этого типа могут служить эскимосский и алгонкинские языки.

С точки зрения механической связности, объединяющей элементы слова, языки удобно подразделять на четыре типа. Первый из них, в котором вообще нет такого процесса комбинации, это вышеупомянутый изолирующий тип. Ко второй группе языков принадлежат все те языки, в которых слово может быть адекватно представлено в виде механической суммы элементов, каждый из которых имеет свое более или менее четко установленное значение и каждый из которых регулярно используется во всех других словах, в которые входит соответствующее связанное понятие. Это так называемые агглютинативные языки. По-видимому, большинство языков используют агглютинативную технику, преимущество которой состоит в том, что здесь логическая разложимость сочетается с экономией средств. Алтайские языки (типичным примером которых может служить турецкий) и африканские языки банту по форме агглютинативны.

В третьем типе (в так называемых флективных языках) степень спайки корневого элемента, или основы, слова и модифицирующих префиксов или суффиксов больше, чем в агглютинативных языках, так что во многих случаях становится трудно выделить основу и

235противопоставить ее наращиваемым элементам. Однако более важным является тот

факт, что в этом случае соответствие между языковыми элементами и обозначаемыми понятиями будет не столь одно-однозначным, как в агглютинативных языках. Например, в латинском языке понятие множественности выражается многими разными способами, которые, по-видимому, фонетически мало связаны друг с другом. Например, конечный гласный или дифтонг в слове equi 'лошади', dona 'дары', mensae 'столы' и конечный гласный и согласный в слове hostes 'враги' – функционально эквивалентные элементы, распределение которых зависит от чисто формальных и исторических факторов, логически не существенных. Далее, в глаголе понятие множественности выражается очень по-разному, например, сочетанием двух последних согласных в слове amant 'они любят'. Одно время было модным оказывать предпочтение “химическим” свойствам флективных языков типа латинского и греческого в сравнении с чисто механическими свойствами таких языков, как турецкий. Но эти оценки сегодня можно отбросить как устаревшие и субъективные. Очевидно, они были обусловлены тем, что специалисты, писавшие на английском, французском и немедком языках, не смогли подняться выше рационалистического осознания тех языковых структур, с которыми они были лучше всего знакомы, как находящихся в положении идеального превосходства.

В качестве ответвления флективных языков может рассматриваться четвертая группа – языки, в которых процессы сращивания, обусловленные действием сложных фонетических законов, в конце концов привели к созданию моделей внутренней мены (internal change) в ядерных элементах речи. Такие известные английские примеры, как слова sing 'петь', sang 'пел', sung 'спетый', song 'песня', дают некоторое представление о характере этих структур, которые могут быть названы “символистическими” (symbolistic). Можно выделять такие разновидности внутренней мены, как качественная мена гласных (changes in vocalic quality), мена согласных (changes in consonants), количественная мена (changes in quantity), различные виды редупликации и повторов (repetition), акцентная мека (changes in stress accent) и, наконец (в китайском и во многих африканских языках), мена высоты тона (changes in pitch). Классическим примером этого языкового типа может служить арабский язык, в котором, так же как и в других семитских языках, ядерные значения (nuclear meanings) выражаются последовательностями согласных, которые, однако, должны сочетаться со значимыми

гласными, схемы расположения которых несут определенные функции, независимые от значений, передаваемых консонантной решеткой.

Возможно, степень оформленностк и способы разложения слова логически и психологически не столь важны, сколь отбор (selection) и интерпретация (treatment) основных реляционных понятий как грамматических. Однако осуществить удовлетворительную понятийную классификацию языков было бы необычайно трудно, ибо поня-

236--^тия и классификации идей, выражаемые языковой формой, необычайно

разнообразны. Так, в индоевропейских и семитских языках родовая классификация существительных – основной принцип строения. Но в большинстве других языков мира этот принцип отсутствует, хотя налицо другие способы классификации существительных. Время или падеж тоже могут быть формально важны в одном языке – например, в латинском, но относительно несущественны для грамматики другого языка, хотя логические отношения (logical references), лежащие в основе таких форм, конечно, должны каким-то образом обрабатываться механизмами языкового хозяйства – например, путем использования специальных слов в составе данного предложения. Может быть, наиболее фундаментальная понятийная основа классификации – это выражение основных синтаксических отношений как таковых в противоположность их выражению в обязательном сочетании с понятиями конкретного характера Например, в латинском языке понятие подлежащего при некотором сказуемом, строго говоря, никогда не выражается в чистом виде, ибо нет никакого отдельного символа, выражающего это отношение. Его невозможно передать, не зафиксировав одновременно с ним число и род субъекта данного предложения. Однако существуют языки, в которых синтаксические отношения выражаются в чистом виде, без примеси сопутствующих смысловых элементов (implications) нереляционного характера. Таким образом, можно говорить о чисто реляционных языках в противоположность смешанно-реляционным. Большинство известных нам языков принадлежит ко второму типу. Само собой разумеется, такая концептуальная классификация прямо не связана с двумя вышеупомянутыми типами классификации.

Генетическая классификация языков стремится распределить их по группам и подгруппам в соответствии с основными направлениями исторической связи, устанавливаемой либо на основе свидетельства памятников, либо посредством тщательного сравнения изучаемых языков. Вследствие всеобъемлющего воздействия постепенных фонетических изменений и других причин языки, представляющие первоначально не что иное, как диалекты одной и той же формы речи, разошлись настолько далеко, что истолкование их как результатов специфического развития общего прототипа представляется отнюдь не очевидным. В генетическую классификацию языков мира был вложен огромный труд, но многие проблемы все еще ждут своего исследования и разрешения. В настоящее время с определенностью известно, что существует некоторое количество больших языковых групп, или, как их еще называют, семейств, члены которых можно, говоря в общих чертах, рассматривать как прямые потомки языков, поддающихся теоретической реконструкции в своих основных фонетических и структурных чертах. Впрочем, ясно, что языки могут и настолько разойтись, что сохраняют очень незначительные следы первоначальных родственных связей. Поэтому весьма рискованно было бы полагать, что данные языки не являются разошедшимися членами

237

^"^^^ ..'^1единой генетической группы только на том основании, что мы располагаем

негативными свидетельствами. Единственным правомерным различием является различие между языками, известными как исторически родственные, и языками, об историческом родстве которых нет данных. Заведомо родственные языки недопустимо противопоставлять заведомо неродственным.

В силу того факта, что языки отличаются друг от друга в разной степени, а также ввиду существенного воздействия культурной диффузии, приведшей к тому, что намеренно насаждаемые языки, такие, как арабский, латинский и английский, распространились по большей части земного шара за счет других языков, – в силу этого сложились весьма разнообразные условия в отношении распространения языковых семейств. Например, в Европе в настоящее время превалируют две языковых семьи – индоевропейские языки и угро-финские языки. Баскский язык Южной Франции и Северной Испании является пережитком иной и, по-видимому, изолированной группы. С другой стороны, в аборигенной Америке языковая дифференциация носит крайний характер; здесь можно обнаружить большое количество по существу неродственных языковых семей. Некоторые из них занимают очень небольшое пространство, но другие, как алгонкинские и атабаскские языки Северной Америки, распространились по огромной территории. Методика установления языковых семей и определения характера отношений между языками, входящими в эти семьи, слишком сложна, чтобы заниматься ею здесь. Достаточно сказать, что случайное сравнение слов не может дать никаких результатов. Опыт показывает, что между языками той или иной группы должны существовать строгие фонетические отношения, а что касается основных морфологических черт, то они сохраняются в течение достаточно долгого периода времени. Так, современный литовский язык по своей структуре, лексике и в значительной степени по своей фонематической структуре (phonemic pattern) очень приближается к языку, который считается прототипом всех индоевропейских языков в целом.

Несмотря на то что структурная классификация теоретически не имеет отношения к генетической и что языки способны оказывать друг на друга влияние не только в области фонетики и словаря, но также в известной степени и в структурном отношении, языки одной генетической группы довольно редко обнаруживают несопоставимые структуры. Так, даже английский, наименее консервативный из индоевропейских языков, имеет значительное количество общих структурных черт с таким отдаленным по времени языком, как санскрит, в противоположность, например, отсутствию таких сходств с баскским или финским. Или: как бы ни различались айсорский, современный арабский и семитские языки Абиссинии, они обнаруживают многочисленные сходные черты в фонетике, лексике и в структуре, которые резко отделяют их, например, от турецкого языка или африканских языков в верховьях Нила.

2381^Я1 ^ ^e'^l"й-.ч'-^ ^^аПричины языковых изменений, включающие много чрезвычайно сложных

психологических и социологических процессов, еще не получили удовлетворительного объяснения, однако существует некоторое количество общих явлений, наличествующих достаточно явственно. Исконные изменения могут, в практических целях, отделяться от изменений, обусловленных контактами с другими языковыми общностями. Вообще говоря,

между этими двумя группами изменений может и не существовать четкой демаркационной линии, так как язык каждого индивида представляет собой особое психологическое единство, вследствие чего все исконные изменения в конечном счете могут рассматриваться как особенно далекие или утонченные формы изменений, обусловленных контактами. Но это различие имеет, однако, большое практическое значение, тем более что среди антропологов и социологов существует тенденция обращаться со всеми языковыми изменениями как с изменениями, возникшими под влиянием внешних этнических и культурных воздействий. Огромное количество исследований по истории конкретных языков и языковых групп очень ясно показывает, что наиболее мощными дифференцирующими факторами являются не внешние влияния, как они обычно понимаются, а скорее очень медленные, но могущественные неосознаваемые изменения в одном и том же направлении, которые заложены в фонематических системах и морфологии самих языков. Эти “тенденции” развития в значительной степени обусловлены неосознаваемым чувством формы и становятся неизбежными из-за неспособности человеческих существ реализовать идеальные модели раз и навсегда установленным образом.

Языковые изменения подразделяются на фонетические изменения, изменения формы и изменения в словаре. По-видимому, важнейший и наименее доступный прямому наблюдению тип – это фонетические изменения. Факторы, способствующие фонетическим изменениям, вероятно, очень сложны и, несомненно, включают действие скрытых символизмов, определяющих взаимоотношения разных возрастных групп. Однако не все фонетические изменения могут быть объяснены в терминах социального символизма. Представляется, что многие из них связаны с действием бессознательных стремлений к экономии усилий при произнесении звуков или звукосочетаний. Самая поразительная черта внутренних фонетических изменений – это высокая степень их регулярности. Именно эта регулярность, чем бы она ни была вызвана в конечном счете, в большей мере, чем какой-либо другой отдельный фактор, обеспечивает завидную степень точности, достигнутую лингвистикой как исторической дисциплиной. Изменения грамматической формы нередко следуют по пятам за разрушительными фонетическими изменениями. Во многих случаях можно увидеть, как нерегулярности, вызванные дезинтегрирующим воздействием фонетических изменений, “разутюживаются” аналогическим распространением более регулярных форм. Суммарный результат этих корректировочных изменений ощутимо видоизменяет многие детали

239языковой структуры – нередко даже ее основные характеристики. Изменения в

лексике вызываются весьма разнообразными причинами, большинство которых носит культурный (а не чисто языковой) характер. Например, слишком частое употребление слова может превратить его в избитое общее место, так что возникает необходимость заменить его новым словом. С другой стороны, изменение установки может сделать некоторые слова со свойственными им традиционными оттенками значения неприемлемыми для более молодого поколения, так что они склонны устаревать. Возможно, важнейший источник изменений словарного состава – создание новых слов по аналогии с несколькими конкретными словами.

Из языковых изменений, связанных с более очевидными типами контакта, наиболее важную роль в истории языка сыграло “заимствование” слов через языковые границы. Это заимствование, естественно, идет рука об руку с взаимопроникновением культур. Анализ происхождения слов некоторого языка нередко представляет собой убедительное

свидетельство того, каково было направление культурного влияния. Например, наша английская лексика весьма сильно расслоена в культурном отношении. Различные пласты заимствований из античной латыни, средневекового французского, латыни и греческого гуманистов эпохи Возрождения и современного французского служат довольно точным средством измерения времени, масштаба и характера различных иностранных культурных влияний, которые способствовали формированию английской цивилизации. Знаменателен с исторической точки зрения факт отсутствия немецких заимствований в английском языке вплоть до самого последнего времени (при том, что в эпоху Возрождения и позднее было заимствовано множество итальянских слов). Проникновение культурно значимых слов, обозначающих понятия, относящиеся к искусству, литературе, церкви, военному делу, спорту, бизнесу, содействовало росту межнациональной лексики, призванной преодолеть эффект изоляции, вызванный тем, что и сегодня в мире говорят на многих языках. Такие заимствования были многосторонними, но число действительно важных языков-источников удивительно невелико. Наиболее значительные среди них – китайский, заимствованиями из которого пронизана лексика корейского, японского и вьетнамского языков; санскрит, воздействие которого на культурную лексику Центральной Азии, Индии и Индокитая было огромно; арабский, греческий, латинский и французский. Английский, испанский и итальянский также имели большое значение как источники культурных заимствований, но их воздействие на другие языки представляется не столь сильным. Культурное воздействие языка не всегда прямо пропорционально его собственной литературной значимости и месту, занимаемому в мировой культуре его носителями. К примеру, древнееврейский, будучи языком, передающим чрезвычайно значимую культурную традицию, не оказал столь значительного влияния на другие языки Азии, как арамейский, один из родственных ему семитских языков.

240^ " rФонетическое влияние иностранного языка может быть весьма значительно, и есть

веские основания утверждать, что диалектные особенности часто возникают как результат бессознательного переноса фонетических навыков языка, воспринятого в детстве, на язык, выученный позднее. Независимо от этих изменений, происходящих в речи, можно отметить тот замечательный факт, что характерные фонетические особенности имеют тенденцию к распространению на обширных территориях, вне зависимости от лексики и строя языков, вовлеченных в этот процесс. Один из самых поразительных примеров подобного распространения можно обнаружить среди индейских языков Тихоокеанского побережья Калифорнии, Орегона, Вашингтона, Британской Колумбии и южной Аляски. Здесь имеется много языков, принадлежащих, насколько мы можем судить, к генетически не родственным группам, но имеющих много общих важных и характерных фонетических особенностей. Сходным образом распределены одни и те же фонетические особенности одновременно в славянских и не родственных им угро-финских языках. Подобные процессы фонетической диффузии возникают потому, что двуязычные носители бессознательно способствуют переносу фонетических особенностей через обширные территории. Человек на первобытной стадии развития существует не замкнуто, и двуязычие, возможно, играет столь же важную роль в общении различных групп на этом этапе, как и на более развитых.

Существуют разные мнения относительно чисто морфологического воздействия одного языка на другой в противоположность более внешним фонетическому и лексическому влияниям. Несомненно, эти влияния следует принимать во внимание, но нельзя преувеличивать их значение. К примеру, несмотря на то, что семитские и

индоевропейские языки столетиями находились в контакте, мы не знаем ни одного языка, в строении которого соединились бы черты этих языковых групп. Точно так же и в японском, изобилующем лексическими заимствованиями из китайского, нельзя найти никаких следов влияния структуры китайского языка.

Один из видов воздействия, не являющийся ни собственно лексическим, ни формально-языковым в обычном смысле слова, до сих пор привлекал к себе недостаточно внимания: это воздействие семантической модели (meaning pattern). Для современной европейской культуры примечательно, например, то, что конкретные выражения, служащие для передачи определенных идей, могут чрезвычайно различаться от языка к языку, но объемы их значений стремятся к уподоблению, так что лексика одного языка во многом представляет собой психологический и культурный перевод лексики другого. Простой пример такого рода – перевод выражений типа Your Excellency 'Ваше превосходительство' эквивалентными, но этимологически не родственными выражениями в русском языке. Другой пример подобного рода – любопытный параллелизм терминов родства в английском, французском и немецком языках. Такие термины родства, как

241mother-in-law 'теща, свекровь', belle-mere 'теща, свекровь' и Schwiegermutter 'теща,

свекровь', не эквивалентны, строго говоря, ни этимологически, ни по своему буквальному значению, но построены они совершенно одинаковым образом. Так, mother-in-law 'теща, свекровь' и father-in-law 'тесть, свекор' соответствуют в системе терминов родства выражениям belle-mere 'теща, свекровь' и beau-pere 'тесть, свекор', а также Schwiegermutter 'теща, свекровь' и Schwiegervater. Эти выражения ясно показывают диффузное распространение лексической модели, которая, возможно, выражает, в свою очередь, растущее ощущение равнозначности родства по крови и родства по браку.

Важность языка в целом для определения, выражения и передачи культуры не подлежит сомнению. Роль языковых элементов – их формы и содержания – в более глубоком познании культуры также ясна. Из этого, однако, не следует, что между формой языка и формой обслуживаемой им культуры существует простое соответствие. Тенденция рассматривать языковые категории как непосредственное выражение внешних культурных черт, ставшая модной среди некоторых социологов и антропологов, не подтверждается фактами. Не существует никакой общей корреляции между культурным типом и языковой структурой. Изолирующий, агглютинативный или флективный строй языка возможен на любом уровне цивилизации. Точно так же отсутствие или наличие в каком-либо языке, например, грамматического рода не имеет никакого отношения к пониманию социальной организации, религии или фольклора соответствующего народа. Если бы такой параллелизм существовал, как это иногда полагают, было бы невозможно понять быстроту, с которой распространяется культура, несмотря на наличие глубоких языковых различий между заимствующим и дающим народами.

Иными словами, культурное значение языковой формы лежит скорее в подоснове, чем на поверхности определенных культурных стереотипов. Как свидетельствуют факты, очень редко удается установить, каким образом та или иная культурная черта оказала влияние на базовую структуру языка. До известной степени такое отсутствие соответствия может быть обусловлено тем обстоятельством, что языковые изменения протекают иными темпами, чем большинство культурных изменений, происходящих обычно с большей скоростью. Если не говорить об отступлении перед другими языками, занимающими его место, языковое образование, главным образом благодаря своему бессознательному характеру, сохраняет независимое положение и не позволяет своим основным формальным

категориям поддаваться серьезным влияниям со стороны меняющихся культурных потребностей. Если бы формы культуры и языка даже и находились в полном соответствии друг с другом, природа процессов, содействующих языковым и культурным изменениям, быстро нарушила бы это соответствие. Это фактически и имеет место. Логически необъяснимо, почему мужской, женский и средний роды в немецком и русском языках

242сохраняют свое существование в современном мире, но всякая намеренная попытка

уничтожить эти необязательные роды была бы бесплодной, так как обычный носитель языка фактически и не ощущает здесь каких-либо несуразностей, усматриваемых логиками.

Другое дело, если мы перейдем от общих форм к элементам содержания языка. Лексика – очень чувствительный показатель культуры народа, и изменение значений, утеря старых слов, создание или заимствование новых – все это зависит от истории самой культуры. Языки очень неоднородны по характеру своей лексики. Различия, которые кажутся нам неизбежными, могут полностью игнорироваться языками, отражающими совершенно иной тип культуры, а эти последние в свою очередь могут проводить различия, непонятные для нас.

Подобные лексические различия выходят далеко за пределы имен культурных объектов, таких, как наконечник стрелы, кольчуга или канонерка. Они в такой же степени характерны и для ментальной области. В некоторых языках, например, очень трудно выразить разницу, которую мы чувствуем между to kill 'убить'и to murder 'совершить убийство', по той простой причине, что правовые нормы, определяющие наше употребление этих слов, не представляются естественными для всех обществ. Абстрактные термины, которые столь необходимы для нашего мышления, редко встречаются в языках народов, формулирующих нормы своего поведения более прагматически. С другой стороны, наличие или отсутствие абстрактных имен может быть связано с особенностями формальной организации языка. Существует большое количество “примитивных” языков, структура которых позволяет с легкостью создавать и использовать абстрактные имена действия и качества.

Существуют и иные, более специальные, языковые стереотипы, представляющие особый интерес для социологов. Один из них заключается в наложении табу на определенные слова и имена собственные. Например, очень широко распространенным обычаем среди примитивных народов является табу, которое накладывается не только на употребление имени недавно умершего человека, но и на любое слово, которое ощущается говорящими как этимологически связанное с этим именем. Это приводит к тому, что соответствующие понятия выражаются описательно или же необходимые термины заимствуются из соседних диалектов. Иногда определенные имена или слова являются особо священными и поэтому могут произноситься только в особых условиях, в соответствии с чем возникают чрезвычайно странные модели поведения, направленные на то, чтобы воспрепятствовать использованию таких запрещенных слов. Примером является обычай евреев произносить имя бога не как Ягве или Иегова, но как Адонай 'мой господь'. Такие обычаи кажутся нам странными, но не менее странным для многих примитивных народов может показаться наше стремление всячески избегать произнесения “неприличных” слов в нормальных социальных ситуациях.

243Другим видом особых языковых явлений является употребление эзотерических

выражений, как, например, паролей или специальной терминологии, используемой при различных церемониях. У эскимосов, например, знахари употребляют особую лексику,

непонятную для тех, кто не является членом их “гильдии”. Специальные диалектные формы или иные особые языковые стереотипы широко применяются примитивными народами в текстах их песен. В некоторых случаях, как в Меланезии, на тексты песен оказывают влияние соседние диалекты. Подобные явления представляют забавную аналогию с нашим обычаем петь песни скорее по-итальянски, по-французски или по-немецки, чем по-английски, и очень возможно, что исторические процессы, приведшие к параллельным обычаям, обладают схожей природой. Можно упомянуть еще и о воровских жаргонах и детских тайных языках. Это приводит нас к специальным жестовым языкам, многое из которых непосредственно основываются на звуковой или письменной речи. Они, видимо, существуют на всех уровнях культуры. Язык жестов равнинных индейцев Северной Америки возник в результате потребности в средстве общения для племен, говорящих на взаимно непонятных языках. В рамках христианской религии можно отметить возникновение языка жестов у монахов, давших обет молчания.

Не только язык или лексика, но даже и внешние формы его письменной фиксации могут приобретать значение символов сентиментального или социального различия. Так, хорватский и сербский представляют в общем один и тот же язык, но они используют разные письменные формы: первый употребляет латинские буквы, а второй – кириллицу греческой православной церкви. Это внешнее различие, связанное с религиозными различиями, обладает важной функцией препятствовать народам, говорящим на близких языках или диалектах, но в силу причин эмоционального характера не желающим образовать более крупное единство, осознать, насколько они на самом деле близки.

Отношение языка к национализму и интернационализму представляет ряд интересных социологических проблем. Антропология проводит строгое различие между этническими образованиями, основанными на единстве расы, на единстве культуры и на единстве языка. Выясняется, что они не обязательно должны совпадать, да они и фактически редко совпадают. Всяческое подчеркивание национализма, характерное для нашего времени, привело к тому, что вопрос о символическом значении расы и языка приобрел новое значение, и что бы ученые ни говорили, обычный человек склонен видеть в культуре, языке и расе только различные аспекты единого социального образования, отождествляемого обычно с такими политическими единицами, как Англия, Франция, Германия и т.д. Указать, как это с легкостью делают антропологи, что культурные единства и национальные образования перекрывают группировку по языкам и расам, еще не значит для социологов разрешить эту проблему, так как они

244чувствуют, что понятие нации или национальности для человека, не

рассматривающего их аналитически, включает в себя – обоснованно или необоснованно – понятие как расы, так и языка. С этой точки зрения действительно представляется безразличным, подтверждают ли история и антропология популярные представления о тождественности национальности, языка и расы или нет. Важнее то обстоятельство, что каждый конкретный язык стремится превратиться в надлежащее выражение национального самосознания и что, невзирая на все противодействие специалистов по физической антропологии, такая группа будет создавать для себя самой некоторую расу, которой придется приписать мистическую способность создания двуединства некоторого языка и некоторой культуры, выражающего ее психические особенности.

Что же касается языка и расы, то в прошлом большинство человеческих рас действительно отграничивалось друг от друга благодаря значительным языковым различиям. Но этому обстоятельству, однако, не следует придавать большого значения, так

как языковая дифференциация в пределах одной расы столь же значительна, как и та, которая может быть обнаружена по разные стороны расовых границ, хотя эти два вида дифференциации никоим образом не соответствуют границам более дробных расовых единств. Даже важнейшие расовые образования не всегда четко разделяются языками. Это, в частности, имеет место в случае с малайо-полииезийскими языками, на которых говорят народы, в расовом отношении столь же различные, как малайцы, полинезийцы и темнокожие меланезийцы. Ни один из великих языков современности не следует за расовыми делениями. На французском, например, говорит чрезвычайно смешанное население, куда входит северный тип на севере Франции, альпийский – в центре и средиземноморский – на юге, причем все эти расовые подгруппы свободно расселяются и в других частях Европы.

Хотя языковые различия всегда были важными символами различий в культуре, однако лишь в последнее время, с его чрезмерным развитием идеала суверенной нации и вытекающим отсюда стремлением обнаруживать языковые символы, служащие этому идеалу суверенности, языковые различия стали факторами, способствующими антагонизму. В Древнем Риме и во всей средневековой Европе было множество различий в культуре, параллельных языковым различиям. Политический статус римского гражданина или факт принадлежности к римско-католической церкви как символ места, занимаемого индивидом в обществе, имел гораздо большее значение, чем тот язык или диалект, на котором он говорил. Вероятно, столь же некорректно было бы утверждать, что языковые различия виноваты в национальном антагонизме. Представляется значительно более разумным предположить, что политическая и государственная единица, будучи уже единожды образована, использует господствующий язык как символ своей идентичности, откуда постепенно и возникает специфически

245современное ощущение, что всякий язык как таковой должен быть выражением четко

определенной национальной принадлежности.В прежнее время, по-видимому, почти не делалось систематических попыток

навязать язык народа-победителя подчиненному народу, хотя в результате процессов, связанных с распространением культуры, нередко случалось, что такой язык завоевателя постепенно перенимался порабощенным населением. Об этом свидетельствует распространение романских языков и современных арабских диалектов. С другой стороны, видимо, столь же часто группа завоевателей оказывалась культурно и лингвистически поглощенной, а ее собственный язык – исчезал, не угрожая непременно привилегированному положению самой этой группы. Так, в Китае иностранные династии всегда подчинялись более высокой культуре китайцев и перенимали их язык. Таким же образом индийские мусульмане-могулы, оставаясь верными своей религии, сделали один из индийских диалектов крупным литературным языком мусульманской Индии – хиндустани. Однозначно репрессивное отношение к языкам и диалектам подчиненных народов, как кажется, характерно только для политического курса европейских стран в относительно недавнее время. Попытка царской России уничтожить польский язык, запретив его преподавание в школах, и столь же репрессивная политика современной Италии, пытающейся уничтожить немецкий язык на территории, недавно отторгнутой у Австрии, – яркие примеры усиленного подчеркивания роли языка как символа политической лояльности в современном мире,

Чтобы противостоять этим репрессивным мерам, национальные меньшинства часто стремятся поднять свой язык до положения полностью общепризнанного средства

выражения культурных и художественных ценностей. Многие из этих возрожденных или полуискусственных языков вошли в употребление на волне сопротивления политической или культурной враждебности. Таковы гаэльский язык в Ирландии, литовский язык в недавно созданной республике, иврит сионистов. Другие языки такого рода вошли в употребление более мирно, вследствие живого интереса к местной культуре. Таковы современный провансальский язык на юге Франции, нижненемецкий в северной Германии, фризский язык и норвежский лансмол. Остается весьма неясным, смогут ли в перспективе иметь успех эти постоянные попытки создать настоящие культурные языки на базе местных диалектов, которые уже давно потеряли былую литературную значимость. Неспособность современного провансальского удерживать свои позиции и весьма сомнительный успех гаэльского языка заставляют полагать, что вслед за нынешней тенденцией воскрешать малые языки придет новая нивелировка речи, более удобно выражающая постепенно растущую интернационализацию.

Логическая необходимость в международном языке в наше время приходит в странное противоречие с тем безразличием и даже враждебностью, с которой большинство людей относится к самой возможности его существования. Предпринимавшиеся попытки решения этой

246проблемы, из которых практически наиболее успешным было, вероятно, создание

эсперанто, затронули лишь небольшой процент людей, чей интерес к международным делам и запросы, возможно, и привели к желанию иметь простое и стандартизованное средство международного общения, по крайней мере, для определенных целей. В то же время в малых европейских странах, таких, как Чехословакия, успех эсперанто был умеренным, и ясно почему.

Сопротивление международному языку мало обосновано как с точки зрения логики, так и с точки зрения психологии. Предполагаемая искусственность такого языка, как эсперанто или любых других предлагавшихся эквивалентных ему языков, нелепо раздута, ибо на самом деле в этих языках нет практически ничего такого, что бы не было взято из общего фонда слов и форм, развившихся в европейских языках. Такой международный язык, конечно, может иметь лишь статус вторичной формы речи, предназначенной для строго ограниченных целей. С этой точки зрения изучение искусственного международного языка представляет не более трудную психологическую проблему, чем изучение любого другого языка, который усваивается во взрослом состоянии по книгам с сознательным применением грамматических правил. Отсутствие интереса к проблеме международного языка, несмотря на настоятельную нужду в нем, – блестящий пример того, сколь мало общего с усвоением языковых навыков имеет логическая или интеллектуальная необходимость. Приобретение даже самого поверхностного знания иностранного языка можно до некоторой степени уподобить отождествлению с народом или культурой. Чисто инструментальная ценность такого знания нередко равна нулю.

Недостаток любого сознательно конструируемого международного языка состоит в том, что такой язык не ощущается как представитель отдельного народа или культуры. Поэтому его изучение имеет крайне невысокую символическую значимость для взрослого человека, закрывающего глаза на то, что такой язык, по необходимости легкий и регулярный, помог бы разом решить многие его трудности в обучении и повседневной жизни. Лишь будущее покажет, смогут ли логические достоинства и теоретическая необходимость международного языка преодолеть преимущественно символическое сопротивление, с которым он вынужден сталкиваться. По крайней мере, в любом случае

понятно, что один из великих национальных языков – таких, как английский, испанский или русский, – при надлежащем ходе вещей может оказаться de facto международным языком без какойлибо сознательной попытки придать ему этот статус.

Грамматист и его языкЧеловек нормального склада ума склонен пренебрежительно относиться к занятиям

лингвистикой, пребывая в убеждении, что нет ничего более бесполезного. Столь малая полезность, которую он усматривает в этих занятиях, связана исключительно с возможностями их применения. В самом деле, рассуждает неспециалист, французский язык стоит изучать потому, что существуют французские книги, которые заслуживают прочтения. Древнегреческий язык если и стоит изучения, то потому, что на этом любопытном и ныне мертвом языке написано некоторое количество пьес и стихов, до сих пор обладающих могущественной властью над нашими сердцами. Что же касается прочих языков, то для них существуют прекрасные переводы на английский.

Ныне стало общеизвестным фактом, что лингвист вовсе не обязательно испытывает глубокий интерес к тем вечным ценностям, которые язык нам подарил. Он обращается с языком во многом так же, как зоолог обращается с собакой. Зоолог тщательно исследует собаку, он может расчленять собаку для более скрупулезного исследования этого животного; наконец, обнаруживая сходства между собакой и ее близкими сородичами, волком и лисицей, и различия между собакой и ее более далекими родственниками типа кошки и медведя, зоолог находит для собаки место в эволюционной схеме живой природы и тем завершает исследование. Только как вежливый гость на светском приеме, но отнюдь не как зоолог, он может проявить умеренный интерес к милым трюкам песика Таузера, при этом он отлично сознает, что все эти трюки были бы невозможны без предварительного развития собаки как вида. Возвращаясь к филологу и дилетанту, оценивающему деятельность филолога, отметим, что и со стороны первого проявляется аналогичное равнодушие к той красоте, которая сотворена инструментом, столь раздражающим ценителя-дилетанта. И все же аналогия здесь неполная. Когда Таузер демонстрирует свои собачьи умения или когда Порто спасает тонущего человека, они при этом сохраняют свой статус – статус собаки, однако

The grammarian and his language. – “American Mercury”, 1924, I, pp. 149155.248"^"'^

^ л. №@L&собака даже как предмет внимания зоолога представляет некоторый интерес для всех

нас, А когда Ахиллес оплакивает гибель своего любимого Патрокла, а Клитемнестра совершает свои злодеяния, то что нам делать с греческими аористами, которыми мы праздно владеем? Есть традиционный ряд правил, объединяющий и организующий их в схемы. Эти правила называют грамматикой. Человека же, который владеет грамматикой и которого называют грамматистом, остальные люди считают холодным и безликим педантом.

Нетрудно понять, почему в Америке лингвистика имеет столь низкую общественную оценку. Чисто прагматическая полезность изучения языка, конечно, признается, однако у нас нет и не может быть того постоянного интереса к иноязычным способам выражения

мысли, который столь естествен для Европы с ее смешением языков, сталкивающихся в повседневной жизни, При отсутствии ощутимого практического мотива для лингвистических штудий вряд ли есть серьезные шансы для развития мотивов, теоретически более удаленных от практических нужд людей. Однако было бы глубоко ошибочно связывать наше общее равнодушие к филологическим предметам исключительно с тем обстоятельством, что английский язык сам по себе удовлетворяет все наши практические потребности, В самом языке или, скорее, в различиях между языками, есть нечто раздражающее американцев, их образ мыслей. Этот образ мыслей сугубо рационалистичен. Вполне сознательно мы склонны относиться с неодобрением к любому объекту, идее или положению вещей, которые не могут быть исчерпывающим образом рассмотрены. Этот дух рационализма, как мы можем наблюдать, буквально пронизывает все наше научное мировоззрение. Если ныне в Америке отмечается рост популярности психологии и социологии, то это в основном связано с господствующим в обществе представлением об этих науках как о непосредственно преобразуемых в реальную денежную ценность в форме эффективного образования, эффективной рекламы и социального совершенствования. Однако и в этом случае американец видит нечто аморальное в любой психологической истине, которая не в состоянии выполнить какую-либо педагогическую задачу, считает расточительным любое социологическое занятие, которое не может быть ни практически использовано, ни отвергнуто. Если мы применим такой рационалистический тест к языку, обнаружится явная практическая неполноценность исследования нашего предмета. Ведь язык есть всего-навсего инструмент, нечто вроде рычага, необходимого для адекватной передачи наших мыслей. А наш деловой инстинкт говорит нам, что размножение рычагов, занятых выполнением одной и той же работы, – весьма неэкономичное занятие. Ведь любой способ “выбалтывания” мыслей ничуть не хуже, чем все прочие. Если другие народы прибегают к другим рычагам общения, то это их личное дело. Иными словами, феномен языка не представляет ровным счетом никакого интереса, это не та проблема, которая должна интриговать пытливый ум.

249Думается, существует два пути придания лингвистике как науке необходимого

достоинства. Ее можно рассматривать либо как историческую науку, либо – в дескриптивном и сравнительном плане – как формальную. Ни одна из этих точек зрения не предвещает ничего хорошего для возбуждения у американцев интереса к этой области знания. История всегда должна выходить за рамки своего объекта, прежде чем ее принимают всерьез. Иначе ее считают сугубо “чистой” историей. Если бы мы могли продемонстрировать, что некоторые общие изменения языка как-то соотносятся со стадиями культурной эволюции, мы, вероятно, приблизились бы к успеху в привлечении внимания к лингвистике; однако же медленные изменения, которые постепенно преображают субстанцию и форму нашей речи и постепенно придают ей совершенно другой облик, как представляется, проходят отнюдь не параллельно какой-либо схеме культурной эволюции из числа предложенных к настоящему времени. Поскольку “биологическая”, или эволюционная, история есть единственный род истории, к которой мы испытываем подлинное уважение, к истории языка сохраняется прохладное отношение – такое же, как к истории, фиксирующей случайную последовательность событий, о которой столь ревностно печется германская ученость.

Однако прежде чем укрепить нашу веру в лингвистику как исследование формы, нам следует бросить призывный взгляд в сторону психолога, ибо он может оказаться весьма полезным союзником. Психолог и сам обращается к языку, в котором он обнаруживает

некий вид “поведения”, некий специализированный тип функциональной адаптации, впрочем, не настолько специализированный, чтобы его нельзя было рассматривать как ряд привычных действий речевого аппарата. Мы можем пойти и дальше, если для поддержки мы выберем нужного нам психолога, и рассматривать речевое поведение просто как “субвокальную активность гортани”. Если подобные психологические откровения относительно природы речи и не объясняют древнегреческих аористов, завещанных нам поэтами-классиками, они, по крайней мере, звучат очень приятно для филолога. К сожалению, филолог не может долго довольствоваться весьма неточным понятийным аппаратом психолога. Этот аппарат может в некоторой степени повлиять на подход к науке о языке, однако реальные насущные проблемы филологии столь сложны, что лишь немногие психологи сознают их сложность, хотя вовсе не исключено, что психология, обретя необходимую силу и тонкость, может внести много содержательного в решение филологических проблем. Что же касается психологической проблемы, интересующей лингвиста более других, то это отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах, а отнюдь не индивидуальная адаптация к этой традиционно сохраняемой структуре. Само собой разумеется, однако, что эти две проблемы тесно взаимосвязаны.

Если мы, используя пространные выражения, говорим, что благороднейшая задача лингвистики состоит в понимании языка скорее

250как формы, нежели как функции или исторического процесса, то этим мы вовсе не

хотим сказать, что язык может быть вполне понят только как форма. Формальное строение речи в любое конкретное время и в любом конкретном месте представляет собой результат длительного и сложного исторического развития, которое, в свою очередь, остается неясным без постоянного обращения к функциональным факторам. В то же время форма еще в большей степени поддается квалификации как “чистая”, нежели созидающий ее исторический процесс. Для нашего сугубо прагматического американского сознания форма сама по себе представляется имеющей малую или нулевую реальность, и именно поэтому мы столь часто бываем неспособны представить ее и осознать, с помощью каких новых структур идеи и обычаи уравновешиваются или стремятся к достижению равновесия. В настоящее время мы вполне можем предположить, что то относительное равновесие и устойчивость, которые характерны для развития культуры, в значительной степени обязаны нашему привычному восприятию формальных контуров и формальных хитросплетений нашего опыта. Там, где жизнь состоит из проб и экспериментов, когда мысли и чувства постоянно выставляют свои костлявые локти из унаследованного запаса сухих, негибких образцов – вместо того, чтобы изящно сгибать их в соответствии с их предназначением, форма неизбежно ощущается как бремя и деспотизм, а не как нежное объятие, каковым ей следует быть. По-видимому, мы не слишком преувеличим, если скажем, что именно недостаток культуры в Америке ответствен в некоторой степени за непопулярность лингвистических исследований, ибо эти последние требуют одновременно и тонкого восприятия данной конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм.

Замечательным свойством любого языка является его формальная завершенность. Это одинаково верно в отношении таких “примитивных” языков, как, скажем, эскимосский или готтентотский, так и в отношении тщательно документированных и нормализованных языков наших великих культур. Под “формальной завершенностью” я понимаю некое глубоко своеобразное свойство языка, которое часто упускается из виду. Каждый язык

обладает четко определенной и единственной в своем роде фонетической системой, с помощью которой он и выполняет свою функцию; более того, все выражения языка, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, укладываются в искусный узор готовых форм, избежать которых невозможно. На основе этих форм в сознании носителей языка складывается определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и – через эти смыслы – всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами. Если пытаться выразить это свойство формальной завершенности речи иными словами, то можно сказать, что язык устроен таким образом, что, какую бы мысль говорящий ни желал сообщить,

251какой бы оригинальной или причудливой ни была его идея или фантазия, язык

вполне готов выполнить любую его задачу. Говорящему вовсе не нужно создавать новые формы или навязывать своему языку новую формальную ориентацию – если только его, беднягу, не преследует чувство формы другого языка и не увлекает склонность к бессознательному искажению одной речевой системы по аналогии с другой. Мир языковых форм, взятый в пределах данного языка, есть завершенная система обозначения, точно так же, как система чисел есть завершенная система задания количественных отношений или как множество геометрических осей координат есть завершенная система задания всех точек данного пространства. Математическая аналогия здесь вовсе не столь случайна, как это может показаться. Переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты.

Формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностью словаря. По мере расширения опыта носителям языка бывает иногда удобно или даже – из практических соображений – необходимо заимствовать слова из иностранных источников. Они могут расширять значения слов, которыми те уже располагают, создавать новые слова с помощью своих собственных языковых средств по аналогии с уже существующими выражениями или брать у других народов выражения и применять их к новым, вводимым в обиход понятиям. Любой из этих процессов влияет на форму языка не в большей мере, чем обогащение некоторой части пространства в связи с введением новых объектов влияет на геометрическую форму той области, которая определяется принятой системой отсчета. Было бы нелепо утверждать, что кантовскую “Критику чистого разума” можно с ходу изложить на непривычных к этому наречиях эскимосов или готтентотов, однако абсурдность подобного утверждения весьма относительна. Существенно в данной связи то, что культура этих первобытных народов еще не достигла такого уровня, при котором для них представляло бы интерес формирование абстрактных концепций философского толка. Однако отнюдь не нелепым выглядит утверждение, что в формальных особенностях языков эскимосов или готтентотов нет ничего такого, что затемняло бы ясность или скрывало бы глубину кантовской мысли, – наоборот, можно предположить, что высоко синтетическая и

риторичная структура эскимосского языка с большей легкостью выдержит груз кантовской терминологии, чем

252^ “. – .^его родной немецкий. Более того, если занять по отношению к этим языкам более

выигрышную позицию, то отнюдь не покажется нелепым утверждение, что и эскимосский, и готтентотский языки обладают полным формальным аппаратом, необходимым в качестве цементирующей основы для выражения кантовской мысли. Если эти языки и не обладают требуемым кантовским словарем, то за это следует осуждать не сами языки, а эскимосов и готтентотов. Языки же как таковые вполне открыты для добавления философского груза в их лексический запас.

У неискушенных туземцев, не имевших поводов для размышлений о природе причинности, возможно, и нет слова, адекватно передающего смысл нашего философского термина “причинность”, (causation), но этот недостаток относится всего лишь к словарю и не представляет никакого интереса с точки зрения языковой формы. Ибо с этой точки зрения термин “причинность” – это просто один из бесконечного числа примеров, иллюстрирующих определенный способ выражения. В лингвистическом отношении, т.е. с точки зрения ощущения формы, “причинность” – это всего лишь определенный способ выражения понятия “акт каузации” (act of causing) – идеи об определенном типе действия, воспринимаемом как некая вещь, как некая сущность. А ведь ощущение формы такого слова, как “причинность”, хорошо знакомо эскимосскому языку и сотням других “примитивных” языков. Они не испытывают никаких затруднений в выражении идеи о некотором конкретном действии, например, “смеяться”, или “говорить”, или “бежать”, в виде некоторой сущности – “смех”, “речь” или “бег”. Если тот или иной язык и не может легко приспособиться к данному типу выражения, то он может свободно свести контексты, в которых такие формы употребляются в других языках, к другим формальным структурам, которые в конечном счете делают то же самое. Так, мы имеем функционально эквивалентные выражения типа “смех приятен” (laughter is pleasurable), “смеяться приятно” (it is pleasant to laugh), “смеются с удовольствием” (one laughs with pleasure) и так далее ad infinitum [до бесконечности], но все подобные выражения, передавая одно и то же содержание, воплощают в себе совершенно разные ощущения формы. Все языки способны выполнять всю ту символическую и смысловую функцию, для которой предназначен язык вообще, – либо в реальном, либо в потенциальном плане. Формальная техника выполнения этой функции есть сокровенная тайна каждого языка.

Очень важно получить некоторое представление о природе этого ощущения формы, скрытого во всех языках, сколь бы удивительным ни было разнообразие его реальных манифестаций в разных типах речи. В данной связи возникает масса запутанных, ускользающих от научного анализа проблем, прояснение которых потребует совместных усилий со стороны лингвистов, логиков, психологов и критически настроенных философов.

253Все же имеется один великий вопрос, который нам следует разрешить

безотлагательно. Если эскимос и готтентот не располагают никаким понятием, адекватным нашему понятию причинности, следует ли из этого, что их языки неспособны выразить причинное отношение? Конечно же, нет. В английском, немецком и древнегреческом языках мы располагаем определенными языковыми средствами для перехода от некоторого исходного действия или состояния к его каузативному корреляту, например, англ. to fall 'падать' – to fell 'каузировать падать'; wide 'широкий' – to widen 'расширять' ; нем. hangen

'висеть, быть подвешенным, висячим' – h`angen 'подвешивать, каузировать быть подвешенным, висячим'; древнегреч. phero 'нести' – phoreo 'каузировать нести'. Эта способность ощущать и выражать причинное отношение ни в коей мере не зависит от способности восприятия причинности как таковой. Последняя способность относится к сфере сознания и интеллекта по своей природе; она требует значительных умственных усилий, как большинство сознательных процессов, и характеризуется поздним этапом эволюции. Первая же способность находится вне сферы сознания и интеллекта по своей природе, развивается очень быстро и очень легко на ранних этапах жизни племени и индивида. Тем самым, мы не испытываем никаких теоретических затруднений в объяснении того факта, что те концепции и отношения, которыми первобытные народы совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контроля сознания в языках этих народов – и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно. По существу, причинное отношение, выражаемое лишь фрагментарно в современных европейских языках, во многих “примитивных” языках передается с удивительно строгой философской последовательностью. В нутка, индейском языке острова Ванкувер, нет такого глагола или глагольной формы, которые не имели бы точного каузативного коррелята.

Излишне говорить, что я выбрал понятие причинности только в иллюстративных целях и вовсе не потому, что я придаю ему какуюлибо особую лингвистическую значимость. Итак, каждый язык обладает законченной в своем роде и психологически удовлетворительной формальной ориентацией, но эта ориентация залегает глубоко в подсознании носителей языка – реально они ее не осознают.

Современная психология, как представляется, не располагает адекватными средствами для объяснения образования и передачи подобных глубинных (submerged) формальных систем, какие обнаруживаются в языках мира. Обычно говорят, что в раннем детстве усваиваются сперва отдельные языковые реакции, а затем, по мере их закрепления в форме устойчивых навыков, автоматически проявляются, когда в этом возникает необходимость, формально аналогичные реакции; специфические реакции-прецеденты открывают путь для новых реакций. Иногда говорят, что эти реакции по аналогии являются в значительной степени результатом сомнений в полезности более ранних реакций, непосредственно усваиваемых из социального окру-

254'^ ^; ва”^жения. Такого рода подход не усматривает в проблеме языковой формы ничего кроме

того, что относится к четкому управлению некоторой группой мышц с целью достижения желаемого результата задачи, как, например, при забивании гвоздя молотком. Мне остается лишь полагать, что объяснения подобного типа страдают серьезной неполнотой и что они совершенно не учитывают врожденного внутреннего стремления индивида к совершенствованию формы и выразительности и к бессознательному структурированию групп взаимосвязанных элементов опыта.

Тот вид мыслительных процессов, о котором сейчас идет речь, относится к той захватывающей и почти не понятой области психики, для которой было предложено название “интуиция”. Психология едва лишь коснулась этой области, но ее невозможно игнорировать до бесконечности. Психологи до сих пор не отваживались всерьез заняться этими трудными проблемами, и именно поэтому они проявляют столь малый интерес к объяснению всех тех типов мыслительной деятельности, которые неизбежно поднимают проблему формы, такой, как язык, музыка и математика. Мы имеем все основания предполагать, что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и

самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить. По-видимому, большинство лингвистов убеждено, что процесс усвоения языка, в особенности приобретения ощущения формальной структуры языка, в значительной степени бессознателен и включает механизмы, которые по своей природе резко отличны и от чувственной, и от рациональной сферы. Несомненно, в нашем ощущении формы присутствуют гораздо более глубинные элементы, чем все те, которые удалось предугадать большинству теоретиков искусства, и вполне разумным представляется предположение, что по мере совершенствования методов психологического анализа проявится одна из величайших ценностей лингвистического исследования, а именно – тот свет, который оно прольет на психологию интуиции, сама же “интуиция”, возможно, окажется не чем иным, как “предощущением” отношений.

Нет сомнения и в том, что критическое исследование языка может также оказаться весьма любопытным и неожиданно полезным для философии. Немногие философы снисходили до исследований морфологии “примитивных” языков, да и структурным особенностям своей собственной речи они уделяли внимание лишь бегло и поверхностно. Когда благоговейно держат в своих руках разгадку тайн Вселенной, подобные исследования кажутся мелкими и банальными; когда же возникает подозрение, что по крайней мере некоторые решения великой загадки зависят от мастерства иносказательного использования правил латинской, греческой или английской грамматики, банальность лингвистического анализа становится не столь несомненной. В гораздо большей степени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи; иными словами, форма, в которую отливается его мысль (а это в сущности языковая форма),

255поддается прямому соотнесению с его мировоззрением. Так, внешне бесхитростные

языковые категории могут принимать внушительный облик космических абсолютов. И если философ желает избавиться от философского буквоедства, для его собственной пользы ему стоит критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственного мышления. Тогда ему не придется сделать унизительное для себя открытие, что многие новые идеи, многие внешне блестящие философские концепции суть не более, чем перестановки известных слов в формально допустимых конструкциях. В недавно опубликованной книге “Значение значения” (The Meaning of Meaning) Огден и Ричердс сослужили философии прекрасную службу, показав, сколь легко самые искушенные мыслители позволяли себе быть обманутыми формальными намеками их собственной привычной манеры выражения. Быть может, наиболее продуктивный путь проникновения в суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного, что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованию экзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшего способа уничтожения фиктивных “сущностей”.

Это приводит нас к пониманию природы языка как символической системы, как способа отображения всех мыслимых разновидностей нашего опыта. Естественно, но при этом довольно наивно полагать, что, когда мы хотим передать другим какую-либо мысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реально существующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или этом впечатлении; что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задача состоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицам объективно проведенного анализа. Так, наблюдая объект, подобный тем, которые мы называем “камень”, который перемещается в пространстве по направлению к земле, мы

непроизвольно анализируем это явление посредством двух конкретных понятий – понятия камня и понятия акта падения, и, соотнося эти два понятия с помощью определенных формальных средств, свойственных английскому языку, мы говорим: the stone falls 'камень падает'. Мы полагаем – впрочем, достаточно наивно, – что подобный анализ ситуации является едва ли не единственно возможным. Однако, если обратиться к другим языкам и посмотреть, какими способами они выражают это очень простое впечатление, то довольно скоро станет понятно, сколь многое может быть добавлено к нашей форме выражения, изъято из нее или перегруппировано в ней без существенного изменения реального содержания нашего сообщения об этом физическом факте.

В немецком и французском языках мы вынуждены присвоить “камню” категорию рода – возможно, фрейдисты смогут объяснить нам, почему этот объект относится к мужскому роду в одном языке, а в другом – к женскому; в языке чиппева мы не можем выразить соответствующую мысль без указания того внешне несущественного

256для нас факта, что камень является неодушевленным объектом. Если ' мы считаем

род несущественным, то русские могут удивляться тому, почему мы полагаем необходимым каждый раз указывать, воспринимается камень или любой другой объект сходного рода как определенный или неопределенный, т.е. почему имеет значение различие между the stone и a stone. “Stone falls” [существительное без артикля] звучит вполне хорошо для Ленина, как вполне хорошо это звучало для Цицерона. А если мы считаем варварством игнорирование различия по определенности, то индеец квакиутль из Британской Колумбии отнесется к этому вполне сочувственно, но при этом спросит, почему мы не делаем следующего шага и не указываем тем или иным образом, является ли камень видимым или невидимым для говорящего в момент произнесения фразы, к кому камень ближе – к говорящем^', адресату речи или какому-то третьему лицу. “Несомненно, это звучало бы превосходно на языке квакиутль, мы же для этого слишком заняты!” И при этом мы требуем непременного выражения единственности падающего объекта; индеец же квакиутль – в отличие от индейца чиппева – может обобщить ситуацию и сделать утверждение, применимое равным образом и к одному и к нескольким камням. Более того, ему не нужно определять время падения. Китаец спокойно обходится минимумом эксплицитных формальных средств и довольствуется экономным утверждением stone fall 'камень падать'.

Могут возразить, что эти различия в анализе одной и той же , ситуации носят чисто формальный характер; они не подрывают общей необходимости конкретного разложения ситуации на два компонента – “камень” и то, что с камнем происходит, – в данном конкретном случае “падение”. Однако эта необходимость, столь явственно нами ощущаемая, есть не что иное, как иллюзия. В языке нутка совокупное впечатление от падения камня членится совершенно по-другому: специально обозначать камень нет необходимости, но может быть использовано отдельное слово – глагольная форма, которая практически не отличается большей неоднозначностью, чем наше английское предложение. Эта глагольная форма состоит из двух главных эле', ментов, первый из них обозначает общее движение или положение камня или камнеподобного предмета, а второй – направление вниз. Мы сможем получить некоторое представление об ощущении, свяп занном с данным словом в языке нутка, если предположим существование непереходного глагола типа to stone 'камнить', обозначающего положение или движение камнеподобного предмета. Тогда наше предложение The stone falls 'Камень падает' может быть передано посредством чего-то вроде It stones down 'Камнит вниз'. При таком способе выражения предметное качество камня имплицируется обобщенным глагольным элементом “to stone”, тогда как специфический вид

движения, данный нам в опыте при падении камня, воспринимается как разложимый на обобщенное понятие движения некоторого класса объектов и более конкретное понятие направления. Другими словами, хотя нутка не испытывает никаких затруднений при опи-

257сании падения камня, в этом языке отсутствует глагол, непосредственно

соответствующий нашему понятию “падать”.Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости членения

опыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи как ориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностью понятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления. Эту относительность не столь трудно усвоить, как физическую относительность Эйнштейна; не столь тревожна она для нашего чувства безопасности, как психологическая относительность Юнга, которую едва лишь начинают понимать; однако наша относительность наиболее легко ускользает от научного анализа. Ибо для ее понимания сравнительные данные лингвистики являются условием sine qua поп. Быть может, самое существенное следствие признания относительности формы мышления, проистекающее именно из лингвистических исследований, состоит в расширении нашего интеллектуального кругозора. В наибольшей степени сковывает разум и парализует дух упрямая приверженность догматическим абсолютам.

Для определенного склада интеллекта лингвистика отличается тем глубоким и прекрасным свойством, которое присуще математике и музыке и которое можно описать как созидание из простых исходных элементов некоторого самобытного мира форм. Лингвистика не обладает ни размахом, ни инструментальным могуществом математики, не обладает она и универсальным эстетическим очарованием музыки. Однако под ее суровой, скучноватой, технической внешностью скрыт тот же классический дух, та же свобода в рамках ограничений, которая одушевляет математику и музыку в их чистейших проявлениях. Этот дух антагонистичен романтизму, который столь буйно расцвел в современной Америке и столь глубоко растлил нашу науку с ее исступленными желаниями.

Статус лингвистики как наукиМожно считать, что подлинно научный период в истории лингвистики начинается со

сравнительного изучения и реконструкции индоевропейских языков. В ходе своих обстоятельных исследований индоевропеисты постепенно выработали методику, пожалуй, более совершенную, нежели методы других наук, имеющих дело с человеческими институтами. Многие формулировки, предложенные компаративистами, занимавшимися индоевропейскими языками, по своей четкости и регулярности близки к формулам, или так называемым “законам”, естественных наук. В основе сравнительно-исторического языкознания лежит гипотеза о регулярном характере звуковых изменений, а большая часть морфологических преобразований понимается в компаративистике как побочный продукт регулярного фонетического развития. Многие были бы склонны отрицать, что регулярность звуковых изменений психологически обусловлена, но в свете опыта, накопленного лингвистикой на сегодняшний день, нельзя не признать, что именно этот подход позволил достичь наибольших успехов в области проблематики истории языка. Почему следует исходить из регулярности фонетических изменений и почему такие регулярности должны иметь место – на эти вопросы рядовой лингвист вряд ли в состоянии дать удовлетворительные ответы. Однако из этого вовсе не следует, что можно было бы значительно усовершенствовать методы лингвистического исследования, если отказаться от

хорошо проверенной гипотезы и открыть путь для разного рода психологических и социологических объяснений, не связанных непосредственно с тем, что мы сейчас уже знаем об историческом развитии языков. Психологические и социологические объяснения той регулярности лингвистических изменений, которая давно уже известна всем изучающим язык, конечно, желательны и даже необходимы. Но ни психология, ни социология не в состоянии предписывать лингвисту, какие именно законы истории языка он должен формулировать. В лучшем случае данные дисциплины могут побудить лингвиста энергичнее, чем раньше, стараться понять историю языка в более широ-

The status of linguistics as a science. – “Language”, 1929, № 5, pp. 207-214. Прочитано на совместной конференции Американского лингвистического общества, Американской ассоциации антропологии и секций Н и L Американской ассоциации по распространению научных знаний. Нью-Йорк, 28 декабря 1928 г.

259ком контексте человеческого поведения вообще – как индивидуального, так и

общественного.Разработанные индоевропеистами методы были с явным успехом использованы и в

исследованиях языков других семей. Совершенно очевидно, что методы эти столь же безотказно действуют применительно к “примитивным” бесписьменным языкам Азии и Африки, как и применительно к значительно лучше известным формам речи более развитых народов. Возможно, что как раз в языках этих более цивилизованных народов фундаментальная регулярность языковых процессов значительно чаще нарушалась такими противоречащими ей тенденциями, как заимствования из других языков, смешение диалектов, социальная дифференциация речи. Чем больше мы занимаемся сравнительными исследованиями родственных “примитивных” языков, тем очевиднее становится тот факт, что фонетические законы и выравнивание по аналогии – это основные ключи к пониманию процесса развития различных языков и диалектов из одного общего праязыка. Это положение хорошо подтверждают исследования профессора Леонарда Блумфилда в области центральных алгонкинских языков и мои – на материале атабаскских языков: они являются убедительным ответом тем, кто отказывается верить в почти всеобъемлющую регулярность действия всех этих неосознаваемых языковых сил, взаимодействие которых приводит к регулярным фонетическим изменениям и связанным с ними морфологическим преобразованиям. Возможность предсказать правильность специфических форм в том или ином бесписьменном языке на основании сформулированных для него фонетических законов существует не только чисто теоретически – сейчас уже можно привести немало реальных примеров таких подтвердившихся предсказаний. Не может быть никаких сомнений в том, что методам, первоначально разработанным в индоевропеистике, предназначено сыграть существенную роль и в исследованиях всех других языков; кроме того, при помощи этих методов, в результате постепенного их совершенствования, мы, возможно, получим и подтверждение гипотезы об отдаленном родстве языков разных групп, в пользу чего сейчас говорят лишь единичные поверхностные факты.

Однако основная цель данной статьи – не демонстрация достигнутых лингвистикой результатов, а скорее привлечение внимания к некоторым точкам соприкосновения между лингвистикой и другими научными дисциплинами и, кроме того, обсуждение вопроса о том, в каком смысле о лингвистике можно говорить как о “науке”.

Значимость лингвистических данных для антропологии и истории культуры давно уже стала общепризнанным фактом. В процессе развития лингвистических исследований язык доказывает свою полезность как инструмент познания в науках о человеке и в свою

очередь нуждается в этих науках, позволяющих пролить свет на его суть. Современному лингвисту становится трудно ограничиваться лишь своим традиционным предметом. Если он не вовсе лишен воображения, то он не может не разделять взаимных интересов, которые связывают

260i^лингвистику с антропологией и историей культуры, с социологией, психологией,

философией и – в более отдаленной перспективе – с физиологией и физикой.Язык приобретает все большую значимость в качестве руководящего начала в

научном изучении культуры. В некотором смысле система культурных стереотипов всякой цивилизации упорядочивается с помощью языка, выражающего данную цивилизацию. Наивно думать, что можно понять основные принципы некоторой культуры на основе чистого наблюдения, без того ориентира, каковым является языковой символизм, только и делающий эти принципы значимыми для общества и понятными ему. Когда-нибудь попытка исследования примитивной культуры без привлечения данных языка соответствующего общества будет выглядеть столь же непрофессиональной, как труд историка, который не может воспользоваться в своем исследовании подлинными документами той цивилизации, которую он описывает.

Язык – это путеводитель в “социальной действительности”. Хотя язык обычно не считается предметом особого интереса для обществоведения, он существенно влияет на наше представление о социальных процессах и проблемах. Люди живут не только в материальном мире и не только в мире социальном, как это принято думать: в значительной степени они все находятся и во власти того конкретного языка, который стал средством выражения в данном обществе. Представление о том, что человек ориентируется во внешнем мире, по существу, без помощи языка и что язык является всего лишь случайным средством решения специфических задач мышления и коммуникации, – это всего лишь иллюзия. В действительности же “реальный мир” в значительной мере неосознанно строится на основе языковых привычек той или иной социальной группы. Два разных языка никогда не бывают столь схожими, чтобы их можно было считать средством выражения одной и той же социальной действительности. Миры, в которых живут различные общества, – это разные миры, а вовсе не один и тот же мир с различными навешанными на него ярлыками.

Понимание, например, простого стихотворения предполагает не только понимание каждого из составляющих его слов в его обычном значении: необходимо понимание всего образа жизни данного общества, отражающегося в словах и раскрывающегося в оттенках их значения. Даже сравнительно простой акт восприятия в значительно большей степени, чем мы привыкли думать, зависит от наличия определенных социальных шаблонов, называемых словами. Так, например, если нарисовать несколько десятков линий произвольной формы, то одни из них будут восприниматься как “прямые” (straight), другие – как “кривые” (crooked), “изогнутые” (curved) или “ломаные” (zigzag) потому только, что сам язык предлагает такое разбиение в силу наличия в нем этих слов. Мы видим, слышим и вообще воспринимаем окружающий мир именно так, а не иначе, главным образом благодаря тому, что наш выбор при его интерпретации предопределяется языковыми привычками нашего общества.

261Итак, для решения наиболее фундаментальных проблем человеческой культуры

знание языковых механизмов и понимание процесса исторического развития языка, несомненно, становятся тем более важными, чем более изощренными становятся наши исследования в области социального поведения человека. Именно поэтому мы можем

считать язык символическим руководством к пониманию культуры. Но значение лингвистики для изучения культуры этим не исчерпывается. Многие объекты и явления культуры настолько взаимосвязаны с их терминологией, что изучение распределения культурно значимых терминов часто позволяет увидеть историю открытий и идей в новом свете. Эти исследования, уже принесшие плоды в изучении истории некоторых европейских и азиатских культур, должны принести пользу и в деле реконструкции культур примитивных.

Для социологии в узком смысле данные лингвистики имеют не меньшее значение, чем для теоретической антропологии. Социолога не могут не интересовать способы человеческого общения. Поэтому крайне важным для него является вопрос о том, как язык во взаимодействии с другими факторами облегчает или затрудняет процесс передачи мыслей и моделей поведения от человека к человеку. Далее, социолог не может оставить без внимания и вопрос о символической значимости, в социальном смысле, языковых расхождений, возникающих во всяком достаточно большом обществе. Правильность речи, то есть то явление, которое может быть названо “социальным стилем” речи, имеет к социологии значительно большее отношение, чем к эстетике или грамматике. Специфические особенности произношения, характерные обороты, нелитературные формы речи, разного рода профессионализмы – всё это символы разнообразных способов самоорганизации общества, которые имеют решающее значение для понимания развития индивидуальных и социальных свойств. Но ученый-социолог не в состоянии оценить важность этих явлений до тех пор, пока у него нет вполне ясного представления о той языковой основе, с помощью которой только и можно оценить этот социальный символизм языкового характера.

Обнадеживающим представляется тот факт, что языковым данным все большее внимание уделяется со стороны психологов. До сих пор еще нет уверенности в том, что психология может внести что-либо новое в понимание речевого поведения человека по сравнению с тем, что лингвисту известно на основании его собственных данных. Однако все большее признание получает справедливое представление о том, что психологические объяснения языковых фактов, сделанные лингвистами, должны быть переформулированы в более общих терминах; в таком случае чисто языковые факты могут быть рассмотрены как специфические формы символического поведения. Ученые-психологи, на мой взгляд, ограничивают себя слишком узкими рамками психофизических основ речи, не углубляясь в изучение ее символической природы. Это, по-видимому, связано с тем, что фундаментальная значимость символизма для человеческого поведения еще не

262“-^осознана ими в достаточной степени. Однако представляется вполне вероятным, что

именно изучение символической природы языковых форм и процессов могло бы в наибольшей степени обогатить психологическую науку.

Любое действие может быть рассмотрено либо как чисто функциональное в прямом смысле слова, либо как символическое, либо как совмещающее в себе оба эти плана. Так, если я толкаю дверь, намереваясь войти в дом, смысл данного действия заключается непосредственно в том, чтобы обеспечить себе свободный вход. Но если же я “стучусь в дверь”, то достаточно лишь слегка поразмыслить, чтобы понять: стук сам по себе еще не открывает передо мной дверей. Он служит всего-навсего знаком того, что кто-то должен прийти и открыть мне дверь. Стук в дверь – это замена самого по себе более примитивного акта открывания двери. Здесь мы имеем дело с рудиментом того, что можно назвать языком.

Громадное количество всяческих действий является в этом грубом смысле языковыми актами. Иначе говоря, эти действия важны для нас не потому, что сами они непосредственно приводят к какому-либо результату, а потому, что они служат опосредующими знаками для более важных действий, Примитивный знак имеет некоторое объективное сходство с тем, что он замещает или на что указывает. Так, стук в дверь непосредственно соотносится с подразумеваемым намерением эту дверь открыть. Некоторые знаки становятся редуцированными формами тех функциональных действий, которые они обозначают. Например, показать человеку кулак – это редуцированный и относительно безвредный способ обозначить реальное его избиение, и если такой жест начинает восприниматься в обществе как достаточно выразительный метод замещения угроз или брани, то его можно считать символом в прямом смысле слова.

Символы этого типа – первичны, поскольку сходство такого символа с тем, что он замещает, остается вполне очевидным. Однако со временем форма символа изменяется до такой степени, что всякая внешняя связь с замещаемым им понятием утрачивается. Так, нельзя усмотреть никакой внешней связи между окрашенной в красно-белосиний цвет материей и Соединенными Штатами Америки – сложным понятием, которое и само по себе не так легко определить. Поэтому можно считать, что флаг – это вторичный, или отсылочный (referential), символ. Как мне кажется, понять язык с точки зрения психологии – это значит рассмотреть его как чрезвычайно сложный набор таких вторичных, или отсылочных, символов, созданных обществом. Не исключено, что и примитивные выкрики, и другие типы символов, выработанные людьми в процессе эволюции, первоначально соотносились с определенными эмоциями, отношениями и понятиями. Но связь эта между словами или их комбинациями и тем, что они обозначают, сейчас уже непосредственно не прослеживается.

Языкознание одновременно одна из самых сложных и одна из самых фундаментальных наук. Возможно, подлинно плодотворное соединение лингвистики и психологии все еще дело будущего. Можно полагать, что лингвистике суждено сыграть очень важную роль в

263конфигурационной (configurative) психологии (Gestalt psychology), поскольку

представляется, что из всех форм культуры именно язык совершенствует свою структуру сравнительно независимо от прочих способов структурирования культуры. Можно поэтому думать, что языкознание станет чем-то вроде руководства к пониманию “психологической географии” культуры в целом. В повседневной жизни изначальная символика поведения совершенно затемнена многофункциональностью стереотипов, приводящих в недоумение своим разнообразием. Дело в том, что каждый отдельно взятый акт человеческого поведения является точкой соприкосновения такого множества различных поведенческих конфигураций, что большинству из нас очень трудно разграничить контекстные и внеконтекстные формы поведения. Так что именно лингвистика имеет очень существенное значение для конфигурационных исследований, потому что языковое структурирование в весьма значительной степени является самодостаточным и почти не зависит от прочих тесно взаимодействующих друг с другом неязыковых структур.

Примечательно, что и философия в последнее время все в большей, нежели раньше, степени начинает заниматься проблемами языка. Давно прошло то время, когда философы простодушно могли переводить грамматические формы и процессы в метафизические сущности. Философу необходимо понимать язык хотя бы для того, чтобы обезопасить себя от своих собственных языковых привычек, поэтому неудивительно, что, пытаясь освободить

логику от грамматических помех и понять символическую природу знания и значение символики, философы вынуждены изучать основы самих языковых процессов. Лингвисты занимают престижную позицию, содействуя процессу прояснения скрытого еще для нас смысла наших слов и языковых процедур. Среди всех исследователей человеческого поведения лингвист в силу самой специфики предмета своей науки должен быть наибольшим релятивистом в отношении своих ощущений и в наименьшей степени находиться под влиянием форм своей собственной речи,

Несколько слов о связи лингвистики с естественными науками. Языковеды многим обязаны представителям естественных наук – особенно физики и физиологии – в том, что касается их технического оснащения. Фонетика, необходимая предпосылка для точных методов исследования в лингвистике, немыслима без углубления в акустику и физиологию органов речи. Лингвисты, которые интересуются в первую очередь фактическими подробностями реального речевого поведения отдельной личности, а не социализованными языковыми структурами, должны постоянно обращаться к помощи естественных наук. Однако очень вероятно, что и накопленный в результате лингвистических исследований опыт также может в значительной мере способствовать постановке ряда собственно акустических или физиологических задач.

В общем и целом ясно, что интерес к языку в последнее время выходит за пределы собственно лингвистических проблем. И это неизбежно, так как понимание языковых механизмов необходимо как

264для изучения истории, так и для исследования человеческого поведения. Можно

только надеяться в этой связи, что лингвисты острее осознают значение их предмета для науки в целом и не останутся в стороне, огораживаясь традицией, которая грозит превратиться в схоластику, если не вдохнут в нее жизнь занятия, выходящие за пределы изучения только формального устройства языка.

Каково же, наконец, место лингвистики в ряду других научных дисциплин? Является ли она, как и биология, естественной наукой или все-таки гуманитарной? Мне представляется, что имеются два обстоятельства, в силу которых существует явная тенденция рассматривать языковые данные в контексте биологии. Во-первых, это тот очевидный факт, что реальная техника языкового поведения приспособлена к весьма специфическим физиологическим особенностям человека. Во-вторых, регулярность и стандартность языковых процессов вызывает квазиромантическое ощущение контраста с абсолютно свободным и необусловленным поведением человека, рассматриваемым с точки зрения культуры. Однако регулярность звуковых изменений лишь на поверхностном уровне аналогична биологическому автоматизму. Как раз потому, что язык является столь же строго социализированной частью культуры, как и любая другая ее часть, но при этом он обнаруживает в своих основах и тенденциях такую регулярность, какую привыкли наблюдать и описывать лишь представители естественных наук, он имеет стратегическое значение для методологии общественных наук. За внешней беспорядочностью социальных явлений скрывается регулярность их конфигураций и тенденций, которая столь же реальна, как и регулярность физических процессов в мире механики, хотя строгость ее бесконечно менее очевидна и должна быть понята совсем по-другому. Язык – это в первую очередь продукт социального и культурного развития, и воспринимать его следует именно с этой точки зрения. Его регулярность и формальное развитие, безусловно, основываются на биологических и психологических предпосылках. Но эта регулярность и неосознанный характер основных языковых форм не превращают лингвистику в простой придаток

биологии или психологии. Языкознание лучше всех других социальных наук демонстрирует своими фактами и методами, несомненно более легко устанавливаемыми, чем факты и методы других дисциплин, имеющих дело с социологизированным поведением, возможность подлинно научного изучения общества, не подражая при этом методам и не принимая на веру положений естественных наук. Особенно важно подчеркнуть, что лингвисты, которых часто и справедливо обвиняют в неспособности выйти за пределы милых их сердцу моделей основного предмета их исследований, должны осознать, какое значение их наука может иметь для интерпретации человеческого поведения в целом. Хотят они того или нет, им придется все больше и больше заниматься теми проблемами антропологии, социологии и физиологии, которые вторгаются в область языка.

Отношение американистики к общему языкознанию*

Значение американистики для языковеда, занимающегося общими проблемами языка, настолько очевидно, что его не стоит подчеркивать особо. Однако некоторые замечания о том, как языки американских индейцев могут пролить свет на общие проблемы лингвистики, могут оказаться полезны. Множество примеров общей ценности американистики приведены Фр. Боасом во “Введении” к его “Руководству по языкам американских индейцев”.

Одной из проблем, с которой сталкивается общий языковед, является распределение фонетических элементов. Уже хорошо известно, что звуки и группы звуков распределяются в географическом отношении так же, как любая другая культурная характеристика, и со строго антропологической точки зрения нет никаких оснований предполагать, что их распределение обязательно будет соответствовать направлениям, предписываемым генетической классификацией языков. Аборигенные языки Америки представляют особенно плодотворную область для таких исследований. Например, примечательно, что фонетические системы языков, распространенных вдоль тихоокеанского побережья к югу от ареала проживания эскимосов, имеют много общих черт, несмотря на то что они отнюдь не принадлежат к одной генетической группе. Фонетика языка цимшиан, например, во многих специфических отношениях совпадает с фонетикой таких языков, как квакиутль и нутка, хотя цимшиан почти наверняка родствен языкам, распространенным далеко к югу и его родство с квакиутль и нутка в лучшем случае крайне отдаленное, а весьма возможно, и вовсе отсутствует. Время от времени указывают на аналогичные явления в других частях света. Так, армянский язык обязан некоторыми своими фонетическими особенностями контактам с кавказскими языками, хотя сам армянский является типичным индоевропейским языком. 06-

The relation of American Indian linguistics to general linguistics. – “Southwestern Journal of Anthropology”, 1947, vol. 3, N” I, pp. 1-4.

*Эта посмертная публикация текста, хранящегося в Фонде Боаса при Американском философском обществе, стала возможна благодаря любезности Общества. Ч.Ф. Веглин и Морис Сводеш любезно обратили наше внимание на эту работу. – Ред. (Л.Спайер)

266ласть изучения американских индейских языков можно рассматривать как

предметный урок огромного значения для общей теории исторической фонетики, поскольку беспорядочное распределение многих языковых семей на континенте оказалось чрезвычайно благоприятным для распространения фонетических черт далеко за пределы одной генетической группы. Приобретенный при изучении индейских языков опыт должен иметь важные методологические последствия для интерпретации истории фонетики в таких областях, как индоевропеистика и семитология.

Сказанное о фонетике в значительной степени справедливо и для морфологических характеристик. В целом, мы можем исходить из предположения, что некоторый данный тип языковой структуры стремится сохраниться в течение чрезвычайно длительного периода времени. Но нельзя отрицать, что важные структурные изменения могут происходить, и часто происходят, вследствие контакта с чуждыми в структурном отношении языками. Те из индейских языков, которые относительно хорошо изучены, ведут себя в этом отношении весьма различным образом. Например, атабаскские языки исключительно консервативны в отношении формы, так же как в фонетике и словаре, несмотря на их широчайшее и неравномерное распространение. Между чипевиан, хупа и навахо – тремя языками, выбранными соответственно из северной, тихоокеанской и южной групп атабаскских языков, – гораздо меньше формальных различий, чем между балтийскими и славянскими языками в пределах индоевропейской семьи, Мы имеем здесь дело с языками, которые кажутся чрезвычайно устойчивыми к экзотическим влияниям. С другой стороны, некоторые существенные морфологические характеристики, видимо, распространились по значительной территории, занятой языками разных семей, Хорошим примером такого распространения является наличие инструментальных префиксов в глаголе в языках группы пенути – майду (север центральной части Калифорнии) и такелма (юго-запад Орегона), для которых такие префиксы в целом не характерны. Представляется весьма вероятным, что здесь мы имеем дело с влиянием, оказываемым на соседние языки такими языками хока, как шаста и карок (северо-западная Калифорния). Эти инструментальные префиксы обнаруживаются также в шошонских языках, которые примыкают к рассматриваемому ареалу с востока. Внимательное изучение такого рода явлений значительно помогло бы уточнить наши представления об относительной устойчивости или неустойчивости грамматических характеристик. Даже если значение диффузии формальных языковых характеристик как объяснение языковых сходств окажется не столь всеобъемлющим, как полагают некоторые приверженцы теории диффузии, тем не менее верно, что перекрестное влияние диффузии должно расцениваться гораздо более серьезно, чем это делают компаративисты и исследователи исторической грамматики в Старом Свете. Здесь также американистике суждено стать важным предметным уроком для методологии лингвистики. Однако, при всей значимости язы-

267ков американских индейцев для изучения проблем диффузии более важен

внутренний анализ этих языков. Как хорошо известно, в формальном отношении они необычайно разнообразны, и вряд ли будет преувеличением сказать, что нет такого морфологического типа, который не был бы представлен среди индейских языков. Часто указывалось, что многие из этих языков в высокой степени синтетические или полисинтетические по структуре, но, с другой стороны, не так уж мало языков аборигенной Америки с аналитической структурой. Учитывая путаницу, которая до сих пор преобладает в суждениях об отношении формальных характеристик языка к расовым и культурным характеристикам, изучение индейских языков особенно важно, поскольку среди них мы находим максимальное морфологическое разнообразие в пределах относительно единообразной расы и при полном отсутствии соответствий с выделяемыми этнологами культурными группами. Это означает, что языки американских индейцев молчаливо опровергают тех, кто пытается установить врожденную психологическую связь между формами культуры и языка. Безусловно, содержание языка отражает культуру чрезвычайно последовательно, но его морфологические очертания представляются в целом независимыми от подобного культурного влияния. Что это означает в психологическом отношении – будет

установлено в будущем. Очевидно, что в настоящее время важно собрать как можно больше материала по этой проблеме. Языки американских индейцев особенно пригодны для того, чтобы предоставить нам эти необходимые данные. Среди аборигенного населения Америки можно найти такие области, в которых относительно единообразная культура встречается у народов, говорящих на крайне различных по форме языках. Такие образования, как культурная область Западного (Северо-западного) побережья, культурная область Равнин и культурная область пуэбло, резко противоречат родственным связям распространенных в их пределах языков. Поэтому, если существует принципиальная связь между культурными формально-языковыми явлениями, она не может быть того рода, какую обычно ищут философы и социологи, И здесь опять индейские языки являются бесценным опытным полем для серьезных лингвистических размышлений.

Лингвист, знакомый со структурой только одной ограниченной группы языков, таких, как индоевропейские или семитские, неизбежно рискует обобщать формальные характеристики, которые в конце концов локальны по своему распространению, или отвергать как немыслимые понятийные особенности, в изобилии представленные за пределами изучаемой им группы языков. Языки американских индейцев предоставляют широкие возможности для преодоления обоих этих возможных заблуждений. Индоевропеист, например, обнаружит, что именная классификация, основанная на противопоставлениях по полу, крайне редко встречается в Америке, и эта отрицательная информация не может не заставить его по-новому оценить возможную генетическую ценность наличия категории рода в индоевропейских

268и семито-хамитских языках. Опять-таки, редкость формально выраженных

компаратива и суперлатива прилагательного в индейских языках оттеняет эту формальную характеристику индоевропейских языков и сообщает ей вес, которого она сама по себе, возможно, и не имеет. С другой стороны, развитие вторичных падежей из постпозитивных локативных частиц, которое обычно расценивается как довольно необычная черта некоторых индоевропейских языков, находит многочисленные параллели в других языках мира, включая индейские языки Америки. Понятийное разделение аспекта и времени выступает во многих индейских языках очень отчетливо, в то время как в индоевропейских и семито-хамитских языках эти две категории обычно различным образом сочетаются. Таковы лишь некоторые из сотен примеров основных лингвистических понятий, или, скорее, грамматического анализа основных понятий, которые могут быть извлечены из языков американских индейцев. Вряд ли найдется такой специфический элемент грамматической структуры, который не обогатился бы в свете данных языков американских индейцев. Можно с уверенностью сказать, что ни одно основательное общее исследование языка не может состояться без постоянного обращения к этим данным.

Следует сказать еще несколько слов о важности полевых исследований индейских языков для тех, кто собирается ими профессионально заниматься. В современной лингвистической подготовке должно все больше и больше подчеркиваться значение прямого контакта с речью, а не с зафиксированным обычными способами языком. Для молодого индоевропеиста или семитолога имеют огромное педагогическое значение попытки индуктивным способом определить состав фонетической системы или морфологию языка совершенно иной структуры, чем ранее изучавшиеся им языки. Такой опыт освобождает его от многочисленных заблуждений и предоставляет ему самые убедительные доказательства фонетической и грамматической цельности языка, который передается из поколения в поколение исключительно устным путем. Можно даже пойти далеко и утверждать, что

только лингвист, прошедший через такой опыт, имеет реальные представления о том, что такое язык. Для подобной подготовки нельзя придумать ничего более подходящего, чем изучение одного или более аборигенных языков Америки. Эти языки легко доступны, и во многих случаях можно найти надежных переводчиков. “Язык” Э.Сепира и “Язык” Л.Блумфилда многим обязаны личному опыту авторов в непосредственном изучении языков американских индейцев.

Язык и средаВ настоящее время наблюдается отчетливая тенденция объяснять многие явления

человеческой цивилизации как результат воздействия окружающей среды, в которой эта цивилизация существует. Есть даже и совершенно крайняя точка зрения, сводящая все проявления человеческой жизни или мысли к влиянию среды. Я не имею намерения отстаивать или оспоривать положение о том, что явления окружающей среды в значительной мере воздействуют на характер культуры, так же как не собираюсь рассматривать вопрос о том, в какой степени влияние среды нарушается теми или иными факторами. Мне представляется, однако, что думать, будто бы любая особенность человеческой культуры может быть сведена к тому или иному физическому фактору окружающей среды, означает основываться на заведомо ложной посылке. Строго говоря, среда может непосредственно воздействовать лишь на индивида, а в тех случаях, когда мы имеем дело с той или иной чертой общественной культуры, обусловленной исключительно средой, мы должны интерпретировать эту черту как результат суммирования влияний факторов среды на отдельных представителей данного общества. Такую форму воздействия среды на социальные группы нельзя, однако, назвать самой обычной. Достаточно, чтобы в этих группах каждый отдельно взятый индивид имел возможность непосредственно реагировать на свое окружение и увлекать за собой остальных членов группы, чтобы они, осознанно или неосознанно, разделили с ним то воздействие, которому он подвергся. Вообще говоря, сомнительно, возможно ли воздействие на отдельно взятого человека факторов окружающей среды в чистом виде, не осложненных какими-либо факторами иного рода; однако допустим, что это так.

Важно, что в реальном обществе даже самое “лементарное явление среды либо подкрепляется, либо трансформируется социальными факторами. Следовательно, любую попытку рассмотреть какой бы то

Language and environment. – “American Anthropologist”, n.s., 1912, M” 14, pp. 226-242. Прочитано на заседании Американской антропологической ассоциации. Вашингтон, округ Колумбия, 28 декабря 1911 г.

270ни было элемент культуры как обусловленный исключительно воздействием

окружающей среды нужно считать заблуждением. Однако и сами социальные факторы, которые видоизменяют характер воздействия внешней среды в узком смысле слова, также можно считать явлениями среды, поскольку тот или иной индивид находится в окружении социальных факторов и соответственно на них реагирует. С другой стороны, социальные факторы можно метафорически сравнить с явлением наследственности, поскольку они тоже передаются от поколения к поколению. То, что эти традиционные социальные факторы и сами подвергаются изменениям, в частности, под воздействием среды, свидетельствует о сложности проблем происхождения и истории культуры. В целом, лучше всего пользоваться термином “среда” только по отношению к таким видам воздействия (главным образом, физического характера), которые не зависят от воли человека. Но говоря о языке, понимаемом как система символов, отражающих явления и физического, и социального

окружения, в которое помещена данная группа людей, было бы удобно включать в понятие среды как физические, так и социальные факторы. В понятие физической среды входят географические особенности, например, топография страны (побережье, долина, равнина, плоскогорье или горная местность), климат, количество осадков и то, что может быть названо хозяйственной основой жизни людей – флора, фауна, минеральные ресурсы. Понятие социальной среды включает в себя разнообразные общественные факторы, которые формируют образ жизни и мышления каждого отдельного индивида. Среди наиболее важных социальных факторов – религия, мораль, формы политической организации общества и искусство.

В соответствии с принимаемой нами классификацией воздействующих факторов окружающей среды можно ожидать, что в языке должны быть отражены оба набора этих факторов, – если допустить, что язык подвергается материальному воздействию факторов, связанных с условиями существования его носителей. Точнее говоря, физическая среда отражается в языке, конечно, только через среду социальную. Так, например, простого факта существования какого-либо вида животных в физическом окружении того или иного народа недостаточно для возникновения обозначающего это животное языкового символа. Для этого нужно, чтобы члены данной общности хорошо знали это животное и чтобы они испытывали к нему хоть некоторый интерес. Иначе говоря, в том, что касается языка, любое воздействие окружающей среды в конечном счете сводится к влиянию среды социальной. И все же представляется полезным разграничивать такие социальные факторы, которые более или менее явно восходят к факторам физической среды, и такие, которые очевидным образом с воздействием физической среды не связаны. Подвергаться воздействию в языке может либо его значимая сторона – содержание (т.е. словарь), либо фонетическая система (т.е. система звуков, использующихся для построения слов), либо, наконец, его грамматическая

271форма (т.е. формальные процессы и логические или психологические классификации,

используемые в речи). Два основных вида грамматической формы – это морфология, или формальная структура слов, и синтаксис, или способы объединения слов в большие единицы и предложения.

Наиболее отчетливо отражается физическая и социальная среда в словарном составе языка. Полный словарь того или иного языка не без оснований можно рассматривать как комплексный инвентарь всех идей, интересов и занятий, привлекающих внимание данного общества; окажись в нашем распоряжении такой полный тезаурус языка какого-либо племени, мы могли бы составить себе достаточно точное представление о физической среде и основных особенностях культуры людей, говорящих на этом языке. Не так уж трудно привести примеры языков, словарь которых несет на себе печать той физической среды, в которой существуют его носители. В наибольшей мере это относится к языкам примитивных народов, так как их культура не достигла еще такой степени сложности, чтобы интегрировать в себе практически все человеческие интересы. С этой точки зрения языки примитивных народов оказываются сопоставимыми с языками некоторых особых подгрупп в составе более цивилизованных народов. Типичный словарь племени американского побережья, такой, например, как словарь индейцев нутка с его точными обозначениями для множества видов морских животных, позвоночных и беспозвоночных, можно сравнить со словарем языка рыболовов-басков, живущих на юго-западе Франции и на севере Испании. По контрасту с языками таких “прибрежных” народов можно отметить языки жителей пустынных плато, например южных пайутов в Аризоне, Неваде и Юте. В словарях этих

народов мы находим обозначения многочисленных географических особенностей, которые в некоторых случаях кажутся слишком детальными для того, чтобы иметь практическое значение. Вот некоторые из известных нам топографических терминов: водораздел; риф; песчаная равнина; полукруглая долина; круглая долина или лощина; часть горной равнины, ограниченная хребтами; безлесная ровная долина, окруженная горами; равнина; пустыня; хребет; плато; безводный каньон; каньон с небольшой речкой; старое русло реки; узкое глубокое ущелье; склон горы или каньона, освещаемый солнцем; неосвещаемый солнцем склон горы или каньона; холмистая местность, пересеченная несколькими хребтами, – и множество подобных.

Важно отметить, что в сильно специализированных словарях нутка и южных пайутов отражаются не сами по себе фауна или особенности рельефа, а именно заинтересованность людей в этих свойствах среды их обитания. Если бы нутка добывали себе пищу, охотясь на суше или разводя овощи, то, без сомнения, их словарь не был бы в такой степени насыщен “морскими” терминами, несмотря на их жизнь вблизи моря. Столь же очевидно, что насыщенность языка пайутов топографическими терминами, которые были перечислены выше, обусловлена тем, что такая подробность обозначений просто необходима

272для жителей этой негостеприимной полубезводной местности, где нужно очень точно

описывать, например, местоположение любого родника, а в ряде случаев это возможно лишь через указание на особенности рельефа. На прямо противоположном примере английского языка можно еще нагляднее показать, что заинтересованность носителей языка в особенностях окружающей среды в значительно большей степени, нежели само наличие этих особенностей, предопределяет словарный состав языка. Тот, кто не занимается ботаникой и не интересуется народной медициной или другими проблемами, связанными с ботаникой, вряд ли будет в состоянии назвать бесчисленные виды растений, составляющие его окружение, как-нибудь иначе, чем просто “сорняк”. В то же время в языках некоторых индейских племен, пропитание которых в значительной степени составляют корни и семена диких растений и тому подобные “овощи”, могут быть представлены весьма точные обозначения для каждого из этих неразличимых с нашей точки зрения сорняков. Часто даже используются различные названия для разных состояний одного и того же вида растений – в зависимости от того, сырое оно или как-то приготовлено, в зависимости от его цвета или от степени его созревания. Специализированные словари такого рода, имеющие отдельные слова для обозначения понятий acorn 'желудь' или camass 'квамассия', распространены среди индейцев Калифорнии и Орегона. Еще один поучительный пример того, в какой степени состав словаря предопределяется интересом людей к тем или иным реалиям, представляют собой обозначения луны и солнца в некоторых из индейских языков. В то время как мы считаем необходимым разграничивать эти понятия, немало индейских племен вполне довольствуются одним словом для их обозначения, а точная референция возможна лишь через контекст. И если мы попытаемся выразить недовольство тем, что такое неопределенное обозначение будто бы не отражает естественного природного различия, индеец вполне может ответить нам тем же, указав на столь же собирательный характер нашего слова “сорняк” по сравнению с его собственным очень точным “растительным” словарем. Все, разумеется, зависит от точки зрения, предопределяемой интересом. Если не забывать об этом, то становится очевидным, что наличие или отсутствие общего обозначения для какой-то группы понятий в значительной мере связано с тем, имеется ли у людей интерес к соответствующим явлениям окружающей среды. Чем более необходимым представляется носителям данной культуры проводить разграничение в пределах данного

круга явлений, тем менее вероятно существование в их языке общего для них понятия. И наоборот, чем меньшее значение имеют некоторые элементы среды для данной культуры, тем больше вероятность того, что все они покрываются единственным словом общего характера. Все это рассуждение можно резюмировать – если пример может выступать как резюме, – отметив, что для неспециалиста любое живое существо, которое не является ни человеком, ни четвероногим, ни рыбой и ни птицей, – это жук

273или червь, и наоборот, слово “млекопитающее” и соответствующее этому слову

понятие будут ему почти непонятными.Существует очевидное различие между словами, которые являются просто словами и

не способны к дальнейшему членению, и такими словами, которые, без сомнения, являются с формальной точки зрения вторичными и поддаются членению даже при поверхностном их рассмотрении. Lion 'лев' – это лев, и только, но mountain-lion 'пума, пантера' означает нечто большее, чем только соответствующее животное. Там, где для обозначения простого понятия используется прозрачный описательный термин, чаще всего оказывается, что представление о данном явлении среды появилось относительно недавно или, во всяком случае, относительно недавно появилось само слово. Разрушительное воздействие фонетических изменений в конце концов превращает описательные по своей природе названия в чистые ярлыки, простые нечленимые слова. Я останавливаюсь здесь на этой проблеме, ибо по тому, имеют ли лексические единицы прозрачный или непрозрачный характер, можно, с известными оговорками, судить о времени появления соответствующих понятий в языке. Если люди употребляют слово lion, то это значит, что данное животное известно им уже на протяжении многих поколений; использование же слова mountain-lion (букв. горный лев), означает что они узнали о таком звере только вчера. Еще яснее эту мысль можно проиллюстрировать на примере географических названий. Только тот, кто знаком с историей языка, может увидеть, что за словами Essex 'Эссекс', Norfolk 'Норфолк' и Sutton 'Саттон' на самом деле скрываются East Saxon 'Восточная Англия', North Folk 'Северный народ' и South Town 'Южный город'; для непрофессионала же эти названия членимы не в большей степени, чем слова butter 'масло' и cheese 'сыр'. Совершенно очевидно, что существует огромная разница между территориями, которые в течение длительного времени населены исторически гомогенными группами людей и которые изобилуют совершенно неясными с точки зрения этимологии названиями, и недавно заселенными территориями с такими названиями, как Newtown 'Новый город', Wildwood 'Дикий лес' и Mill Creek 'Мельничный ручей'. Конечно, многое зависит и от грамматической системы самого языка; так, языки американских индейцев с их довольно высокой степенью синтетичности в меньшей мере, чем, например, английский, склонны утрачивать системную структуру своих терминов.

Итак, мы убедились в том, что тщательное изучение словаря позволяет сделать некоторые выводы о физической и социальной среде обитания тех, кто этот словарь использует; более того, исследуя степень прозрачности самих слов, можно понять, насколько существенными являются те или иные элементы среды для носителей данного языка. Некоторые индоевропеисты, в частности, Шредер, пытались на основании изучения словарей родственных языков сделать и более далеко идущие выводы. Они отбирали слова, употреблявшиеся во всех или хотя бы в некоторых из родственных языков,' и на этой

274основе пытались получить представление о словаре гипотетического языка-основы, а

следовательно, и о круге понятий, которыми пользовались носители этого

реконструируемого языка. Здесь мы имеем дело с некоторым подобием лингвистической археологии. Несомненно, что многие индоевропеисты зашли, в общем-то, слишком далеко, пытаясь реконструировать культуру на основании данных сравнительно-исторического исследования языков, но полученные ими результаты не следует полностью отвергать, хотя мы и знаем теперь, что многие слова могут долго сохраняться в языке уже и после утраты своего первоначального значения. К сожалению, на основании сопоставления столь далеко разошедшихся друг от друга языков и, следовательно, очень далеко отстоящего от нас во времени их реконструируемого прототипа можно получить лишь весьма незначительный объем сведений о наиболее интересных для нас аспектах культуры. Мы не нуждаемся в обширных сопоставительных исследованиях, чтобы поверить в то, что давным-давно у людей были руки и родители, хотя нам было бы очень интересно узнать, имели ли эти люди представление, например, о соли. Конечно, при этом нужно постоянно помнить, что в истории языков мы очень часто имеем дело с вторичными заимствованиями. Тем не менее, в общем случае адекватные представления о фонетике и морфологии изучаемого языка позволяют серьезному ученому отличить исконную форму от заимствованной. В Америке в области сопоставительной лингвистики до сих пор сделано недостаточно, чтобы можно было говорить о каких-то осязаемых результатах, позволяющих найти решения тех или иных проблем истории культуры, но все же не может быть никаких сомнений в том, что при условии более интенсивных исследований в этом направлении такие результаты не заставят себя ждать. Несомненно и то, что тщательное исследование с этой точки зрения алгонкинских, сиу и атабаскских языков в конечном итоге принесет немало интересного. Для иллюстрации приведу только один взятый наугад пример: такие формы, как oco-tl 'Pinus tenuifolia' в языке науа и о-уо-тр'^ 'ель' в южном пайуге указывают на юто-ацтекскую основу oko-, обозначавшую некий вид сосны или ели.

Если в словаре находят свое отражение основные элементы физической среды, то в еще большей степени это относится к элементам среды социальной. Значительная часть – если не большинство – элементов, составляющих физическую среду, повсеместно распределяется во времени и в пространстве, так что существуют естественные рамки, ограничивающие вариативность лексических единиц, поскольку они служат для выражения понятий, отражающих физический мир. Культура же может развиваться в любом направлении и достигать любой степени сложности. Поэтому мы не должны удивляться тому, что словари разных народов, сильно отличающихся по характеру и уровню развития культуры, отражают эти значительные различия. Отличия между богатыми, содержащими разветвленные понятия, словарями таких языков, как английский или французский, с

275одной стороны, и языками примитивных народов, с другой, действительно

существуют, и обусловлены они в значительной степени тем, что имеется и существенная разница между очень сложной и сильно специализированной культурой франкеи англоговорящих народов Европы и Америки и относительно простой и недифференцированной культурой примитивных народов. Подобное многообразие словарей, отражающих социальную среду, существует во времени так же, как и в пространстве, то есть система понятий, отражающих состояние культуры, а следовательно, и соответствующий лексикон, постоянно обогащаются и усложняются одновременно с процессом развития культуры данного общества. То, что словарь в значительной степени должен отражать уровень развития культуры, становится, таким образом, практически само собой разумеющимся, так как словарь, содержательная сторона языка, всегда выступает в виде набора символов, отражающих культурный фон данного общества. Если под

сложностью языка понимается тот круг разных интересов, который отражается в словаре, то становится очевидным и факт наличия постоянной корреляции между степенью сложности языка и культуры. Если же под сложностью языка понимать, в соответствии с традицией, уровень развития его морфологической или синтаксической системы, то подобной связи, конечно же, не существует. В действительности можно даже привести свидетельства в пользу существования противоположной корреляции и утверждать, что имеется тенденция к упрощению морфологической системы языка в результате усложнения культуры. Примеры такого рода столь многочисленны, что приводить кх нет необходимости, по крайней мере, здесь. Единственное, что заслуживает упоминания сейчас, – это тот факт, что история английского и французского языков свидетельствует о постоянном упрощении грамматической структуры, начиная с первых зафиксированных образцов и до наших дней. С другой стороны, вовсе не следует и переоценивать эту тенденцию. Существование целого ряда довольно простых языковых систем среди примитивных народов опровергает представление о строгом соответствии между уровнем развития или формой культуры и формальной организацией языка.

Существует ли еще какой-нибудь элемент структуры языка, кроме его содержательной стороны – словаря, в котором можно было бы обнаружить связь с физической или социальной средой существования носителей этого языка? Иногда утверждают, что от физической среды в той или иной степени зависит общий характер фонетической системы, так что языки тех людей, которые живут в горах или в других условиях, осложняющих борьбу за существование, вырабатывают режущие слух формы речи, в то время как у народов, которым природа благоприятствует, фонетические системы бывают очень приятными на слух. Подобные теории столь же легко опровергнуть, сколь правдоподобными они кажутся. Нет, конечно, сомнений в том, что совсем не трудно привести множество примеров режущих слух фонетических систем в языках горцев (таковы, на-

276пример, фонетические особенности кавказских языков); столь же легко найти

примеры акустически очень приятных форм речи среди народов, живущих в благоприятнейших физических условиях. Однако отнюдь не труднее указать и на прямо противоположные случаи. Так, аборигены северо-западного побережья Америки без особого труда находят себе пропитание в стране, изобилующей многочисленными формами съедобных морских животных; нельзя также сказать, что они живут в слишком суровых климатических условиях, однако по степени “фонетической резкости” язык их вполне может соперничать с кавказскими языками. С другой стороны, наверное, ни один из народов не живет в более трудных физических условиях, чем эскимосы, а при этом фонетическая система их языка не только производит впечатление довольно приятное по сравнению с языками жителей северо-западного побережья, но и, пожалуй, превосходит в этом отношении языки американских индейцев в целом. Конечно же, имеется немало случаев, когда языки с похожими фонетическими системами распространены на непрерывной территории с практически одинаковыми физическими условиями, хотя во всех этих случаях можно легко показать, что мы имеем дело не с непосредственным воздействием среды, а с менее очевидными психологическими факторами, сравнимыми, быть может, с теми, которые влияют на диффузию элементов культуры. Фонетические системы таких языков, как тлингит, хайда, цимшиан, квакиутль и салишские, похожи не потому, что их носители живут в одинаковых условиях среды, а потому, что они проживают на географически смежных территориях и поэтому могут оказывать друг на друга психологическое влияние.

Оставляя подобные общие рассуждения об отсутствии непосредственной связи между физической средой и фонетической системой в целом, укажем на некоторые поразительные случаи, с одной стороны, фонетического сходства между языками, на которых говорят в совершенно различных условиях и которые принадлежат к абсолютно разным культурным образованиям, а с другой стороны – на не менее удивительные примеры фонетических различий между языками, на которых говорят на смежных территориях при одинаковых или очень сходных условиях и при одном и том же типе культуры. Примеры эти служат подтверждению высказанной ранее мысли. Использование тонального акцента как средства различения слов свойственно китайскому и соседствующим с ним языкам Юго-Восточной Азии, эве и другим языкам западной Африки, готтентотскому языку в южной Африке, шведскому, языку тева в Нью-Мексико и языку такелма на юго-западе Орегона. В этом случае мы имеем дело с практически полным диапазоном всевозможных условий среды обитания и культуры. Назализованные гласные имеют место не только во французском и португальском, но в таких языках, как эве, ирокезские и сиу. Согласные, которые принято обозначать термином “fortis”*, распространены не только во многих языках Америки на

Селир здесь имеет в виду эйективные смычные согласные. – Прим. перев. 277западе Скалистых гор, но и в сиу, а также в грузинском и других кавказских языках.

Гортанная смычка как значимый элемент системы представлена не только во многих, пожалуй, даже в большинстве языков американских индейцев, но также и в датском и в латышском (одном из балтославянских языков на западе России). Такие своеобразные звуки, как арабские “хриплое” ha и “сжато-гортанное” 'ain обнаруживаются почти в таком же виде в нутка. И так далее до бесконечности. С другой стороны, английский и французский языки с точки зрения обслуживаемых ими культур можно считать родственными, и в то же время они обнаруживают поразительные различия в своих фонетических системах. Возвращаясь к американским аборигенам, мы видим, что две столь близкие – с точки зрения культуры – группы племен, как ирокезы и восточные алгонкины, говорят на языках, абсолютно непохожих друг на друга ни в области фонетики, ни в морфологии. Индейцы юрок, карок и хула, живущие на крайне ограниченной территории северо-запада Калифорнии, образуют чрезвычайно тесное культурное единство; однако и здесь мы обнаруживаем, что различия между фонетическими системами их языков очень велики. И так далее до бесконечности. По-видимому, не остается ничего иного, кроме как постулировать полное отсутствие корреляции между физической или социальной средой и фонетической системой языка как в том, что касается ее общего акустического облика, так и в распределении отдельных фонетических единиц.

Можно предположить, что отсутствие корреляции между типом фонетической системы языка и его средой объясняется довольно случайным характером самой фонетической системы. Яснее говоря, фонетическая система развивается как бы механически, то есть вне всякой связи с сознательными действиями людей, поэтому трудно ожидать, что она тем или иным образом зависит от условий среды, а если все-таки подобное воздействие имеет место, то оно является очень отдаленным и опосредованным. Напротив, морфологическая система языка, по-видимому, тесно связана с набором понятий, который представляет собой ментальную основу жизнедеятельности определенной группы людей, поскольку именно в морфологии отражается тот специфический тип мышления, который характеризует носителей данного языка. А поскольку этот набор понятий, в свою очередь, предопределяется условиями физической и социальной среды, то разумно было бы постараться проследить соотношение между явлениями среды и грамматической структурой

языка. В то же время отрицательные свидетельства в этом случае имеют ту же силу, что и в предыдущем рассуждении. Мы можем рассматривать содержательную сторону морфологии как состоящую из некоторых ментальных (психологических и логических) категорий, приобретающих грамматическое значение, и из формальных средств их выражения. Принципиальные различия между этими двумя группами морфологических явлений можно проиллюстрировать на примере того, что соседние языки могут влиять (или, во всяком случае, походить друг на друга) лишь в пределах

278SR-^”." f ' "^Kfкакой-нибудь одной группы явлений, никак не затрагивая в этом плане другую

группу явлений. Так, редупликация как грамматическое средство широко распространена в языках американских индейцев, хотя выражаемые при этом значения могут быть в различных языках совершенно разными. Здесь мы имеем дело с широким распространением чисто формального приема. С другой стороны, значение предположительности, т.е. такого знания о событии, которое основывается скорее на умозаключении, чем на каком-то определенном источнике сообщения, тоже достаточно типично для языков американских индейцев, но средства его выражения в разных языках различии. Здесь мы имеем дело с широким распространением чисто понятийной категории, приобретшей грамматическое значение.

Если рассмотреть с этой точки зрения значительное число языков, то можно найти немало примеров удивительного сходства или полного подобия как формальных морфологических средств, так и грамматических значений, хотя и создается впечатление, что прямых соответствий с условиями среды при этом не существует. Примеры первого рода – это чередования гласных в именных и глагольных основах индогерманских и семитских языков, а также языков такелма и яна; наличие инфиксации грамматических элементов внутри именной или глагольной основы в малайском, мон-кхмер и сиу. Следует заметить, что, несмотря на очень специфический характер указанных грамматических средств, распространены они в языках, существующих в абсолютно разных условиях среды. С другой стороны, показательным примером грамматически выражаемой мыслительной категории, известной своим неравномерным распространением и охватом языков, существующих в весьма разнообразных условиях, является категория грамматического рода, основывающаяся на противопоставлении полов. Такая категория имеется, например, в индогерманских и семитских языках; в готтентотском в Южной Африке; в языке чинук в нижнем течении реки Колумбии. Ярким примером является также наличие синтаксических падежей, главным образом, субъектного и объектного, в индогерманских и семитских языках и в юте, а также противопоставление инклюзива и эксклюзива в первом лице множественного и двойственного числа в готтентотском, ирокезском, в меланезийских языках и в языках квакиутль и шошонских.

Еще одним доказательством отсутствия обсуждаемой корреляции является тот факт, что соседние языки, на которых говорят люди, живущие в практически одинаковых условиях среды – как физической, так и социальной, – часто обнаруживают существенные грамматические различия. Достаточно будет привести лишь несколько примеров такого рода. Племена салиш и чинук, живущие в нижнем течении реки Колумбии и на западном побережье штата Вашингтон, представляют собой культурное единство и находятся в практически одинаковых физических условиях, однако морфологические системы языков

этих племен обнаруживают существенные расхождения. В салишских языках для выражения самых разных грамматических зна-

279чений широко используется редупликация, в то время как в чину к это явление, хоть

и представлено в ограниченной мере, но никаких грамматических значений не выражает. С другой стороны, выражение категории рода, базирующейся на противопоставлении полов, очень строго проводится в именной и глагольной системах чинук, а среди салишских языков только некоторые диалекты, распространенные на побережье, выражают родовые различия при помощи преноминальных артиклей, в то время, как во внутренних говорах категории рода нет совсем. Может быть, еще более удивительный случай абсолютного несходства морфологических систем в соседних языках, распространенных в пределах одного культурного ареала, представляют собой яна и майду, на которых говорят индейцы на севере центральной части Калифорнии. В майду мы находим большое количество грамматикализованных префиксов и редупликацию, которая используется для выражения некоторых грамматических значений. В яна нет ни префиксов, ни редупликации. С другой стороны, в майду совершенно отсутствуют такие характерные черты морфологии яна, как использование разных грамматических форм в речи мужчин и женщин и система из нескольких сотен грамматикализованных суффиксов (некоторые из которых имеют столь конкретное значение, что могут быть интерпретированы скорее как вторичные глагольные основы, чем как собственно суффиксы). Обращаясь к языкам Старого Света, находим, что венгерский сильно отличается от соседних индогерманских языков отсутствием категории рода и наличием гармонии гласных – свойства в первую очередь фонетического, но имеющего и существенное грамматическое значение.

В каком-то смысле отсутствие непосредственной связи между средой и особенностями фонетической или морфологической системы языка разочаровывает. Возможно ли в принципе, чтобы тот культурный комплекс, который выражается в содержательной стороне языка, не имел никакого отражения в его формальной организации? Если присмотреться внимательнее, то в ряде случаев кажется, что хотя бы некоторые следы такого отражения в грамматической форме все-таки обнаруживаются. В большей степени это верно для языков синтетического строя, оперирующих большим количеством префиксов и суффиксов с весьма конкретными значениями. Так, наличие в квакиутле и нутка суффиксов-локализаторов, конкретизирующих любое действие как происходящее на ровном берегу, в море или на скалах – при том, что большинству других языков такая конкретизация вовсе не свойственна, – явным образом указывает на некоторые особенности среды обитания этих индейцев и их “хозяйственные” интересы. Равным образом, если мы видим, что такие понятия, как покупка; устройство празднества, во время которого едят ту или иную пищу; поднесение потлача; требование определенного дара во время церемонии инициации девушки и т. п., в языке нутка выражаются специальными грамматическими суффиксами, то единственно верным может быть лишь вывод о том, что каждое из этих действий очень

280типично для представителей данного племени и, следовательно, составляет важный

элемент его культуры. Этот тип корреляции можно проиллюстрировать и на примере наличия разных сериальных форм числительных для разных классов объектов в квакиутль, нутка и салишских языках, а в наибольшей степени в языке цимшиан. Данная грамматическая особенность предполагает разные способы счета и, видимо, связана с понятием собственности, которое, как мы знаем, чрезвычайно развито у индейцев западного

побережья. Используя эти достаточно очевидные случаи как образец, кто-нибудь может предположить, будто есть основания любой факт грамматики интерпретировать с точки зрения отражаемого им явления культурной или физической среды, например, что можно поставить наличие/отсутствие в языке грамматической категории рода в зависимость от положения женщины в данном обществе. Думается, что этого гипотетического примера достаточно, чтобы продемонстрировать, к какому полету фантазии может привести подобный способ аргументации. Если же мы предпримем еще более тщательный анализ случаев, которые вроде бы свидетельствуют о наличии корреляции между средой и грамматикой, то вскоре убедимся, что в этой корреляции участвуют не сами по себе грамматические формы, а только значения, ими выражаемые, то есть, и здесь мы в конечном счете имеем дело с уже знакомой нам корреляцией между средой и словарем. В случае с рассмотренными выше суффиксами языка нутка интерес с точки зрения морфологии представляет лишь тот факт, что в этом языке некоторые элементы, используемые для вербализации существительных, суффиксально присоединяются к именной основе. Этот психологический факт никак не может быть поставлен в зависимость от какого бы то ни было известного нам явления культуры или физической среды. Характерный способ, при помощи которого осуществляется в языке вербализация существительных, как и степень конкретности значения, передаваемого этими суффиксами, представляют для лингвиста сравнительно небольшой интерес.

Таким образом, мы, пусть и неохотно, но все-таки вынуждены допустить, что, кроме отражения реалий среды в словаре, в самом языке не существует ничего такого, что можно было бы поставить в зависимость от этих реалий. Но в таком случае возникает вопрос о том, с чем же связано столь огромное разнообразие фонетических систем и типов языковой морфологии в разных языках. Быть может, решению проблемы о соотношении между культурой и средой (в широком смысле), с одной стороны, и языком, с другой, может способствовать просто предположение о разной скорости изменения или развития этих систем. Языковые свойства, безусловно, в значительно меньшей степени могут быть осознаны говорящим, нежели элементы культуры. Не претендуя здесь на анализ психологических различий между двумя этими типами явлений, отмечу, что, по-видимому, изменения в области культуры, по крайней мере в какой-то степени, являются результатом осознаваемых процессов (или таких процессов,

281осознать которые не составляет труда), в то время как языковые изменения могут

быть объяснены (если они вообще объяснимы) как результат гораздо более тонких психологических процессов, не контролируемых сознанием или волей. Если это так – а есть все основания так считать, – то мы должны признать, что изменения в сфере культуры не параллельны языковым изменениям и, следовательно, они не находятся в причинно-следственных отношениях друг с другом. Такая точка зрения делает оправданным предположение о существовании в прошлом такой, довольно примитивной, стадии развития, когда связь между средой и языковой формой была более определенной, нежели сейчас, поскольку различия в темпе и характере изменений в области языка и культуры, обусловленные самой природой этих явлений, в течение долгого времени расшатывали и в итоге почти полностью разрушили эту связь.

Теперь мы можем представить себе, пусть и довольно схематично, процесс развития языка и культуры в следующем виде. Поведение людей в примитивной группе с едва еще различимыми зачатками языка и культуры предопределялось, по-видимому, в достаточно значительной степени групповой психологией, обусловливавшейся частично племенным

сознанием, частично физической средой. На основе тех или иных тенденций в этой групповой психологии и подвергались медленным изменениям язык и культура. А раз и язык, и культура непосредственно предопределяются прежде всего фундаментальными факторами племенного сознания и физической среды, то развитие их происходило в известной степени параллельно, то есть явления культурной деятельности получали свое отражение в грамматической системе языка. Иными словами, дело не только в том, что слова служили символами для отдельных элементов культуры – что верно в отношении языка на любой из стадий развития общества, -но и в том, что, как мы можем предположить, грамматические категории и процессы сами по себе тоже отражали соответствующие (значимые с точки зрения культуры) типы мысли и деятельности. Таким образом, до некоторой степени верным является представление о том, что на протяжении значительного временного отрезка язык и культура находились в состоянии прямой взаимосвязи и взаимодействия. Но такое состояние не может продолжаться до бесконечности. Вследствие постепенного изменения групповой психологии и физической среды более или менее глубоким изменениям начинают подвергаться формы и содержание как культуры, так и языка. Впрочем, ни язык, ни культура прямым отражением групповой психологии и физических условий, конечно же, не являются; само их существование и преемственность зависят от силы традиций. Поэтому, несмотря на то что обе эти формы цивилизации с течением времени изменяются, существует и консервативная тенденция, сдерживающая такие изменения, Здесь мы наконец подходим к самой сути занимающей нас проблемы. Элементы культуры в силу того, что они служат более непосредственным нуждам общества и легче осознаются людьми, не только из-

282меняются быстрее, чем элементы языковой системы, но и сама форма организации

культуры, определяющая относительную значимость того или иного ее элемента, постоянно видоизменяется. Элементы языковой системы хоть и могут претерпевать определенные изменения, но изменения эти не ведут к полной перестройке всей системы вследствие подсознательного характера грамматической классификации. Сама по себе грамматическая система склонна оставаться неизменной. Иначе говоря, консервативная тенденция, сдерживающая чрезмерно быстрое развитие, гораздо отчетливее проявляется в отношении формальной основы языка, чем в отношении культуры. Из этого с необходимостью следует, что формы языка с течением времени перестают выполнять функцию символов для соответствующих форм культуры, в этом и заключается основная мысль данной статьи. Другое следствие состоит в том, что формы языка более адекватно отражают состояние прошлых стадий культуры, нежели ее современное состояние. Я не утверждаю тем самым, что на определенном этапе развития язык и культура оказываются совершенно не связанными друг с другом, просто скорости их изменения различаются столь значительно, что обнаружить эту взаимозависимость становится почти невозможно.

Хотя формы языка не могут изменяться так же быстро, как соответствующие формы культуры, почти не вызывает сомнения тот факт, что резкое изменение культурной организации общества сопровождается ускорением языкового развития. Если же довести эту мысль до логического завершения, то мы вынуждены будем признать, что быстрое усложнение культуры с необходимостью ведет к соответствующим, хотя и не столь быстрым, изменениям языковой формы и содержания. Это положение полностью противоречит общепринятому мнению о том, что языку цивилизованных обществ консерватизм свойствен в большей степени, нежели языку народов примитивных. Конечно, тенденция ускорения языковых изменений с возрастанием степени сложности культуры

может сдерживаться одним из важнейших элементов любой достаточно развитой культуры, а именно использованием вторичного набора языковых символов, несомненно более консервативного, нежели первичная звуковая система символов, и оказывающего на нее консервативное влияние. Я имею здесь в виду письмо. И все же мне кажется, что в том очевидном парадоксе, к которому мы пришли, содержится значительная доля истины. Я не склонен считать случайностью тот факт, что быстрое развитие культуры в Западной Европе на протяжении последних 2000 лет сопровождалось языковыми изменениями, которые представляются необыкновенно быстрыми. И хотя привести строгие доказательства моей точки зрения невозможно, я все же сомневаюсь в том, что многие языки примитивных народов претерпели в соответствующий период времени столь же существенные изменения.

У нас нет времени подробнее обсуждать гипотезу, объясняющую, почему не удается обнаружить причинно-следственных отношений

283 между языком и средой; быть может, метафора позволит уловить ее суть. Два человека отправляются в путь с условием, что каждый идет сам по себе, не помогая другому и опираясь только на свои собственные силы, лишь общее направление их движения должно совпадать. Долгое время эти люди, еще не очень уставшие, будут держаться вместе. Однако с течением времени проявятся такие факторы, как физическая сила, выносливость, умение ориентироваться и так далее. Реально пройденный каждым из них путь будет все больше и больше отклоняться от того, который прошел другой, или того, который был первоначально запланирован; сами путники будут все дальше отдаляться друг от друга. Так же и в истории: явления, которые когда-то находились в причинно-следственных отношениях, с течением времени расходятся все дальше и дальше.

Речь как черта личностиВсякого, кто в принципе расположен к аналитическому мышлению, поражает

чрезвычайная сложность различных типов человеческого поведения, и можно предположить, что явления, к которым мы в нашей обыденной, повседневной жизни относимся как к чему-то само собой разумеющемуся, столь же удивительны и необъяснимы, как и все удивительное и необъяснимое, что может быть обнаружено в этом мире. Так приходит и осознание того, что вопреки нашим представлениям речь – это материя очень далекая от простоты и самоочевидности, что она в очень значительной степени доступна утонченному анализу с позиций исследования человеческого поведения и что в ходе такого анализа могут накапливаться некоторые идеи, важные для изучения проблем личности.

Речь поразительно интересна вот чем: с одной стороны, мы находим ее трудной для анализа; с другой – мы в огромной мере направляемы ею в нашем повседневном опыте. В этом, наверное, есть нечто парадоксальное, но как самый что ни на есть простак, так и проницательнейший из ученых прекрасно осознают, что мы не реагируем на исходящие от нашего окружения сигналы, основываясь на одних лишь только своих знаниях. Некоторые из нас более других наделены интуицией, это правда, но нет никого, кто бы в своем интуитивном исследовании личности был полностью лишен способности накапливать речевые впечатления и руководствоваться ими. Нас учат, что когда человек разговаривает, то он говорит нечто такое, что он хочет сообщить (communicate) другому. Конечно, это не обязательно так. Как правило, человек намеревается что-то сказать, но то, что он на самом деле сообщает, может значительно отличаться от того, что он собирался выразить. Наше суждение о человеке часто формируется на основании того, чего он не сказал, и в нашем нежелании ограничиваться в этом случае одним лишь явным содержанием речи может заключаться большая мудрость. Читать между строк следует даже тогда, когда эти строки не записаны на бумажном листе.

Speech as a personality trait. – In: “American Journal of Sociology”, 1927, vol. 32, pp. 892-905.

285Размышляя над проблемой анализа речи с точки зрения изучения личности, автор

пришел к мнению о возможности подойти к этой проблеме с двух различных сторон. Можно было бы предпринять два совершенно различных аналитических начинания, которые пересекались бы самым замысловатым образом. В рамках первого подхода в исследовании проводилось бы различие между индивидом и обществом, поскольку общество изъясняется не иначе как через посредство индивида. При втором подходе исследование обращалось бы к различным уровням речи – начав с низшего уровня, каковым является сам человеческий голос, оно доходило бы до раскрытия способов формирования законченных предложений. В повседневной жизни мы говорим, что некий человек посредством своей речи внушает нам определенные впечатления, но мы редко когда делаем попытку разложить эту очевидную поведенческую единицу на составляющие ее уровни. Мы можем поверить в блеск идей человека, который на самом деле всего лишь обладает приятно звучащим голосом. И в такого рода недоразумения мы бываем склонны впадать довольно часто, хотя вообще-то нас не так просто одурачить. Мы можем проследовать через всю речевую ситуацию, не будучи при этом в состоянии точно указать пальцем на то место в речевом комплексе, которое побуждает нас делать то или иное суждение о личности. Подобно тому как собака знает, повернуть ли ей налево или направо, мы знаем, что нам надо высказать совершенно определенное суждение, но мы вполне можем ошибиться, если попытаемся указать, какие мотивы нас к этому побудили.

Обратимся сперва к обоснованию исследования первого типа, то есть к различению социальной и чисто индивидуальной точек зрения. Для доказательства необходимости такого разграничения развернутая аргументация не нужна. Мы, человеческие существа, вне общества не существуем. Посаженный в камеру-одиночку, человек по-прежнему принадлежит обществу, ибо с ним остаются его мысли, а мысли эти, сколь бы патологическими они ни были, сформировались при посредстве общества. С другой стороны, нашему опыту никогда не бывают доступны социальные стереотипы поведения как таковые, сколь бы велик ни был наш интерес к этим последним. Возьмем столь простой социальный поведенческий стереотип, как слово “лошадь”. Лошадь – это животное о четырех ногах, она ржет, и у нее есть грива, но на деле социальный стереотип, обеспечивающий референцию к этому животному, в чистом виде не существует. Все, что существует, – это произнесение мною слова “лошадь” сегодня, вчера и завтра. Каждый из фактов такого произнесения отличен от другого. В каждом из них есть что-то своеобразное. Голос, во-первых, никогда не бывает одним и тем же. Качественные характеристики эмоций, сопровождающих каждую артикуляцию, различны; различна и интенсивность эмоций. Нетрудно убедиться, почему необходимо отличать социальную точку зрения от индивидуальной, ведь у общества имеются свои стереотипы, свои установленные способы действия, свои

286особенные “теории” поведения, тогда как индивид располагает только ему

свойственным способом, позволяющим ему обращаться со специфическими стереотипами общества, “подгибая” их ровно настолько, чтобы сделать их “своими”, а не чьими-либо еще. Для нас настолько интересны как индивиды мы сами и другие люди, отличные (пусть даже в самой малой степени) от нас, что мы находимся в постоянной готовности отмечать малейшие отклонения от базового поведенческого стереотипа. Для того, кто к этому

стереотипу не привык, подобные отклонения показались бы столь малозначительными, что могли бы остаться вовсе им незамеченными. Но для нас как индивидов они крайне важны – до того, что мы склонны забывать о наличии общего социального стереотипа, относительно которого осуществляется варьирование. У нас часто возникает впечатление, что мы демонстрируем оригинальность или выделяемся каким-то иным способом, тогда как на самом деле мы всего лишь воспроизводим социальный стереотип с добавлением тончайшего налета индивидуальности.

Перейдем теперь ко второму подходу – к исследованию речи на ее различных уровнях. Если бы мы провели критический обзор того, что передается посредством голоса и как реагируют на голос люди, мы бы нашли их взгляды на различные элементы речи относительно наивными. Разговаривая, человек производит на нас некоторое впечатление, но, как мы убедились, у нас нет ясности по поводу того, что вносит в формирование этого впечатления наиболее существенный вклад – его голос или же передаваемые этим голосом идеи. В речевом поведении выделяется несколько различных уровней, каждый из которых представляет собой множество реально существующих феноменов для лингвистов и психологов, и теперь нам необходимо рассмотреть все эти уровни для того, чтобы получить какое-то представление о сложности обычной человеческой речи. Я буду затрагивать различные уровни поочередно, делая о каждом краткие замечания по ходу изложения.

Самый низший или наиболее базовый уровень речи – это голос. Он стоит ближе всего к наследственному достоянию индивида, рассматриваемого безотносительно к обществу; этот уровень является “низким” в том смысле, что отсчитывается от психофизической организации, даваемой человеку от рождения. В голосе представлен сложный пучок реакций, и, насколько известно автору, никому еще не удалось дать исчерпывающее описание того, что такое голос и каким изменениям он может подвергаться. Какой-либо книги или очерка, в которых классифицировались бы многие различные типы голоса, как будто бы не существует, как нет и терминологии, способной отдать должное ошеломляющему разнообразию голосовых явлений^ 1, и тем не менее наши суждения о людях весьма часто поддерживаются именно впечатлениями от тонких нюансов человеческого голоса. В более общем плане голос часто может рассматриваться как форма жеста. Будучи увлеченными той или иной мыслью или охваченными некоторой эмоцией, мы можем самовыражаться с помощью

287рук или прибегать к каким-то иным видам жестикуляции, и голос при этом

принимает участие в общей жестовой игре. С нашей нынешней точки зрения, однако, представляется возможным выделить голос в качестве особой функциональной единицы. Голос обычно считается материей сугубо индивидуальной, однако будет ли вполне правильным сказать, что он дается нам от рождения и безо всяких изменений сохраняется в течение всей жизни? Или же наряду с индивидуальным, голос обладает также и некоторым социальным качеством? Все мы, по-моему, чувствуем, что в немалой степени подражаем голосам других людей, Мы прекрасно знаем, что если по той или иной причине звучание голоса, которым наделила нас природа, вызывает критическое к нему отношение, то мы стараемся его модифицировать, чтобы он как инструмент речи не вызывал социального неприятия. В голосе всегда есть нечто такое, что следует отнести к социальному фону – точно так же, как в случае с жестами, Жесты не так просты и индивидуальны, как это кажется на первый взгляд. По большей части они специфичны для того или иного общества. Аналогичным образом, мы занимаемся непроизвольной подстройкой гортани, что вызывает в голосе существенные видоизменения – несмотря на его личностный и относительно

фиксированный характер. Поэтому, выводя из голоса фундаментальные черты личности, мы должны стараться отграничить социальный элемент от чисто личностного. Не будучи в этом достаточно осторожны, мы можем допустить серьезную ошибку в своих суждениях. Скажем, человек обладает резким или хриплым голосом, на основании чего мы могли бы заключить, что он по сути своей “груб” (coarse-grained). И угодили бы тем самым пальцем в небо, если бы оказалось, что его жизнь проходила вне уютных стен, в таком обществе, где не отказывают себе в удовольствии знатно посквернословить и вообще нарочито огрубляют голос, в то время как изначально, может статься, у этого человека был очень мягкий голос, характерный для деликатной душевной организации, который постепенно ожесточался под влиянием общества, Личностные свойства, которые мы стараемся вычленить, скрыты под их внешними проявлениями, и нам предстоит развить научные методы, позволяющие добраться до “естественного”, предположительно неизмененного голоса. Для того чтобы проинтерпретировать голос с точки зрения его личностной значимости, необходимо хорошо представлять себе, в какой мере он является чисто индивидуальным, обусловленным естественным строением гортани, специфическими особенностями дыхания и еще тысячью и одним фактором, которые биологи когда-нибудь окажутся в состоянии определить. В этом месте можно было бы спросить: зачем придавать такую важность качественной характеристике голоса? Какое она имеет отношение к личности? В конце концов, голос человека прежде всего формируется природными факторами, голос – это то, .чем наделил нас Бог. Да, это так, но разве в сущности это не верно и по отношению к личности в целом? Коль скоро психофизический организм

288в очень значительной мере целостен, то мы на основании общих принципов можем

утверждать, что рассматривая то, что именуется нами личностью, мы имеем право придавать важность тому, что называется голосом. Находит ли личность в голосе столь же адекватное выражение, как в жестах или в манере держаться, мы не знаем. Возможно, что в голосе она, по сравнению с последними свойствами, выражается даже более адекватно. В любом случае, однако, ясно, что нервные процессы, контролирующие производство голоса, должны фигурировать в числе индивидуальных черт нервной организации, определяющих специфику личности.

Базовая качественная характеристика голоса^ – изумительно интересная головоломка. К несчастью, мы не располагаем лексиконом, который был бы адекватен бесконечному разнообразию голосов. Мы говорим о высоком (high-pitched) голосе. Мы называем голос “густым” ("thick"; здесь и далее по абзацу кавычки в оригинале. – Перев.) или же “тонким” ("thin"); мы считаем голос “гнусавым” ("nasal"), если с носовой частью дыхательного аппарата говорящего что-то не в порядке. Если бы нам нужно было составить инвентарь голосов, мы бы обнаружили, что никакие два голоса не являются совершенно схожими. И в то же время мы постоянно ощущаем, что в голосе индивида есть нечто показательное для его личности. Мы можем даже дойти до предположения о том, что голос в некотором смысле является символическим показателем личности в целом. Когда-нибудь, когда у нас будет больше сведений о физиологии и психологии голоса, станет возможно объединить наши интуитивные суждения о качестве голоса с научным анализом его формирования. Мы не знаем, что в точности заставляет голос производить впечатление “густого”, “дрожащего” ("vibrant"), “монотонного” или “бесцветного” ("flat") и так далее. Чем воодушевляет нас голос одного человека, тогда как голос другого оставляет совершенно безразличными? Помню, как много лет назад я услышал выступление президента одного колледжа и сразу же решил, что то, что он говорил, не может представлять для меня

никакого интереса. Я при этом имел в виду следующее: независимо от того, насколько интересными и относящимися к делу были его замечания сами по себе, личность его не могла меня заинтересовать, поскольку в его голосе было что-то антипатичное мне, что-то разоблачающее его в личностном плане. В его выступлении проявлялось – было такое интуитивное впечатление – некое личностное свойство, какой-то смысл, который, как я понимал, не мог так просто состыковаться с моим собственным восприятием вещей. Я не слушал то, что он говорил, я оценивал лишь качество его голоса. Мне могут возразить, что все это совершеннейший идиотизм. Возможно, но я полагаю, что все мы имеем обыкновение поступать в точности так же и что при этом мы в сущности правы – не интеллектуально, но интуитивно. А посему задачей интеллектуального анализа становится рационально обосновать для нас то, что нам и так известно в донаучной форме.

Едва ли стоит пытаться перечислить основные типы голоса; толку от этого будет мало. Достаточно сказать, что на основании голоса про человека можно было бы много чего узнать. Так, можно решить, что он сентиментален; что он чрезвычайно благожелателен, однако лишен сентиментальности; что он жесток – доводится слышать голоса, производящие впечатление ярко выраженной жестокости. На основании голоса можно допустить, что человек, лексикон которого груб, тем не менее добросердечен. Подобного рода наблюдения входят в повседневный опыт всякого человека. Суть лишь в том, что мы не привыкли придавать таким суждениям научной значимости.

Мы убедились, что голос представляет собой явление столь же социальное, сколь и индивидуальное. Тот, кто провел бы достаточно глубокое исследование, мог бы, по крайней мере в теории, вычленить социальную составляющую голоса и отбросить ее (конечно, дело это непростое). Можно найти, например, людей с очень приятными голосами, но таковыми эти голоса сделало общество. А потом можно было бы вернуться к тому, что представлял бы собой голос вне специфичной для него истории социального развития. Эта ядерная, или первичная, качественная характеристика голоса во многих – возможно, во всех – случаях имеет символическую значимость. Такие примеры бессознательного символизма, разумеется, не ограничиваются одним лишь голосом. Если вы морщите брови, это символ определенного отношения, или установки (attitude). Если вы экспансивно размахиваете руками, это символизирует изменившуюся установку по отношению к вашему непосредственному окружению. Таким же образом и голос в значительной степени служит бессознательной символизации общей установки того или иного человека.

Так что с голосом могут произойти любые случайности, которые лишат его “предопределенной” ему формы. Однако, несмотря на эти случайности, голос все равно будет представать перед нами как возможность некоторого открытия. Факторы, которые портят исходную картину, обнаруживаются во всех формах человеческого поведения, и здесь, как и везде, мы должны делать на них поправку. Первичная структура голоса – это такая вещь, доступ к которой получить сразу же мы не можем и должны поэтому раскрывать ее, постепенно стесывая различные наслаивающиеся на нее структуры, социальные и индивидуальные.

Каков следующий уровень речи? То, что мы обычно называем голосом, – это собственно голос плюс множество вариаций поведения, которые переплетены с голосом и придают ему его динамическое качество. Это уровень голосовой динамики. Двое говорящих могут иметь почти совпадающее базовое качество голоса, однако их “голоса”, в обычном понимании этого термина, будут чрезвычайно различными. Обычно мы не всегда аккуратно различаем собственно голос и голосовую динамику. Одним из наиболее важных аспектов

голосовой динамики является интонация – очень интересное исследовательское поле как для лингвиста, так и для психолога. Интона-

290ция – гораздо более сложная вещь, чем это принято считать. В ней можно выделить

три уровня, сплетающихся в едином поведенческом стереотипе, который мы можем назвать “индивидуальной интонацией”. Во-первых, в интонации присутствует очень важный социальный элемент, который следует отграничить от индивидуального варьирования; во-вторых, этот социальный элемент детерминирован двояким образом. В нашем распоряжении имеется некоторый набор интонаций, являющихся необходимой принадлежностью нашей речи. Если я говорю, например: Is he coming? 'Он придет?', я повышаю тон на последнем слове. Меж тем, в природе не существует никакой причины, объясняющей, почему я это делаю в предложениях данного типа. Мы склонны полагать такой навык естественным, даже самоочевидным, однако сравнительное изучение динамических навыков в большом количестве несходных языков убеждает нас, что в целом такое допущение необоснованно. Вопросительная установка может быть выражена другими способами, такими, как использование специальных вопросительных слов или особых грамматических форм. Повышение голоса в вопросительных предложениях определенного типа – это один из значимых стереотипов английского языка, и, следовательно, такое повышение не является экспрессивным в смысле индивидуальной экспрессии, хотя мы иногда и ощущаем его таковым,

Но это не все. В интонации существует второй уровень социально обусловленного варьирования – это тональная трактовка голоса в целом, совершенно безотносительно к собственно языковым интонационным стереотипам. В каждом данном обществе присутствует понимание того, что наш индивидуальный интонационный диапазон не может быть слишком широк, Модулируя наш голос, мы не должны забираться в своих пассажах слишком высоко; средняя высота тона должна быть такой-то и такой-то. Другими словами, общество требует от нас ограничиваться определенным интонационным диапазоном и определенными характерными модуляциями, то есть следовать специфическим для данного общества мелодическим стереотипам. Если бы мы сравнили речь английского сельского джентльмена с речью фермера из Кентукки, то мы нашли бы их интонационные навыки заметно различающимися, несмотря на наличие некоторых существенных черт сходства, существующих в силу того факта, что язык, на котором они говорят, является по существу одним и тем же. Никто не осмеливается отступать от соответствующего интонационного стандарта слишком далеко. И однако же, мы не знаем таких двух индивидов, которые бы говорили с совершенно одинаковыми интонациями. Когда кто-нибудь приезжает откуда-то издалека, он интересен нам как представитель некоего социального типа. Южанин, житель Новой Англии или Среднего Запада – каждому из них присуща своя характерная интонация. Но когда индивид погружен в нашу собственную социальную группу и является ее представителем, он интересен нам именно как индивид. Если мы имеем дело с людьми, чьи социальные навыки те же, что и у нас, то нас интересуют

291демонстрируемые ими тонкие интонационные различия, поскольку общий для них

социальный фон нам достаточно хорошо известен, чтобы мы могли оценить эти тонкие различия. Мы не правы, делая те или иные выводы о личности на основании интонации без учета интонационных навыков, которые присущи речевому сообществу данного индивида или которые были привнесены из иностранного языка. Пока мы не оценили социального фона, мы реально не можем судить о речи человека. Когда японец говорит монотонно, мы не

вправе считать, что он являет собой пример того типа личности, который представлял бы каждый из нас, если бы воспроизводил присущую японцу мелодику предложения. Более того, когда мы слышим, как голос итальянца проносится по всей возможной тональной гамме, мы склонны считать, что он темпераментен или что он – интересная личность. И все же мы не знаем, темпераментен ли он хотя бы в самой малой степени, до тех пор, пока нам неизвестно, каковы обычные речевые навыки итальянцев и какие способы мелодической игры итальянское общество допускает для своих членов. Следовательно, базовая интонационная кривая – при объективном рассмотрении – может с точки зрения индивидуальной экспрессивности иметь лишь второстепенную значимость.

Интонация – это всего лишь один из многих аспектов голосовой динамики. Рассмотрению подлежит также и ритм речи. Здесь опятьтаки необходимо различать несколько слоев. Прежде всего, базовый темп речи задается языковым окружением, взрастившим человека, а отнюдь не обязан своим существованием индивидуальным свойствам личности. У нас, в английском языке, имеются очень отчетливые ритмические особенности. Так, мы склонны значительно усиливать одни слоги и до минимума ослаблять другие, и вовсе не потому, что мы хотим что-то подчеркнуть. Просто язык наш устроен таким образом, что мы должны подчиняться его характерному ритму, выделяя какой-то определенный слог в слове или ритмической группе за счет других. Есть языки, которые не следуют этому обыкновению. Если француз в своих словах делает ударения на наш английский манер, мы обоснованно можем заключить, что он пребывает в нервозном состоянии. Более того, существуют ритмические формы, обусловленные социализованными навыками конкретных групп, – ритмы, накладывающиеся на базовые ритмы данного языка. В каких-то частях нашего общества не допускается использование эмфатических ударений, другие же допускают или требуют большей степени эмфатичности. Общество, где ценится вежливость, в гораздо меньшей степени будет позволять своим членам упражняться с ударениями и интонацией, нежели общество, которое образует публика на бейсбольном или футбольном матче. Короче говоря, у нас имеются две разновидности ритмов, имеющих социальную значимость, – ритмы языка и ритмы социальной экспрессии. И, опять же, наряду с этим мы имеем индивидуальные ритмические факторы. Некоторые из нас склонны к большей отчетливости в обозначении ритмов, к более явному вы-

292делению определенных слогов, к растягиванию большего количества гласных, к

большей свободе в сокращении гласных, на которые не падает ударение. Другими словами, в дополнение к социальным имеются также индивидуальные ритмические вариации.

Существуют и иные, помимо интонации и ритма, динамические факторы. Среди них – относительная плавность/гладкость (continuity) речи. Множество людей говорят с усилием, обрывками, тогда как речь других течет плавно вне зависимости от того, есть им что сказать или нет. Для последних не важно, имеется ли в их распоряжении нужное слово; важна лишь гладкость языкового выражения. И вновь – гладкость речи бывает социальной и индивидуальной, равно как социальным и индивидуальным бывает темп речи. Когда говорят, что наши высказывания произносятся быстро или медленно, то подразумеваться при этом может лишь то, что мы опережаем некоторый присущий данному обществу темп речи либо отстаем от него. И опять здесь, в случае темпа, индивидуальная привычка и ее диагностическая ценность для изучения личности должны соизмеряться с принятыми социальными нормами.

Итак, на втором уровне языкового поведения мы имеем ряд факторов, таких, как интонация, ритм, относительная плавность/гладкость и темп, каждый из которых при

анализе распадается на два различных уровня, социальный и индивидуальный; более того, социальный уровень в общем случае также должен быть разделен на два уровня – уровень того социального стереотипа, который мы называем языком, и уровень нерелевантных с точки зрения языка речевых навыков, но характерных для каждой конкретной социальной группы.

Третий уровень анализа речи – это произношение (pronunciation). Здесь опять же часто говорят о “голосе”, тогда как на самом деле имеются в виду индивидуальные нюансы произношения. Человек, скажем, произносит определенные согласные или гласные со специфической окраской (timbre) или каким-либо иным характерным способом, и мы имеем склонность приписывать эти произносительные вариации его голосу, хотя на самом деле они могут не иметь ничего общего с качественной характеристикой его голоса. В произношении мы снова должны отграничить социальные шаблоны от индивидуальных. Общество предписывает нам произносить определенные согласные и гласные, которые, так сказать, были отобраны в качестве кирпичей и раствора для строительства данного языка. Особенно сильно уклоняться от этого предписания мы не можем. Мы знаем, что иностранец, который изучает наш язык, не сразу справляется с нашими специфическими звуками. Он использует ближайшие к ним по произношению звуки, которые он может найти в своем собственном языке. Было бы явно неверно делать выводы о природе личности на основании подобных произносительных ошибок. Но в то же время существуют и такие индивидуальные вариации в произнесении зву-

293ков, которые в высшей степени важны и во многих случаях симптоматичны для

изучения личности.Одна из наиболее интересных глав в трактате о языковом поведении, глава, которая

пока не написана, должна быть посвящена экспрессивно-символической природе звуков – совершенно безотносительно к тому, что с референциальной точки зрения обозначают слова, в которых эти звуки встречаются. В собственно языковом плане звуки не имеют значения, однако, захотев проинтерпретировать их психологически, мы, вероятно, обнаружим, что между реальным значением слов и бессознательной символической значимостью звуков, как они реально произносятся индивидами, существует тонкая, хотя и мимолетная, связь. По-своему, интуитивно, это знают поэты. Но то, что поэты, используя художественные средства, делают вполне осознанно, бессознательно делается и нами, причем если и со скудными средствами, то зато с широчайшим размахом. Было замечено, например, что в экспрессивной сфере существуют определенные тенденции произношения диминутивных форм. Разговаривая с ребенком, вы, сами того не сознавая, меняете ваш “произносительный уровень”. Слово tiny 'крохотный, малюсенький' может превратиться в teeny. Нет никакого правила английской грамматики, которое оправдывало бы такое изменение гласного, однако символическая природа слова teeny выражена в большей степени, чем у слова tiny, и причину этого следует искать в фонетическом символизме. Когда мы произносим ее в teeny, между языком и небом остается мало места; в первой же фазе произнесения i в tiny такового места много'. Другими словами, вариант ее имеет жестовую значимость, подчеркивающую идею, или скорее ощущение, малости. В данном конкретном случае тенденция к символическому выражению уменьшительности разительна, поскольку она вызвала переход к совершенно новому слову, но мы постоянно осуществляем подобную символическую подстройку менее явными способами, не осознавая этого.

Некоторые люди в большей степени, чем другие, тяготеют к символическому использованию звуков. Человек, например, может шепелявить, поскольку бессознательно

прибегает к символическому выражению определенных черт, которые заставляют тех, кто знаком с ним, говорить о нем как об изнеженном “маменькином сынке”. Его произношение обусловлено не тем, что он не может правильно выговаривать звук 5, а тем, что он определенным образом самовыражается посредством шепелявости. У него нет дефекта речи, хотя, конечно, встречается шепелявость, которая является речевым дефектом и которую следует отличать от символической шепелявости. В

В принятой в отечественных англо-русских словарях последних десятилетий британской “джоунзовской” транскрипции интерпретируемое Сепиром качественное различие по степени подъема между [1:] в “teeny” и ti] в “tiny” не отмечается, фиксируется лишь различие по долготе. В американской же лексикографической традиции качественное различие принято отмечать, в том числе иногда с помощью используемой здесь Сепиром “квазиорфографической” транскрипции. – Прим.перев.

294сфере артикуляции имеется много других бессознательных символических привычек,

для описания которых у нас нет принятой терминологии. Мы, однако, не можем плодотворно обсуждать такие вариации до тех пор, пока нами не установлена социальная норма произношения и пока у нас нет точного представления о том, какие отклонения допустимы внутри этой нормы. Если кто-нибудь отправляется в Англию, Францию или какое-либо другое иностранное государство и записывает там, какое воздействие воспринятые им особенности голосов и произношения оказывают на интерпретацию значения, то все, что он сообщит, едва ли будет иметь ценность, если только предварительно им не было проведено кропотливого исследования социальных норм, по отношению к которым индивидуальные феномены выступают в качестве вариантов. Замеченная вами шепелявость может быть предписываемой данным обществом и, следовательно, может не быть психологической в оговоренном выше смысле. Нельзя выстроить абсолютной психологической шкалы для голоса, интонации, ритма, темпа или же произношения гласных и согласных, не установив в каждом случае социальный фон речевого навыка. Значимо всегда варьирование, а не объективное поведение как таковое.

Очень важен четвертый речевой уровень, уровень лексики (vocabulary). Все мы говорим по-разному. Существуют слова, которыми некоторые из нас никогда не пользуются. Существуют и другие, любимые слова, которые мы используем постоянно. Особенности личности в значительной мере отражаются в подборе слов, однако и здесь мы должны тщательно различать социальную лексическую норму и более значимый личностный выбор слов. Некоторые слова и выражения не используются в определенных кругах, другие же являются отличительным признаком территориальной, статусной или профессиональной принадлежности. Слушая человека, принадлежащего к определенной социальной группе, мы бываем заинтригованы его словарем, а возможно, и попадаем под притягательное воздействие этого последнего. Не будучи проницательными аналитиками, мы вполне можем увидеть личностные черты в том, что представляет собой всего лишь манеру выражаться, принятую в обществе, к которому принадлежит данный человек. Индивидуальное варьирование существует, но его можно должным образом оценить лишь с оглядкой на социальную норму. Иногда мы выбираем те или иные слова, поскольку они нам нравятся; иногда мы третируем их, поскольку они нам надоели, раздражают или пугают нас. Мы не собираемся попадать в их плен. В общем, здесь имеется простор для очень тонкого анализа того, как определяется социальная и индивидуальная значимость слов.

Наконец, в качестве пятого уровня выступает стиль. Многие люди разделяют иллюзию того, что стиль – это нечто, принадлежащее литературе. Реально же стиль – это

речевая повседневность, характеризующая как социальную группу, так и индивида. Всем нам при-

295сущи свои индивидуальные стили разговора и продуманного выступления, и они

отнюдь не так случайны и произвольны, как мы полагаем. Индивидуальные способы группировки слов и формирования из них более крупных единиц, как бы слабо они ни были разработаны, имеют место всегда. Разделить социальную и индивидуальную детерминанты стиля было бы очень сложной задачей, но теоретически она разрешима.

Итак, в нашем распоряжении имеются следующие данные, с которыми мы можем иметь дело в попытках добраться до личности некоторого индивида – в той мере, в какой наши попытки основываются на фактах, извлекаемых из его речи. У нас есть его голос. У нас есть динамика его голоса, иллюстрируемая такими факторами, как интонация, ритм, плавность и темп, У нас есть произношение, лексика и стиль. Давайте взглянем на эти данные, исходя из того, что они образуют систему из стольких-то и стольких-то уровней, на основе которых формируются экспрессивные стереотипы. Можно почувствовать, как осуществляется индивидуальное структурирование на одном из этих уровней, и основываться на этом чувстве при интерпретации остальных уровней. Объективно, однако, два или более уровней данного речевого акта могут производить экспрессивный эффект как сходства, так и контраста. Можно проиллюстрировать это на гипотетическом примере. Мы знаем, что многие из нас, будучи поставленными природой или обычаями в ущербное положение, вырабатывают компенсаторные реакции. В случае шепелявого человека, которого мы назвали “неженкой”, в целом женоподобный тип артикуляции, скорее всего, сохранится, но другие аспекты его речи, включая голос, могут свидетельствовать о некоторых его компенсаторных усилиях. Он может иметь пристрастие к мужскому интонационному типу, или, прежде всего, он может сознательно или бессознательно выбирать слова, долженствующие показать, что он настоящий мужчина. Здесь перед нами предстает очень интересный конфликт, нашедший воплощение в сфере речевого поведения. Он представлен здесь, как и во всех других поведенческих типах. Человек может выразить на одном из уровней структурирования то, что невыразимо на другом. Или он может подавлять на одном уровне то, что он не умеет подавлять на другом, в результате чего может возникнуть “диссоциация”, которая в конечном счете, вероятно, представляет собой не что иное, как заметное расхождение в экспрессивном содержании функционально связанных стереотипов,

Помимо специфических выводов, которые могут быть сделаны из принадлежащих любому из этих уровней речевых явлений, есть много совершенно самостоятельной интересной работы, которая связана с изучением сотканной из различных уровней психологии речи. Может статься, что некоторые трудноуловимые голосовые явления представляют собой переплетение различных произносительных стереотипов. Мы иногда ощущаем, что голосом передаются две различные вещи,

296и голос при этом воспринимается как расщепленный на “верхний” и “нижний”

уровни.Из нашего беглого обзора должно быть ясно, что если мы проведем поуровневый

анализ речи индивида и тщательно рассмотрим каждый из этих уровней в социальной перспективе, то в наших руках окажется ценный инструмент психиатрической работы. Возможно, что исследование предложенного типа, если оно будет достаточно глубоким, позволит нам прийти к некоторым очень существенным заключениям, касающимся

личности. Интуитивно мы приписываем голосу и речевому поведению, осуществляемому посредством голоса, огромное значение. При этом, как правило, мы не можем сказать чего-либо большего, чем “Мне нравится голос этого человека” или “Мне не нравится, как он говорит”. Проводить исследование индивидуальной речи сложно отчасти в силу специфически мимолетного ее характера, а отчасти по причине особых трудностей в разграничении социальных и индивидуальных детерминант речи. В свете всех этих затруднений результаты работ по анализу речи, выполненных исследователями поведения, не так значительны, как нам бы хотелось, но это не освобождает нас от ответственности за проведение таких исследований.

КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА^Несмотря на бурное развитие в XX в. фонологии, сперва сегментной, а потом и

супрасегментной (последняя с середины 70-х гг. переживает подлинный бум), пессимистическая оценка Сепиром степени изученности просодических явлений, по свидетельству С.В.Кодзасова, в основном сохраняет свою справедливость и поныне. Бум выражается в основном в бесконечных формальных модификациях моделей описания немногочисленных частных явлений, тогда как все их огромное разнообразие по-прежнему остается почти не описанным.

'^По сообщению С.В.Кодзасова, то, что Сепир называет базовой качественной характеристикой голоса, в самое недавнее время приобрело-таки терминологическое обозначение “фонационное качество голоса”. Целостность

Глоссарий терминов1. Квантифицируемое (quantifiable): все то, что может быть охарактеризовано

количественно. Это понятие отвечает на вопрос “Что имеется в таком-то количестве?” или “Что (какое количество) характеризуется такой-то степенью?” (“So and so much (many) what?” or “To such and such a degree what?”).

2. Квантификатор (quantifier): выражение, представляющее собой указание некоторого количества. Квантификатор измеряет или оценивает степень (качества) квантифицируемого. Он отвечает на вопрос “Того-то и того-то сколько или то-то и то-то в какой степени?” (“How much or How many or To what degree so and so?”). Выражение, не способное ответить ни на один из этих вопросов, не есть квантификатор.

3. Квантификат (quantificate): такое квантифицируемое, которое квантифицировано; языковое выражение, которое указывает, что произведена квантификация квантифицируемого. Отвечает на вопрос “Какое количество чего?” или “Какое количество в какой степени?” (“How much (many) of what?” or “To what degree what?”). Квантификат в свою очередь может быть использован для квантификации другого объекта и сам тогда становится квантификатором, который в этом случае именуется “квантификат-квантификатор” (специализированный квантификатор).

Замечание: Возьмем предложение Four men are coming 'Идут четверо мужчин'. В качестве ответа на вопрос Four what? 'Кого имеется четверо?' выступает квантифицируемое men 'мужчин'. В качестве ответа на вопрос How many men? 'Сколько мужчин?' выступает квантификатор Four 'Четыре, четверо', В качестве ответа на вопрос How many of what? 'Какое количество чего?' выступает квантификат Four men 'Четверо мужчин'.

В предложении That rose is very red 'Эта роза очень красная' вопрос very what? 'Какое количество характеризуется степенью “очень”?' выделяет квантифицируемое red 'красная'; вопрос То what degree what? 'В какой степени красная?' – квантификатор very 'очень', а вопрос То what degree what? 'В какой степени какое качество?' – квантификат very red 'очень красная'.

Totality – In: “Language monograph”, 1930, № 6, pp. 6-28.386A cupful 'полная чашка' как таковая является квантификатом, означающим what is

contained by a full cup 'то, что вмещается в полную чашку'. A cupful of tea 'чашка чаю' – это квантификат более высокого порядка, в котором tea 'чай' – квантифицируемое, a a cupful of – квантификатор (квантификат-квантификатор, специализированный квантификатор).

4. Прямой квантификатор: квантификатор, понимаемый непосредственно и не требующий для установления обозначаемого количества выполнения одной или нескольких промежуточных математических операций, например; four 'четыре', swarm 'рой, стая, масса'.

5. Вычисляемый квантификатор (calculated quantifier): квантификатор, понимаемый опосредованно, требующий для установления обозначаемого количества выполнения одной или нескольких математических операций, например, the sum of 'сумма [чего-либо]', the whole computed acreage of 'полная рассчитанная площадь земли [некоторого участка] в акрах'.

6. Объединитель (totalizer): квантификатор, функция которого состоит в подчеркивании того факта, что в данном контексте квантифицируемое не следует мыслить как способное к количественному росту, например, all 'все', the whole flock 'все стадо, вся стая'.

1. Отношения “целое – часть”, типы объединяющих в целое сущностей и типы целостности

Понятие “totality” ('целостность, объединенность в целое') может рассматриваться как некое первичное подсознательное понятие: оно столь естественно и неизбежно формируется из эмпирической реальности, что сведение его к более простым понятиям весьма затруднительно, а для большинства людей, по-видимому, вообще невозможно, Впрочем, представляется допустимым выводить это понятие из двух видов психологического опыта человека: (1) ощущения выполненного дела или невозможности его возобновления после того, как произведен подсчет, формальный или неформальный, внутри некоторой группы, последовательности или произвольной совокупности объектов; (2) ощущения невозможности или нежелания расчленять некоторый объект на более мелкие объекты. Эти ощущения, которые могут быть схематично обозначены соответственно как ощущение “все” (all) и ощущение “целое” (whole), особым образом взаимосвязаны друг с другом. Они естественно возникают на основе нашего эмпирического знакомства с объектами.

Объекты предстают нашему внутреннему миру так, как если бы они функционировали двумя способами – с одной стороны, сохраняя свою отдельность и особость, например, стол в противопоставлении к стулу, а, с другой стороны, объединяясь в функциональные единства, например, стол и стул – как необходимые части мебельного гарнитура, исключающие из такого их объединения некоторые другие объекты, скажем, людей.

387^-^^ Далее, такие объекты, как столы и стулья, могут быть рассмотрены как

объединения отдельных деталей, объектов вторичного или более низкого в функциональном отношении порядка, и эти последние могут быть собраны – реально или в воображении – в некие “целостный” стол и “целостный” стул. Мы можем производить учет и подсчитывать все детали стола, пока мы не будем располагать “всеми” из них, необходимыми для построения стола; равным образом мы можем производить учет и подсчитывать отдельные предметы гарнитура, необходимые для формирования “всех” его элементов.

Однако существует глубокое различие между деталью стола в отношении к столу и столом в отношении к мебельному гарнитуру. Детали обладают весьма малым содержанием или вообще не обладают никаким содержанием. Они – всего лишь составляющие или функционально бессодержательные фрагменты некоторого объекта, которые наше сознание объединяет в единую структуру. В отличие от них стол есть значимая сущность сам по себе и может быть соединен со стулом лишь в ментальном мире – благодаря единому “смыслу”, придаваемому понятию “мебельный гарнитур”. Чем большее значение мы придаем этому отвлеченному единству данного комплекта, тем теснее становится его психологическое сходство с более непосредственно данным в ощущениях единством – самим столом, и мы можем, например, испытывать недовольство или даже раздражение по поводу “разделенного комплекта”. Чем живее в нас ощущение единства данного комплекта, тем уместнее применять к нему выражение “полный комплект”; чем менее живо ощущение единства, тем естественнее для нас говорить обо “всех предметах данного комплекта”. Чем живее ощущение единства стола, тем уместнее применять к нему такие выражения, как “целый стол” (“the whole table” or “the entire table”); чем менее живо ощущение этого единства, тем менее неестественно становится говорить о столе как о “совокупности таких деталей, которые все вместе идут для изготовления стола” или обо “всех деталях стола”.

Мы можем рассматривать эти ощущения “всего” и “целого” в отвлечении от нашего восприятия и понимания отношения “целое – часть” применительно к сущностям. Если мы размышляем об отношении “целое – часть” так, как это надлежит делать по самой психологической природе человека, т.е. с учетом операций по сохранению, расчленению и объединению сущностей и с учетом нашего кинестетического опыта осуществления подобных операций, то, желая классифицировать сущности в терминах отношения “целое – часть”, мы можем описывать их в терминах этих операций, а также подразделять их в общих чертах на не объединимые в целое и объединимые в целое (non-totalizable and totalizable). Сущность первого типа можно назвать “сохраняемой сущностью”, т.е. ее можно рассматривать как объект, сохраняемый в своей целостности как таковой, мыслимый целостно как таковой, не расчленяемый на части и не складывающийся из отдельных частей. Подобная сущность не может мыслиться как объединенная в целое, она может быть лишь индивидуализиро-

388вана, например, “определенный стол”, “определенный сыр” (the table, the cheese).

Сущность, объединимая в целое, – это такая сущность, которая мыслится как подверженная различным операциям складывания из отдельных частей, либо непосредственным, либо основанным на некоторых предварительных операциях расчленения. Когда мы применяем к таким сущностям различные операции объединения, мы получаем подразделение их на шесть типов.

1. Сущность, мыслимая как делимая на части, но при этом “сопротивляющаяся” такому делению. Подобная сущность задается как объединение в целое некоторой потенциальной (произвольной) совокупности объектов, например, the whole table 'весь стол', the whole quantity of water 'все количество воды'. Этот тип можно назвать “целой сущностью”,

2. Сущность, мыслимая как совокупность частей, вычленяемых из обычно неделимой сущности. О подобной совокупности можно сказать, что она ^стремится” к объединению в целое в форме сущности типа 1, например, all the parts о/" the table 'все части стола', рассматриваемые как психологически “самонаправляемые” к объединению в “целый стол”. Выражение all of the table букв. 'все из чего состоит стол' более или менее адекватно

отображает этот тип объединенной в целое сущности. “All of the table” так относится к “the whole table”, как дробь 3/3 к 1. Этот тип может быть назван “суммированной сущностью”,

3. Данный тип – нечто среднее между типами 1 и 2сущность, мыслимая как делимая на части, но при этом упорно сопротивляющаяся деформации в суммированную сущность (тип 2), например, The whole of the table is of oak 'Стол целиком сделан из дуба' The whole о/" the water is boiling 'Вода полностью кипит'. Здесь наше сознание, по-видимому, задерживается скорее на целостности наблюдаемой сущности, нежели на самой сущности как таковой. Этот тип может быть назван “подчеркнуто целая сущность” (persistently whole existent) или “подтвержденно целая сущность” (reassertedly whole existent).

4. Совокупность сущностей, каждая из которых рассматривается как обладающая независимой функциональной реальностью. Подобная совокупность не “стремится” к объединению в целое, но можно сказать, что она как бы “движется” в этом направлении, например, all the tables (or cheeses) 'все столы (или сыры)', рассматриваемые как психологически “направленные” к объединению: the whole set of tables (or cheeses) 'полное множество столов (или сыров)'. Компонент all 'все' в такой совокупности состоит либо из ряда элементов (скажем, из ряда случайно выбранных чисел или из случайным образом выделенного числа сущностей, которые соединены вместе только благодаря нашему мысленному отделению их от других сущностей – например, three 'три'; five tables 'пять столов'; five cheeses 'пять сыров'; all of the tables (or cheeses) 'все столы (или сыры)' – в этих случаях объединение в целое достигается лишь путем простого перечисления); либо же из некоторого множества элементов, скажем, a set of tables 'множество/комплект столов' (в данной комнате) или a collection of waters 'собрание [типов] вод' (на выставке), ко-

389торые могут мыслится как обладающие автономной функцией вне зависимости от

самого факта их соединения (целостность достигается путем особого чисто формального их соединения вместе). Этот тип может быть назван “совокупность” или “простая совокупность”.

5. Совокупность, мыслимая как делимая на элементы или части и “не сопротивляющаяся” такому делению. Такая общность объединяется в целое на основе некоторой произвольной совокупности, например, the whole set о/tables 'полное множество столов'. Этот тип может быть назван “полная совокупность”.

6. Этот тип – нечто среднее между типами 4 и 5совокупность, воспринимаемая в аспекте угрозы ее распада и превращения в простую совокупность, целостность которой принадлежит к типу all 'все', причем угроза подобной деформации вызывает сопротивление – и сопротивление это безуспешно, например, all of the set of tables 'все из данного набора столов' или, более кратко, all of the tables (or cheeses) 'все из столов (или сыров)'. Это действительно составная, объединенная в целое сущность, в связи с которой ощущение объединения в целое, строго говоря, уместное относительно суммированной сущности (тип 2), относится к полной совокупности (тип 5). Мы совершенно естественно говорим all the tables 'все столы', но предпочитаем говорить all of the tables in this set 'все из столов в данном наборе'. Этот тип может быть назван “восстановленный комплект” или “подтвержденная совокупность”.

Вероятно, из всех типов сущностей, содержащих отношение “целое – часть”, наиболее близки к интуитивному или первичному наблюдению “неделимая”, не объединенная в целое сущность, .целая сущность (тип 1) и простая совокупность (тип 4). Полная совокупность (тип 5) буквально идет по пятам за типом 4, добавляя к нему ощущение неделимости, характерное для типа 1; иными словами, совокупность можно

рассматривать в психологическом аспекте как вторичные объекты, создаваемые благодаря перенесению на совокупность ощущения нераздельности. Выражая ту же идею другими словами, the whole set of tables 'полное множество столов' – это метафора, основанная на выражении the whole table 'весь стол' и реинтерпретирующая выражение all the tables 'все столы'. Тип 2, суммированная сущность, – возможно, наиболее сложная и изощренная из всех сущностей с отношением “целое – часть”; она возникает в результате распространения ощущения соединенности, характерной для ощущения простой совокупности (тип 4), на целую сущность (тип 1). Природу этого механизма переноса можно выразить, если, например, сказать, что выражения all the parts of the table 'все части стола' или all of the table 'все, относящееся к столу' представляют собой метафоры, основанные на выражении all the tables 'все столы' и реинтерпретирующие выражение the whole table 'весь стол'. Разумеется, опыт, лежащий в основе подобных переносов, сводится, с одной стороны, к соединению исчисляемых единиц в тесно спаянные в функциональном отношении множества, например, соединения множества столов, стульев и других определенного рода объектов в хорошо обставленной комнате в опреде-

390ленный мебельный гарнитур; а с другой стороны, к постоянному психологическому

расчленению объекта на исчисляемые фрагменты, причем сам объект ретроспективно предстает как упорядоченная организованная сумма этих полученных таким образом фрагментов.

Наметив шесть типов объединяемых в целое сущностей, мы получаем следующую схему видов объединения в целое. Общее понятие: целостность (объединение в целое).

1. Целостность сущности, сопротивляющейся делению, например, The whole table is well made 'Весь стол хорошо изготовлен', The whole / quantity of / water is infected 'Вся вода (все количество воды) заражена'. (Целостность целой сущности.)

2. Целостность частей нормально не делимой сущности, например, All the parts of the (or all of the) table are (or is) well made 'Все части стола (или все, относящееся к столу) хорошо изготовлены (хорошо изготовлено)', АН of the water is infected 'Вся вода повсюду заражена'. (Целостность суммированной сущности.)

3. Целостность сущности, упорно сопротивляющейся делению, например, The whole of the table is of oak 'Стол целиком сделан из дуба', The whole of the water is infected 'Вода полностью заражена'. (Целостность подчеркнуто целой сущности или подтвержденно целой сущности.)

4. Целостность сущностей в некотором комплекте, например, АН the tables have been brought in 'Все столы внесены', All the kinds of waters are bottled 'Все воды (все виды вод) разлиты по бутылкам'. (Целостность совокупности или простой совокупности.)

5. Целостность неделимого комплекта или индивидуализированной совокупности, например, The whole set of tables forms a long line 'Все множество столов образует длинный ряд'. (Целостность полной совокупности.)

6. Целостность совокупности, безуспешно сопротивляющейся угрозе разрушения, например, АН of the set of tables are of oak 'Все из данного набора столов сделаны из дуба', АН of the tables (in this set) come from France 'Все из столов (в данном наборе) прибыли из Франции'. (Целостность восстановленного комплекта или подтвержденной совокупности.)

II. Сущности “индивидуализированные” и “собранные в неопределенную массу” (“неопределенно вещественные”)

До сих пор мы рассматривали сущности с отношением “целое – часть”, не ставя вопрос о том, обладают ли они какой-либо различимой структурой. Сущности могут

мыслиться либо как обладающие структурой, например, “стол”, “земля, принадлежащая Х-у”, “сыр, своей массой образующий определенный объект”, либо как не обладающие структурой, например, “дерево” как материал, “земля, простирающаяся в неопределенные дали”, “сыр, мыслимый как пища, а не

391как форма”. Первый тип может быть охарактеризован как “индивидуализированный”,

а второй – как “неопределенно вещественный”. Во многих языках эти два типа объектов имеют склонность по-разному характеризоваться с точки зрения их объединения в целое.

В английском языке целостность индивидуализированного объекта, как правило, выражается следующим образом: the whole table 'весь стол', The whole land was annexed 'Вся земля была аннексирована'; целостность же неопределенно вещественного объекта проявляется в таких выражениях, как АН the milk has turned sour 'Все молоко скисло', All the land was inundated 'Вся земля была затоплена', Отметим, что такие выражения, как the whole of the land 'вся земля целиком' (тип 3) и all of the land букв. 'вся площадь земли' (тип 2), применяются только к индивидуализируемым объектам. Компонент all в обозначениях неопределенно вещественных объектов подходит, в частности, для обозначения абстрактных сущностей типа talk 'разговор', например, АН of the talk is unnecessary 'Весь этот разговор бесполезен'. The whole talk 'весь разговор' непременно относится к ограниченному отрезку речевой деятельности (тип 1), all о/" the talk букв. 'все [все части] из разговора' – к потенциально делимому отрезку речевой деятельности с теми или иными фрагментами и ограниченными во времени частями (тип 2), during the whole of the talk 'в течение всего разговора' – к речевой деятельности, мыслимой как некоторая совокупная единица (тип 3). Сущности, которые с логической точки зрения предстают как совокупности типа piled-up wood 'сваленные в кучу дрова', могут метафорически мыслиться как неопределенно вещественные объекты, поэтому мы предпочитаем говорить all the wood 'все дрова' скорее, чем all the pieces of wood 'все поленья дров', собираемые в the whole pile of wood 'целая куча дров''.

III. Поштучно выделяющие объединителиСуществуют и другие различия в выражении целостности, которые следует

учитывать. Одно из наиболее важных – различие между перечисляющими или поштучно выделяющими объединителями и обычными показателями объединения в целое. Типичными представителями первых являются местоимения each 'каждый' и every 'всякий, каждый'; сами по себе они не выражают целостности непосредственно, а необходимым образом предполагают ее в выражениях, которые являются по форме индивидуализирующими. Иными словами, every а выделяет некоторый индивидуальный объект а только

^ Обратим внимание читателя на то, что мы вовсе не утверждаем, что в обычном английском языке употребления выражений the whole, all of, the whole of и all непременно соответствуют нашим уточняющим противопоставлениям; напротив, если и соответствуют, то лишь приблизительно. В реальной речевой практике наблюдается смешение подобных противопоставлений.

392для акцентирования того факта, что все другие объекты а данного множества ни в чем

существенном от него не отличаются. Each предпочтительно используется для обозначения элементов некоторой совокупности, состоящей из двух компонентов, или, по крайней мере, совокупности, незначительной в количественном отношении. Однако в употреблении этих местоимений наблюдается явное смешение и путаница, равно как и в употреблении

соответствующих выражений со значением взаимности each other и one another. Далее, each отличается от every еще и тем, что индивидуализирует объект более четко в ущерб идее целостности, так что временами это понятие становится весьма невыразительным при употреблении each, тогда как при употреблении every оно всегда явно имеется в виду. Тем самым, each наиболее уместно в таких контекстах, в которых каждый элемент совокупности рассматривается как особым образом отобранный или как-либо иначе специфицированный; поэтому естественно сказать each member of a series A as compared with the corresponding member of a series В 'каждый член ряда А в сравнении с соответствующим членом ряда В', здесь every имело бы затемняющий, соединительный смысловой эффект. С другой стороны, естественно звучит not every instance 'не всякий пример', а не not each instance, ибо при отрицании и не может быть настоящей индивидуализации. Отметим, что большая индивидуализирующая сила слова each и ограниченность его сочетаемости контекстом малочисленной и легко воспринимаемой совокупности – это по существу две стороны одного психологического факта: ибо чем меньше совокупность, тем более склонны к индивидуализации его члены. Вероятно, наиболее точно различие между each и every формулируется следующим образом: each скорее означает все объекты, берущиеся по одному в каждый данный момент (иными словами, 'все, берущиеся по п в каждый данный момент', где п = 1), тогда как every означает скорее 'все объекты, накапливаемые посредством последовательных прибавлений каждого очередного'.

Each и every применяются прежде всего к совокупностям типа 4, однако, аналогично тому, как понятие all 'все' может смешиваться с понятием the whole (set) 'целое (целое множество)', что приводит к понятию all of 'все из' (тип 6), оба эти понятия смешиваются с all, а это приводит к понятиям, передаваемым такими выражениями, как each of the men, each one of the men, every one of the men 'каждый из этих мужчин'. Вполне естественно сказать every one of the men in that regiment 'каждый из мужчин в том полку', но не every one of the men in America 'каждый из мужчин в Америке'; для выражения соответствующего смысла следует прибегнуть к выражениям every man in America 'всякий мужчина в Америке' или every American 'всякий американец', если целостность всех мужчин в Америке понимается не как некое достаточно существенное объединение, а как статистическая совокупность.

Любопытно, что относительная значимость местоимений each и every отражается в их позиции в составных собирательно-пе-

393речисляющих объединителях each and every man, each and every one of the men. Это

ощущение может быть отражено в следующей схеме:Противоположное ощущение приблизительно выражается в all and sundry 'все вместе

и каждый в отдельности':рис. 6Еще один собирательный объединитель типа each and every представлен выражением

one and all 'все до одного, все как один', в котором идея перечисления носит столь беглый характер, что она как бы поглощается идеей объединения:

Обращение этой схемы может быть, по-видимому, выражено посредством to a man в таких оборотах, как They were annihilated to a man 'Они были уничтожены все до единого''.

рис. 8394Можно также выразить собирательно-перечислительное ощущение без явного

обращения к идее целостности, как в обороте to the last man – They were annihilated to the last man 'Они были уничтожены все до последнего человека':

рис. 9Поскольку логическое all не ощущается здесь ни как результирующее целое, ни как

данное целое, подвергающееся последующему перечислению, ощущение направления в обороте to the last man неоднозначно. Оно может интерпретироваться как проистекающее либо из движения от единичного объекта к некоей целостности, получаемой в результате завершения пересчета частных случаев, либо из движения от предполагаемой целостности к единичному объекту.

IV. Определенные и неопределенные объединителиБольшие затруднения связаны с противопоставлением определенных и

неопределенных объединителей. В некотором смысле все объединители являются определенными, поскольку в любой заданной совокупности all не может быть неоднозначным и неопределенным в том же смысле, в каком неопределенно some 'некоторые, некоторое количество'. Однако явным образом ощущается различие в отношении к определенности между выражениями all the people in the room 'все люди в этой комнате' и all the cardinal points 'все страны света', т.е. all four of the cardinal points 'все четыре из стран света'. В первом случае целостность относится к числу, которое не требуется знать заранее, во втором – к известному, но явно не выраженному (т.е. предполагаемому) числу. All в all the people – это неопределенный объединитель; all в all the cardinal points – имплицитно определенный объединитель; all four в all four of the cardinal points 'все четыре страны света' или the four в the four of them 'четыре из них' – эксплицитно определенный объединитель. Во многих языках имеются особые выражения для эксплицитно определенных объединителей, в частности для парных совокупностей, например, в английском both the men 'оба мужчины', both о/" the men 'оба из мужчин', both parts ofii 'обе части этого', где both представляет собой эквивалент all two 'все два', ср. франц. tous les deux. Такие выражения, как the regiment 'полк' (тип 5), the pint (тип 1) во фразе Не drank the pint of milk 'Он выпил пинту молока' или the deck о/" cards 'колода карт' (тип 6), могут рассматриваться как имплицитно определенные объединители особых типов.

395V. Прямые и вычисляемые объединителиДо сих пор мы имели дело с прямыми объединителями, которые, подобно всем

квантификаторам вообще (т.е. выражениям со значением количества), могут быть одночленными квантификаторами (например, all, the whole of), квантующими квантификаторами (quanto-quantifiers) (например, both = all the two, all the three part of 'все три части [чего-либо]') или составными квантификаторами (each and every one of).

Существуют, разумеется, и вычисляемые объединители, из которых широко распространен в языке аддитивный тип, например the sum 'сумма' (в математическом смысле)^, the sum total 'общая сумма'; есть выражения и более сложного порядка – типа net total 'конечная сумма', которые предполагают выполнение более одной математической операции.

VI. Компонент all в универсальных утвержденияхДо настоящего момента мы имели дело только с понятием целостности в

“перечислительных” (частно объединяющих в целое) утверждениях (например, АН the people in this room are wealthy 'Все люди в этой комнате богаты') или в единичных утверждениях (например, The whole cheese is spoiled 'Весь сыр протух'). Встает вопрос о том, следует ли рассматривать компонент all в универсальных утверждениях (например, All men are mortal 'Все люди смертны') как истинный объединитель. Ведь здесь речь идет о подлинной целостности, эксплицитно или имплицитно определенной или даже

неопределенной ( как в выражениях типа all the men in this room 'все люди в этой комнате', для которых не предполагается никакого подсчета) – здесь речь идет о некотором классе объектов. Любой частный экземпляр в данном классе, скажем, a man 'человек' или this or that particular man 'тот или иной конкретный человек', не является, строго говоря, определенной частью, долей этого класса (о котором можно было бы говорить, что класс сокращен до одного экземпляра, если этот последний как-либо выделен и изолирован); он всего лишь частный представитель класса как такового. Тем самым, фраза АН men are mortal 'Все люди смертны' передает то же самое содержание, что и фразы Men are mortal 'Люди смертны', All the men who can be thought of are mortal 'Все люди, о которых можно помыслить, смертны', The men who can be thought of are mortal '(Те) люди, о которых можно помыслить, смертны', Every man is mortal 'Каждый человек смертен', Any man is mortal 'Любой человек смертен', Any men are mortal букв. 'Любые люди смертны' или A man is mortal 'Человек смертен'. Все эти выражения представляют

Этот смысл отличается, конечно, от смысла the sum в таких выражениях, как the sum of money which I give you 'сумма денег, которую я тебе даю'; здесь мы имеем дело с неопределенным квантификатором, эквивалентным выражению the amount of 'общее количество [чего-либо]'.

396собой всего лишь перифразы следующего универсального утверждения, выраженного

с большей логической эксплицитностью: Man is mortal 'Человек смертен'.All и every в этих примерах, следовательно, являются не объединителями в строго

логическом смысле, а показателями класса (classindicators). Ввиду того, что понятие класса возникает в нашем опыте из накопления частных случаев, возникает некое иллюзорное ощущение длительного перебора частных случаев, приводящего в конечном счете к некоему замкнутому целому (all). Иными словами, all в All men are mortal психологически возникает из подсознательного решения следующей нелогичной пропозиции:

This man (of those who are here) : all the men (who are here), a sum = this man (of all possible men) : x, an unknown sum. 'Этот человек (из тех, которые находятся здесь) : все люди (которые находятся здесь), сумма = этот человек (из числа всех возможных людей) : x, неизвестная сумма'.

Однако x является не суммой, а классом, число элементов которого несущественно.Псевдообъединительная природа all в универсальных утверждениях особенно явно

проявляется в английском языке тогда, когда мы пытаемся заменить all на all of (тип 6, целостность подтвержденной совокупности), ср. например, аномальную фразу АН of men are mortal и фразу All of the men are mortal 'Все из этих людей смертны', – что немедленно наводит на смысл объединяющего частного утверждения, относящегося к некоторой конкретной совокупности, состоящей из людей. Это происходит потому, что all of с дискретными сущностями выражает целостность восстановленного комплекта или подтвержденной совокупности, а класс “man” 'человек' не является таким комплектом или совокупностью. Далее, весьма существенно то обстоятельство, что, говоря о сплошных массах или дискретных объектах, мыслимых как сплошная масса, либо в прямом (например, “сыр”), либо в метафорическом (например, “красота”, “человек”) смысле, в универсальных утверждениях мы не можем свободно использовать объединитель, уместный по отношению к сплошным массам (например, the whole cheese 'весь сыр', the whole beauty of her face 'вся красота ее лица', the whole of mankind букв. 'единость человечества целиком', метафорически мыслимые как некие комплекты), но в общем случае вынуждены обращаться к псевдообъединительному all, употребляемому в универсальных утверждениях по

отношению к дискретным объектам. Так, мы говорим All cheese is a food букв. 'Весь сыр является пищей' ['Всякий сыр – пища'], All beauty is perishable букв. 'Вся красота [всякая красота] преходяща'; All man (or mankind) is mortal букв. 'Весь человек (или все человечество) смертен (смертно)'; последняя фраза формально аналогична фразе All men are mortal 'Все люди смертны'. Подобные универсальные понятия сплошных масс могут быть выражены и другими способами, например, Cheese is a food 'Сыр – это пища', All the

397cheese that can be thought is' a food 'Весь сыр, о котором можно помыслить, является

пищей'. Если whole – подлинный объединитель таких сущностей, как “cheese”, – не может использоваться в универсальных утверждениях с этими сущностями, то по аналогии отсюда следует, что all в универсальных утверждениях не только не является (как лингвистически, так и логически) тождественным подлинному объединителю all, но представляет собой всего лишь переносное (метафорическое) использование этого последнего.

VII. Оценочные объединителиМы пока рассматривали только те объединители, которые носят абстрактный

характер и не содержат оценки, т.е. чистые объединители, обозначающие некоторое количество и ничего более. Однако абстрактные объединители, как и другие квантификаторы, могут также содержать оценку, т.е. они могут указывать на некоторое понятие той или иной оценочной категории, например, complete 'законченный', full 'полный, исчерпывающий', enough 'достаточный'.

Такие слова, как full, употребляются очень часто, и даже кажется, что они имеют значимость чистых объединителей, но на самом деле это лексические единицы, содержащие качественную оценку объединения в целое. Так, full – это лексическая единица, содержащая качественную оценку объединения в целостный объем, применимая, строго говоря, только к пространственным вместимостям. Приведем примеры оценочных объединителей: full 'полный' (объединитель, применимый прежде всего к пространственно ограниченным сущностям и сопровождающийся ощущением удовлетворения при завершении операции наполнения; часто переносится на другие типы сущностей).

enough, sufficient 'достаточный (достаточно)' (объединитель со значением соответствия норме, сопровождающийся ощущением удовлетворения от выполнения некоторого требования).

complete 'полный, законченный' (структурирующий объединитель, сопровождающийся ощущением удовлетворения вследствие достижения количественной стороны структуры).

entire 'целый' (объединитель, отрицающий отсутствие, сопровождающийся ощущением удовлетворения вследствие неспособности обнаружить какую-либо отсутствующую часть).

intact 'нетронутый' (объединитель, отрицающий наличие вмешательства).perfect 'совершенный, полный' (объединитель, отрицающий наличие недостатков или

отрицающий отсутствие, причем отсутствие воспринимается как недостаток; ср. оценочные квантификаты, с. 406.). Следует отметить, что такие слова, как all и whole, нередко употребляются скорее во вторичном, оценочном смысле, нежели в их основном, абстрактном смысле. В предложениях типа It's all of a

398mile 'Это вся миля' all of a mile реально означает 'расстояние более чем достаточное,

чтобы быть названным милей'; если мы перифразируем это предложение как It's a good mile 'Это – добрая миля', мы получим более явное языковое выражение оценочного ощущения,

присущего обороту all of а. Обороты all of а и a good являются по существу объединителями со значением превышения нормы, относящейся к эксплицитно определенному типу (см. раздел IV). Во фразах типа Whole lands were depopulated 'Население целых земель было уничтожено', Whole cheeses were devoured 'Целые сыры были сожраны', слово whole весьма далеко отстоит от чистого объединителя; с ним сопряжено ощущение отрицаемого отсутствия, свойственное слову entire. Большие сложности для логического анализа представляет слово utter 'полный, явный, крайний' во фразе She is an utter failure 'Она потерпела полный провал'; это объединитель отрицаемого отсутствия с сильным негативным оттенком (схематично: deplorably entire 'прискорбно целый').

VIII. Модифицированные объединителиЧистые и оценочные объединители, как и другие квантификаторы, могут быть

модифицированы, однако некоторые теоретически допустимые типы модифицированных квантификаторов, как и следовало ожидать, в реальном полном множестве объединителей отсутствуют. Так, вряд ли возможен градуированный объединитель, подобный таким словам, как few 'немного, немногие', many 'много', more 'больше' и most 'наиболее'. Если мы и употребляем такие выражения, как fuller 'полнее, более полный' или the most complete 'наиболее завершенный', то вовсе не потому, что мы естественным образом градуируем или оцениваем понятие целостности, а просто вследствие того, что такие оценочные объединители, как full и complete, могут пониматься в некотором переносном или фигуральном смысле, допускающем градуальное ранжирование. Так, fuller имплицирует смысл full, который реально означает abundant 'обильный, избыточный' – понятие, принадлежащее к сфере much или many 'много, многие', а не к сфере all 'все'. Аналогичным образом, вряд ли возможен избирательный объединитель, соотносимый с такими словами, как some 'некоторые, некоторое количество' или any 'любой', если только мы не рассматриваем all of в выражении all of the table букв. 'все в столе' (тип 2) и в составе all of the tables 'все из столов' (тип 6) в качестве таких избирательных объединителей – ввиду того, что их можно считать объединительными пределами таких слов, как half the table 'половина стола', three fourths о/the table 'три четверти стола', half of the tables 'половина (количества) всех столов', three fourths о/" the tables 'три четверти (количества всех) столов' соответственно,

Среди наиболее важных из модифицированных объединителей отметим следующие: дистрибутивные объединители, соответствующие таким оборотам, как one by one 'один за другим, по одному', two

399each 'каждому по два', ср. также distributively all букв. 'распределенно все', что можно

перифразировать с помощью таких выражений, как all of one (set) by all of another (set) букв. 'все из одного (множества) по всем из другого (множества)', by totals 'по суммам', in whole sets букв. 'по всем множествам'; избирательные дистрибутивные объединители, например, all of each букв. 'все [элементы] из каждого [множества]'; ограничивающие объединители, например, quite all 'абсолютно все', absolutely all 'абсолютно все', Just the whole of it must be utilized, not merely a part 'Именно вся целая совокупность этого должна быть использована, а не просто лишь некоторая часть'; и, наконец, эксклюзивы (эксклюзивные объединители), например, You can buy only the whole set, not just one or two pieces 'Вы можете купить только весь полный набор, а не один или два предмета'.

IX. Отрицательные объединителиОтрицательные объединители, как правило, передают значение частичности. Иными

словами, идея целостности, как таковая, отвергается или рассеивается, и нашему сознанию

предоставляется свобода перемещаться по всей той части количественного ряда, которая расположена в стороне, противоположной целостности. Однако в английском языке подобные выражения со значением частичности не являются в подлинном смысле утвердительными, напротив, в соответствующем отрицательном высказывании они передают некий положительный смысл, т.е. фраза Not everybody came 'Не все пришли' означает не Some came 'Кое-кто пришел', что лишь предполагается (имплицируется), a Some did not come 'Кое-кто не пришел'. С логической точки зрения, отрицательный объединитель должен был бы содержать в себе смысл объединенного в целое отрицания, т.е. допускать значение, противоположное или противоречащее идее целостности, однако такая интерпретация обычно исключается, а объединенное в целое отрицание (противоположность целостности) выражается посредством отрицания значения соответствующего соединителя (unitizer) или неопределенного избирателя (selective). Мы надеемся, что собранные в таблице на с. 401 примеры внесут большую ясность в нарисованную картину.

Отрицание отрицания, объединенного в целое, с логической точки зрения представляет некий тип частичности, например, not none = some 'не все = некоторые', It wasn't nothing I got = I got something букв. 'To, что я получил, – это не было ничто = Я получил что-то', но такие конструкции не употребительны в стандартном английском языке. Они, однако, обычны для латинского языка, например, nonnulli 'не никто', т.е. 'некоторые', non nunquam 'не никогда', т.е. 'иногда'. С другой стороны, в тех случаях, когда отрицание относится не к объединенному в целое отрицанию, а к высказыванию в целом, совокупный смысл носит противополож-

400ный характер, т.е. смысл объединенного в целое утверждения; например, There was

none but was not present 'Не было такого человека, который не присутствовал' = There was none who was not present 'Не было никого, кто не присутствовал' = Every one was present 'Каждый присутствовал', All were present 'Все присутствовали'. Такие объединители с двойным отрицанием можно назвать исправленными объединителями, ибо они прямо противопоставлены отрицанию количества тем, что акцентируют понятие целостности на противоположном полюсе количественной шкалы.

Столбцы (каждый на отдельной строке у меня): Положительный объединитель Отрицательный объединитель = Частичность Отрицательный соединитель; отрицательный неопределенный избиратель = Объединенное в целое отрицание (противоположность целостности)

all the men not all the men some of the men not one man, not one of the men; not any man, not a man, not any of the men nо man, none of the men, nobody

all of it not all of it some of it not one bit of it; not any of it none of itthe whole table not the whole table some of the table, a part of the table not one part of the

table; not any part of the table no part of the table, none of the tableeverybody, every one not everybody, not every one somebody, some one, some, some

(people), certain ones not one, not a one; not anybody none, nobodyboth of them not both of them one of the two of them not either (of the two of them) neither

of themalways not always sometimes not ever; not at any time never, at no timeenough not enough to some extent not to any^ extent, not any (coll.) quite insufficientlyИсправленные объединители иногда выражаются в английском языке

непосредственно словом all, как в предложении It's all wheat 'Это все пшеница', которое обладает двойной отрицательной силой,

^В случае, когда any находится под ударением. Когда на any не падает явное ударение, выражение not to any extent означает 'не в значительной степени', т.е. 'не достаточно для удовлетворения (некоторых) требований'.

401т. е. It's nothing but wheat букв. 'Это есть ничто, кроме пшеницы', It consists of nothing

which is not wheat букв. 'Это состоит из ничего, что не есть пшеница'.X. Специализированные объединителиК специализированным объединителям относятся те, в которых основная

количественная идея ограничена таким образом, что оказывается применимой лишь к некоторому конкретному классу сущностей. Так, выражения the whole swarm of 'весь рой, вся стая', the complete herd of 'целое стадо', every one of the flock of 'каждый из стада / стаи' представляют собой специализированные прямые квантующие квантификаторы, обозначающие сообщества животных; all three bushels of 'все три бушеля', a whole pint of 'полная пинта' – это специализированные прямые квантующие квантификаторы объема или вместимости. Специализированные объединители – точно так же, как и общие, – могут быть прямыми или вычисляемыми, и каждый из них может быть не оценочным или оценочным, простым или модифицированным. Приведем примеры: прямые специализированные объединители, (а) не оценочные простые: all the acres of 'все акры'; (б) не оценочные модифицированные: only the total acreage of 'только полная площадь в акрах'; (в) оценочные простые: the complete herd of 'полное стадо'; (г) оценочные модифицированные: quite a full bushel of 'абсолютно полный бушель', an ample sufficiency of tonnage 'вполне достаточный тоннаж' = a more than sufficient weight of (in terms of tons) 'более чем достаточный вес (выраженный в тоннах)'; вычисляемые специализированные объединители, (а) не оценочные простые: the whole computed acreage of 'полная вычисленная площадь в акрах'; (б) не оценочные модифицированные; absolutely all the remaining battalions 'абсолютно все оставшиеся батальоны'; (в) оценочные простые: the complete toll^ of (dead) 'все полное множество (погибших)'; (г) оценочные модифицированные: а merely sufficient quota^ of (immigrant laborers) 'вполне достаточная квота (рабочих-иммигрантов ) '.

XI. Квантификаты, подразумевающие объединениеСпециализированные объединители представляют собой разновидность

квантификатов (таких квантифицируемых, которые квантифицированы). Это объединяющие квантификаты (квантификаты, в ко-

^Toll – подсчитанная (или вычисленная) полная совокупность (погибших) Людей.^Quota – некоторая установленная заранее целостность людей – целостность людей,

приписываемая определенной части некоего подразумеваемого целого.402торых квантифицирующий элемент имеет значение целостности), которые

предназначены для целей квантификации (возможно, повторной), Они могут быть названы “квантификаты-объединители” (quantificate-totalizers). В них идея целостности используется для квантификации количественно определяемого класса сущностей, абстрагируемого от сущностей как таковых (например, flock, bushel, acre), а все выражение используется для квантификации члена подразумеваемого класса (например, sheep 'овца', potatoes 'картофель', land 'земля'). Подобно всем другим квантификаторам, квантификаты-объединители отвечают на вопрос “Сколько?” или “В какой степени?”.

Теперь окинем взором все различные виды объединяющих квантификатов, в которых идею целостности обусловливает неквантитативный тип опыта. Общее число возможных

выражений такого рода, конечно, огромно, и мы укажем здесь лишь их типы и для каждого типа приведем один или два примера.

Объединяющие квантификаты (не объединители)А. Объединяющие квантификаты, определяющие сущности или события:1. Объединяющие избирательные квантификаты, например: all these 'все эти', both of

those 'оба из тех', the whole of a certain букв. 'все целое из определенного'.2. Объединяющие упорядочивающие квантификаты, например: at every point (in the

system) 'в каждом пункте (системы)', throughout 'повсюду', the last (= the all-th), 'последний (= букв. все-тый) '.

2a. Объединяющие пространственные квантификаты, например: everywhere 'везде' (соответствует как all, так и whole), at all places 'во всех местах' (соответствует только all), throughout 'повсюду' (может применяться для обозначения частей пространства), all over 'повсюду'.

26. Объединяющие временные квантификаты, например: always 'всегда' (соответствует как all, так и whole), at all times (соответствует только all), throughout 'все время' (может применяться для обозначения отрезков времени), ever 'всегда' (например: I am ever desirous of 'Я всегда жажду...'; не путать с ever = at any time 'в любое время', например: If ever I am desirous of 'Всякий раз, когда я жажду...'). 3. Объединяющие квантификаты условия, например: under all conditions 'при всех условиях' (соответствует all), whether (he comes) or not '(придет) ли (он) или нет' (соответствует both).

4. Объединяющие квантификаты цели, например: for all purposes 'для всех целей', for the whole purpose 'имея з виду

403всю цель как таковую', entirely in order to 'в целом для того чтобы'.5. Объединяющие квантификаты причины, например: for all reasons 'по всем

причинам', each and every cause 'каждая причина', the whole cause 'вся причина', completely determined 'полностью обусловленный'.

6. Объединяющие квантификаты требования (нормы), например: corresponding to all requirements 'в соответствии со всеми требованиями', complete (в определенных контекстах, например, a complete solution of the difficulty 'полное решение затруднения').

7. Объединяющие квантификаты способа (качества) (объединяющие квантификаторы), например: in every way 'во всех отношениях', of all kinds 'всех типов', the whole range (of types) 'полный диапазон (типов)', both sorts 'оба рода', entirely of a (given) kind 'всецело некоторого (данного) типа', completely dark 'совершенно темный'.

8. Объединяющие квантификаты ценности: например: perfect 'совершенный'.В. Объединяющие квантификаты, являющиеся сущностями или событиями,9. Объединяющие квантификаты-сущности, например: the whole world 'весь мир', the

universe 'вселенная', all 'все', everything 'всё', both hemispheres 'оба полушария', every atom (of his body) 'каждый атом (его тела)'.

10. Объединяющие квантификаты-события, например: to get completely dark 'стать совершенно темным', to finish 'завершить' (родственно как all, так и whole, например, to finish the count 'завершить подсчет' и to finish the task 'завершить выполнение задания'), to pervade 'распространяться, наполнять' (родственно whole и all of, но не all, относящемуся к дискретным объектам), to consume 'тратить', to annihilate 'уничтожать', to reach up to 'простираться, доходить до', to embrace (everything) 'охватывать (все)' (родственно совокупным объединителям типа each and every, one and all).

He всегда бывает легко отнести реальные слова и выражения, содержащие в своем значении идею количества, к тому или иному типу, поскольку существуют многочисленные смешанные типы. Выше мы объединили способ и качество в один тип, поскольку различие между качеством и способом проявляется только в случае их актуализации в сущности (например, a wholly good man 'вполне хороший человек') или в событии (например, to dance wholly well 'танцевать вполне хорошо'). Выражение (in) every way 'во всех отношениях', например, превосходит по рангу in every manner (of happening) 'любым способом (осуществления события)' и (existent) of every sort '(сущность) любого рода', аналогично тому, как значение порядка

404(организации) превосходит в концептуальной иерархии значение пространства и

времени. При желании группа объединяющих квалификаторов может быть подразделена на две группы – объединяющие квалификаторы сущности и объединяющие квалификаторы события. Следует обратить внимание на то, что некоторые выражения, с лингвистической точки зрения представляющиеся чистыми и простыми квантификаторами, на самом деле часто являются замаскированными квантующими квалификаторами, например: I like everybody 'Я люблю всех', т.е. I like every kind of person 'Я люблю людей любого типа' – в качестве ответа на вопрос What sort of people do you like? 'Людей какого типа вы любите?; All land in this city is expensive 'Вся земля в этом городе дорога', т.е. all the varieties of land (even such as is of inferior grade) 'все разновидности земли (даже такие, которые имеют низкое качество)'. Отметим, что этот замаскированный объединяющий квалификатор имеет вид объединителя в универсальном утверждении – что представляется достаточно естественным, если мы примем во внимание тесное родство между понятиями качества и класса.

Объединяющие квантификаты могут быть прямыми или вычисляемыми, и любой квантификат может быть модифицированным. Ниже мы приводим систематизированный список примеров, объединяющих вычисляемые квантификаты:

Объединяющие вычисляемые квантификаты1. Выбор: the sum of these 'сумма этих (предметов)', 100°о of а certain 100% (объектов)

определенного рода'.2. Порядок: at every computed point (in the system) 'в каждом вычисленном пункте (в

системе)', the last 'последний' (достигаемый в результате последовательного вычитания объектов некоторой совокупности) .

2а. Пространство: the whole area 'вся зона', every accruing allotment (of land) 'каждый прибавляемый участок (земли)'.

26. Время: a whole month, semester, cycle 'весь месяц, семестр, цикл'.3. Условие: all odds (in his favor) 'все преимущества (на его стороне)', under enough

conditions (to secure his rights) 'при достаточных условиях (для обеспечения его прав)' (оценочное).

4. Цель: for all calculated purposes 'для всех предусмотренных целей', every calculated goal 'каждая предусмотренная цель'.

5. Причина: for all calculated reasons 'в силу всех учтенных причин', altogether determinedly because 'по той вполне определенной причине, что'.

6. Норма: corresponding by calculation to all requirements 'в соответствии (соответствуя) – по предварительным расчетам – со всеми требованиями', complete specifications 'полные уточнения (спецификации)'.

405

7. Качество: in every calculated way 'во всех предусмотренных заранее отношениях', entirely of a specified kind 'всецело определенного рода', quite black 'совершенно черный'.

8. Ценность: calculatedly perfect 'совершенный – как было рассчитано', perfect on every score 'совершенный и полный по всем пунктам' (применительно к расчетам).

9. Сущность: all the (calculated) neurons 'все (учтенные) нейроны' (учет количественно определяемых сущностей обычно осуществляется посредством учета некоторых качественных характеристик) .

10. Событие: to finish according to schedule 'завершить что-либо в соответствии с расписанием (со схемой)' (учет количественно определяемых событий обычно осуществляется посредством учета некоторых характеристик способа).

Нам нет необходимости давать перечень модифицированных объединяющих квантификатов, так как они легко могут быть получены, если обратиться к определению допускающих квантификацию категорий посредством модифицированных объединителей, например, just perfect 'абсолютно совершенный' (ограниченный, приблизительно объединяющий оценочный квантификат).

Здесь вполне законно задаться вопросом: в чем состоит принципиальное различие между некоторыми оценочными квантификаторами (например, enough, complete, entire) и некоторыми классами квантификатов, скажем, квантификатов нормы или ценности, которые могут быть использованы для количественной характеристики (например, perfect, full, complete)? Очевидно, что между этими классами выражений не существует жестких границ. Проблема здесь упирается в то, делаем мы акцент на количественном аспекте выражения – и тогда количественное значение определяется некоторыми неколичественными определителями – или на неколичественном его аспекте – и тогда значение количества само выступает просто как определитель. В слове entire мы ощущаем, что акцент, по существу, находится на идее объединения в целое – с дополнительным оттенком интеграции: nothing missing 'ничего недостающего'. В perfect понятие целостности явно подчинено понятию ценности, идеала. Иными словами, хотя entire и perfect находятся на сравнительно небольшом расстоянии друг от друга, entire обращено к таким словам, как all, whole, total, a perfect – скорее к словам типа supreme 'высший', excellent 'превосходный, отличный, великолепный'. Complete, как представляется, обращено как к entire, так и к perfect – в зависимости от контекста. В предложениях типа This is a complete set of furniture 'Это полный гарнитур мебели' акцент явным образом делается на целостности, с определенным оттенком либо нормативности, либо объединительности; тем самым здесь мы имеем дело с нормативным объединителем. Однако в словосочетании the complete angler 'искусный рыболов' акцент делается не на перечислении качеств, требуемых для удачной

406рыбной ловли, но скорее на успешном занятии этим видом спорта благодаря всем

взятым в совокупности качествам, необходимым для этого последнего; тем самым здесь мы имеем дело с объединяющим квантификатом нормы. В качестве перифраз последних примеров могут служить The set of furniture is complete 'Гарнитур мебели полон', но The angler is a finished sportsman 'Этот рыболов – настоящий спортсмен'. Первый смысл характеризуется нормальной целостностью, второй – целостной нормальностью (соответствием норме).

Пробным камнем при отнесении любого слова или выражения в некотором данном контексте к тому или иному классу служит тот вопрос, на который это слово или выражение дает подходящий ответ. Если оно отвечает на вопрос “Сколько...?” или “В какой

степени...?”, то это квантификатор. Если нет – то это определитель некоторого другого рода, который, разумеется, может содержать идею количества.

Наконец, мы можем отметить также то обстоятельство, что, собственно говоря, такие специализированные объединители, как a whole bushel of 'весь (полный) бушель [чего-либо]', восходят к более или менее гипотетическим квантификатам, принадлежащим к тому же классу, что и a whole bushel (интерпретируемому как количественно определенная часть пространства, а не как мера емкости). Теоретически любой квантификат может стать специализированным квантификатором.

Так, everywhere 'везде', пространственный квантификат, становится квантификатором в таких фразах, как Everywhere in France one drinks wine 'Во Франции везде пьют вино', что лингвистически – скорее, чем концептуально – отлично от In the whole of France one drinks wine 'Во всей Франции пьют вино'. Равным образом, the whole year 'целый год' – очевидным образом временной квантификат, но в словосочетании a whole year of study 'целый год учения' мы имеем дело просто со специализированным объединителем, ибо здесь это сочетание стало мерой некоторой временной сущности. Under enough conditions (to secure his rights) 'при достаточных условиях (обеспечения его прав)' – нормативно оценочный объединяющий квантификат условия – может быть преобразован в а sufficiently conditioned number of rights 'достаточно обеспеченное предварительными условиями множество прав' – нормативно оценочный объединяющий квантификатор условия. Первое выражение отвечает на вопрос “При каком количестве условий?” или, лучше сказать, “Обусловлено в какой мере?”. Второе выражение отвечает на вопрос “Сколько прав?”. Следовательно, выражение a sufficiently conditioned number of 'достаточно обеспеченное предварительными условиями множество [чего-либо]', будучи весьма примечательной разновидностью квантификатора, относится к разряду столь же подлинных квантификаторов, как five 'пять' или all 'все'.

407Таблица объединителей. Общие(абстрактные); Специализированные (конкретные).

каждый – на: Прямые; Вычисляемые. каждый – на: Не оценочные (чистые); Оценочные. каждый – на: Простые; Модифицированные. Всего – 16.

Примеры (16): 1. Абстрактные, прямые, не оценочные, простые: all, whole, each, every, both; none. 2. Абстрактные, прямые, не оценочные, модифицированные: absolutely, the whole of, distributively all; none at all. 3. Абстрактные, прямые, оценочные, простые: full, complete, enough (sufficient), entire, intact, perfect. 4. Абстрактные, прямые, оценочные, модифицированные: quite enough, most complete. 5. Абстрактные, вычисляемые, не оценочные, простые: the sum of, sum total of, net total of. 6. Абстрактные, вычисляемые, не оценочные, модифицированные: just the sum of. 7. Абстрактные, вычисляемые, оценочные, простые: a calculatedly, sufficient, amount of, netting, the entire. 8. Абстрактные, вычисляемые, оценочные, модифицированные: just a calculatedly, sufficient amount of, netting just enough. 9. Конкретные, прямые, не оценочные, простые: swarm, the whole, acreage of. 10. Конкретные, прямые, не оценочные, модифицированные: only the total acreage of. 11. Конкретные, прямые, оценочные, простые: the complete, herd of. 12. Конкретные, прямые, оценочные, модифицированные: an ample sufficiency of, tonnage of. 13. Конкретные, вычисляемые, не оценочные, простые: the whole, computed, acreage of. 14. Конкретные, вычисляемые, не оценочные, модифицированные: absolutely all, the remaining, battalions of. 15. Конкретные, вычисляемые, оценочные, простые: the complete, toll of (dead). 16. Конкретные, вычисляемые, оценочные, модифицированные: a merely sufficient quota of.

Замечание: примеры носят сугубо иллюстративный характер.

АМЕРИКАНИСТИКА

Языки Центральной и Северной АмерикиСевероамериканские языкиЯзыки, на которых во времена ^о^умба говорило коренное население Америки (около

1 150 000 чел^ 0, пораэ^^льно разнообразны, большинство из этих языков живы и поныне^ ^, хо^я многими из них пользуется лишь небольщад горстка людей. Некоторые из них, как, например, сиу и навахо ' , и сейчас остаются процветающими языками.

Языки Америки разбиваются на определенное число отдельных семей (stocks), характеризующихся фундаментальными различиями в области словаря, фонетики и грамматических форм. Некоторые из этих семей, как, например, алгонкинская, сиуанская и атабаскская, состоят из большого числа отдельных языков; другие, по-видимому, ограничены малым числом языков или наречий (i^ialects) или даже одним языком. Так называемая “пaуэллoвcкaя^ ^ классификация” языков к северу от Мексики признает не менее чем 55 таких “семей” (см. пересмотренную карту, изданную в 1915 г. Бюро по американской этнологии), не считая южноамериканской семьи аравак, исходно представленной в Вест-Индии и, возможно, на юго-западном побережье Флориды.

Территориальное распределение этих 55 семей неравномерно: 37 из них либо полностью, либо в большей части расположены в бассейнах рек, впадающих в Тихий океан, в том числе 22 семьи непосредственно выходят на побережье Тихого океана. При этом на побережье Атлантического океана выходят только 7 языковых семей. На нижней Миссисипи и на побережье Мексиканского залива были представлены языки десяти семей (не считая семьи аравак). К числу наиболее широко распространенных семей относятся: эскимосская, включающая эскимосские наречия, простирающиеся от восточной Гренлавдри на запад, вплоть до южной Аляски и мыса Дежнева в Сибири^, а также алеутский язык полуострова Аляска и Алеутских

Central and North American languages. – In: Encyclopaedia Britannica, 14th ed.; London and New York: Encyclopaedia Britannica Co., 19^9, vol. 5, p. 138-141

409островов; злгонкинская, охватывающая большое число языков, распространенных

вдоль Атлантического побережья от восточного Квебека и острова Кейп-Бретон на юг, вплоть до побережья Северной Каролины, а также во внутренних районах Лабрадора, в северной части бассейна реки Св. Лаврентия, в области трех верхних Великих Озер и верхней Миссисипи и на западе на равнинах Саскачевана и верхней Миссури; ирокезская, состоящая из языков, изначально распространенных в трех изолированных регионах – в области озер Эри и Онтарио и реки Св. Лаврентия, на востоке штатов Виргиния и Северная Каролина и в области южных Аллеган (язык чероки); мускогская (включая язык натчез), занимающая регион Мексиканского залива от устья Миссисипи на восток вплоть до Флориды и Джорджии и на север до Теннесси и Кентукки; сиуанская, разделенная на четыре географически обособленных группы языков восточную группу в Виргинии и Северной и Южной Каролине, маленькую южную группу (язык билокси) на южной Миссисипи основную группу в долине Миссури (от восточной Монтаны и Саскачевана до Арканзаса на юго-востоке) и ответвление основной группы (язык виннебаго) в области Гд^н-Бея, Висконсин; каддоанская, распространенная на юге Равнин ' ( от Небраски до Техаса и Луизианы на юге) и в изолированном анклаве вдоль Миссури в Северной и Южной Дакоте (язык арикара); шошонская, занимающая большую часть области Большого Бассейна и прилегающую территорию в южной Калифорнии и на юго-западе Равнин (в Техасе), а также,

в изоляции от этог^ огромного пространства, три плоскогорья (mesas) в районе пуэбло^ ^ в северной Аризоне (язык хопи); атабаскская, разделенная на три географически обособленных группы языков – северную (в долинах рек Маккензи и Юкон, начиная почти от Гудзонова залива на запад до залива Кука на Аляске, и от Большого Медвежьего озера и дельты реки Маккензи на юг до истоков Саскачевана), тихоокеанскую (две изолированные области, одна из них в юго-западном Орегоне и северо-западной Калифорнии, а другая несколько южнее в Калифорнии), и южную (значительная часть Аризоны и НьюМексико, с прилегающими областями штатов Юта и Техас, а также Мексики), помимо изолированных анклавов в южной Британской Колумбии, в штате Вашингтон и в северном Орегоне; и салишская на юге Британской Колумбии, на большей части штата Вашингтон и на севере Айдахо и Монтаны с двумя изолированными ветвями, одна из которых, северная (язык белла-кула), расположена на побережье Британской Колумбии, а другая, южная (язык тилламук), – в северо-западном Орегоне.

Вот остальные 46 семей, выделяемые в классификации Пауэлла (расположены в алфавитном порядке): атакапа (побережье Мексиканского залива в Луизиане и Техасе); беотук (Ньюфаундленд; ныне вымерший язык); чимакуанская (северо-западный Вашингтон); чимарико (северо-западная Калифорния); чинук (нижнее течение реки Колумбии, в Вашингтоне и Орегоне); читимаша (южная Луизиана);

чумаш (юго-западная Калифорния); коауилыпекская (нижнее течение Рио-Гранде, в Техасе и Мексике); кус (побережье Орегона); костаноанская (западная Калифорния к югу от залива Сан-Франциско); эсселен (юго-западная Калифорния; язык вымерший); хайда (острова Королевы Шарлотты и часть южной Аляски); калапуя (северо-западный Орегон); каранкава (побережье Техаса); карок (северо-западная Калифорния); керес (несколько пуэбло на Рио-Гранде в НьюМексико); кайова (южные равнины, в Канзасе, Колорадо, Оклахоме и Техасе); кутенай (верхнее течение реки Колумбии в Британской Колумбии и прилегающих частях Айдахо и Монтаны); лутуами, включая языки кламат и модок (южный Орегон и северо-восточная Калифорния); найду (восточная часть долины реки Сакраменто в Калифорнии); мивок (центральная Калифорния); пиманская, или сонорская (в южной Аризоне и далее на юг до мексиканского штата Халиско); помо (западная Калифорния к северу от залива Сан-Франциско); сахаптин (середина долины реки Колумбии в штатах Вашингтон, Орегон и Айдахо); салинская (юго-запад Калифорнии); шастанская, или шаста-ачомави (северная Калифорния и южный Орегон); такелма (юго-западный Орегон); таноанская (некоторые пуэбло в Нью-Мексико, Аризоне, а также изначально в Чиуауа в Мексике); тимуква (Флорида; язык вымерший); тлингит (южная Аляска); тонкава (Техас); цимшиан (западная Британская Колумбия); туника (по реке Миссисипи, в штатах Луизиана и Миссисипи); вайилатпуанская, состоящая из языков молала и каюсе (северный Орегон); вакашская, состоящая из языков квакиутль и нутка (побережье Британской Колумбии); ваше (западная Невада и восточная Калифорния); винтун (северно-центральная часть Калифорнии); вийот (северо-западная Калифорния); яконанская (побережье Орегона); яна (северная Калифорния); йокуц (южно-центральная часть Калифорнии); ючи (по реке Саванне, в Джорджии и Южной Каролине); юки (западная Калифорния); юманская (долина реки Колорадо в нижнем течении в Аризоне, южной Калифорнии и южнее по всей или по большей части нижней Калифорнии); юрок (северо-западная Калифорния); зуньи (пуэбло в Нью-Мексико). В этот список позднее был включен язык сиуслау (побережье Орегона) отдельно от яконанской семьи.

Эта сложная классификация коренных языков Северной Америки, вероятно, представляет собой лишь первое приближение к исторической истине. Между некоторыми

языковыми семьями, которые Пауэлл классифицировал как независимые, явно существуют далеко идущие структурные и словарные сходства. Некоторые словарные и фонетические сходства, несомненно, связаны с заимствованием из одного языка в другой, однако более глубинные сходства, подобные тем, что могут быть обнаружены, например, между шошонскими, пиманскими языками и науатль (в Мексике) или между атабаскскими языками и языком тлингит, должны быть связаны с общим происхождением, ныне чрезвычайно затемненным из-за действия фонетических

законов, грамматической эволюции, потерь, изменений под воздействием аналогии и заимствований из посторонних источников.

В настоящее время невозможно сказать, каково реально минимальное число языковых семей в Америке к северу от Мексики, поскольку научные сравнительные исследования этих сложных языков пока находятся в зачаточном состоянии. Однако весьма правдоподобно или, по крайней мере, вполне возможно следующее сокращение числа языковых семей, уже предлагавшееся ранее: (1) вайот и юрок, с которыми могут быть объединены алгонкинские языки (в их число, возможно, в качестве очень отдаленного родственника входит и язык беотук); (2) ирокезские и каддоанские', (3) юто-ацтекские, состоящие из шошонских, пиманских и науатль; (4) атабаскские и тлингит, а также хайда как более отдаленный родственник; (5) мосанские, включающие салишские, чимакуанские и вакашские; (6) атакапа, туника и читимаша', (7) коауильтекские, тонкава и каранкава, (8) кайова и таноанские', (9) такелма, калапуя и кус-сиуслау-яконанские', (10) сахаптин, вайилатпуанские и лутуами', (II) большая группа, известная под названием хоканской, состоящая из языков карок, чимарико, шастанских, яна, помо, вашо, эсселен, юманских, салинских, чумаш, а также сери и чонталь в Мексике; (12) пенутийская, состоящая из мивок-костаноанских языков, йокуц, майду и винтун.

Эта схема, более подробно разработанная по сравнению с пауэлловской и дающая пищу для размышлений, хотя пока и далеко не бесспорная во многих своих частях, принадлежит Сепиру^ \

Приводимая ниже классификация языков не соответствует прямо ни принятому для Северной Америки делению на расы и подрасы, ни культурно-ареальным группировкам племен, выделяемым этнографами. Так, среди племен, относящихся к атабаскской семье, есть представители четырех основных культурных ареалов континента: ареал Плато-Маккензи, южная оконечность ареала Западного Побережья, ареал Равнин и Юго-Западный ареал.

Предлагаемая классификация индейских языков Америки к северу от Мексики (и некоторых языков Мексики и Центральной Америки)

I. Эскимосско-алеутскиеII. Алгонкино-вакашские1. Алгонкино-ритванские(1) алгонкинские(2) беотук (?)(3) ритванские (а) вийот (б) юрок2. Кутенай3. Мосанские (вакашско-салишские)(1) вакашские (квакиутль-нутка)(2) чимакуанские(3) салишIII. На-дене

1. Хайда2. Континентальные на-дене (1) тлингит412IV. Пенутийские1. Калифорнийские пенутийские(1) мивок-костаноанские(2) йокуц(3) майду(4) винтун2. Орегонские пенутийские (1) такелма(2) береговые орегонские пенутийские (а) кус(б) сиуслау(в) яконанские(3) калапуя3. Чинук4. Цимшиан5. Пенутийские плато(1) сахаптин(2) вайилатпуанские (молала-каюсе)(3) лутуами (кламат-модок)6. Мексиканские пенутийские(1) мише-соке (2) уавеV. Хоканско-сиуанские1. Хоканско-коауильтекские А. хоканские(1) северные хоканские (a) карок чимарико шаста-ачомави\(б) яна (в) помо(2) вашо(3) эсселен-юманские (а) эсселен (б) юманские(4) салинские-сери (а) салинские (б) чумаш (в) сери(5) текистлатекские (чонталь)Б. субтиаба-тлаппанекВ. коауильтекские(1) тонкава(2) коауильтеко(а) собственно коауильтеко (б) котонаме (в) комекрудо(3) каранкава2. Юки3. Керес4. Туникские(1) туника-атакапа(2) читимаша5. Ирокезско-каддоанские(1) ирокезские(2) каддоанские6. Восточная группа(1) ючи-сиуанские (а) сиуанские (б) ючи(2) натчез-мускогские (а) натчез (б) мускогские (c) тимуква (?)

VI, Ацтекско-таноанские1. Юто-ацтекские(1) науатль(2) пима(3) шошонские 2. Кайова-таноанские(1) таноанские(2) кайова3. Зуньи (?)Языки аборигенов Северной Америки различаются между собой и в фонологическом,

и в морфологическом отношениях. Некоторые из них полисинтетические (или “голофрастические”) по структуре, как, например, алгонкинские, яна, квакиутль-нутка или эскимосские. Другие, как, например, такелма и йокуц, флективны по своему строю и сравнимы по структурным очертаниям с латинским или греческим; третьи, как, например, кус, будучи флективными, достигли относительно аналитического состояния, наподобие английского языка; обычны и агглютинативные языки, по степени сложности в настоящее время сравнимые с турецким – например, шошонские или сахаптин.

Термин “полисинтетический” означает, что данный язык значительно более синтетичен по форме, нежели обычно, что слово содержит множество более или менее конкретных понятий, в большинстве языков обозначаемых путем группировки независимых слов в предложении. Слово языка яна yabanaumawildjigummaha'nigi 'пусть мы, каждый [из нас], действительно движется на запад через [ручей]' полисинтетично по своей структуре, В него входят элементы трех типов – ядерный элемент, или “корень” (уа'несколько людей движутся'); формальные элементы наклонения (mode)(-ha-, гортатив) и лица (-nigi 'мы'); и элементы модифицирующего характера, не встречающиеся самостоятельно, но тем не менее выражающие идеи, которые обычно передаются самостоятельными словами (-banauma'все', -wil 'через', -dji 'на запад', -gumma'действительно'). Такие конструкции нередко встречаются в коренных языках Америки, но отнюдь не имеют универсального распространения.

Фонетически эти языки чрезвычайно различны. Некоторые, как, например, пауни (каддоанская семья), имеют простую консонантную систему; другие используют всевозможные утонченные консонантные противопоставления и располагают многими необычными типами согласных, как, например, глухое l, “глоттализованные” согласные, велярные звуки типа k , которые нечасто встречаются в других местах, Кутчин, атабаскский язык Аляски, располагает не менее чем 55 консонантными “фонемами” – четко разграниченными единицами системы согласных звуков. Значительное число коренных языков Северной Америки являются тональными (pitch) языками, т.е. используют тональные противопоставления между слогами, во всем, кроме тона, тождественными, в целях передачи лексических или грамматических различий. К этим языкам относятся тлингит, атабаскские (некоторые наречия этой группы утратили тон как обязательный элемент языка), такелма, шаста-ачомави, юманские, таноанские. В качестве примера тонального языка может служить навахо. Каждый слог в словах этого языка произносится либо с высоким, либо с низким тоном (pitch) или, реже, с падающим или восходящим тоном (tone). Так, bini' означает 'его ноздря', если оба слога имеют высокий тон, 'его лицо', если они имеют низкий тон, и 'на его талии, в центре'. если первый слог низкий, а второй высокий; yazTd значит 'ты сыплешь это [песчанообразную массу] вниз', если первый слог низкий, а второй высокий, и 'я высыпал это вниз', если оба низкие.

Шесть основных группировок схемы Сепира могут быть охарактеризованы следующим образом.

1. Эскимосско-алеутские языки являются “полисинтетическими” и флективными; используют только суффиксы и никогда не используют префиксы, редупликацию, внутреннюю модификацию корня или сложение независимых корней; обладают чрезвычайно развитой в формальном отношении структурой глагола, особенно по части наклонения и лица; проводят фундаментальное различие между переходными и непереходными глаголами, отобража-

^Не вполне ясно, что здесь имел в виду Сепир. – Прим. ред.емое в виде противопоставления агентивно-генитивного и абсолютивного

(объектного) падежей^.II. Алгонкино-вакашские языки также являются “полисинтетическими” и – это в

наибольшей степени относится к алгонкинским – флективными, используют суффиксы и в меньшей степени – особенно алгонкинские и ритванские – префиксы; обладают значимыми внутрикорневыми модификациями, включая редупликацию; имеют слабо развитые падежи; в значительной степени демонстрируют процесс образования именных и глагольных основ (themes) посредством суффигирования к корням (stems) локативных, инструментальных, адвербиальных и собственно глагольных элементов.

III. Языки на-дене, вероятно, наиболее специфические из всех, являются тоновыми и, хотя внешне проявляют “полисинтетические” черты, основаны, главным образом, на односложных элементах преимущественно именного характера, которые располагаются относительно друг друга в фиксированном порядке и соединяются в морфологически слабо спаянные “слова”; выражают категории залога и “аспекта” (aspect) в большей степени, нежели времени; проводят фундаментальное различие между активными и стативными (static) формами глагола^ ^ обильно используют послелоги, следующие как за именными, так и за глагольными формами; свободно производят сложение именных корней. Корневые элементы этих языков, вероятно, всегда именные по смыслу, и глагол обычно является дериватом от именной основы (base), которая может и не функционировать самостоятельно.

IV. Пенутийские языки по структуре значительно менее громоздки по сравнению с языками предыдущих трех групп, более крепко спаяны, во многом аналогичны индоевропейским языкам; используют суффиксы с формальным, а не конкретным значением; демонстрируют множество типов внутрикорневых изменений; по большей части обладают подлинными именными падежами. В языке чинук, по-видимому, развились вторичные “полисинтетические” формы на базе разрушенных пенутийских форм; при этом языки цимшиан и майду, вероятно, подверглись существенному влиянию контактировавших с ними языков: мосанских – с цимшиан, шошонских и хоканских – с майду.

V. Хокатко-сауанские языки преимущественно агглютинативны; склонны использовать скорее префиксы, нежели суффиксы, в качестве более формальных элементов, особенно местоименных элементов в глаголе; проводят различие между активными и стативными глаголами; свободно используют сложение корней и именную инкорпорацию.

VI. Ацтекско-таноанские языки умеренно “полисинтетичны”, имеют много суффиксальных элементов формального значения; про-водят резкое формальное различие между именем и глаголом; свободно используют редупликацию, сложение корней и именную инкорпорацию; располагают множеством послелогов. Местоименные элементы, а в некоторых случаях и существительные имеют различаю-

415щиеся формы подлежащего и дополнения, однако подлежащее не дифференцировано,

как в группах 1 и IV, в зависимости от переходности – непереходности конструкции.Мексиканские и центрально-американские языки

Классификация коренных языков Средней Америки уступает по степени разработанности классификации языков, распространенных к северу от Мексики. На этих языках – точнее, на некоторых из них – говорят большие группы населения, насчитывающие миллионы людей, как, например, на языке науатль (или мексиканском) и на языке майя на Юкатане; другие языки используются лишь очень небольшими группами (это, например, языки субтиаба-тлаппанек в Никарагуа и Герреро) или уже вымерли, как, например, ваикури в Нижней Калифорнии. Науатль, майя (вместе с киче, кекчи и какчикель, которые относятся к майянской семье) и сапотек были языками великих культур, развивших идеографические системы письма.

Языки Средней Америки^ ^ для удобства могут быть сгруппированы в три класса: А – южные ответвления семей, распространенных главным образом к северу от Мексики; В – семьи, распространенные – насколько это в настоящее время известно – только в Мексике и Центральной Америке; С – северные ответвления южно-американских семей. Весьма вероятно, что в конечном счете между языками группы В и более северными языками будут обнаружены связи.

К группе А относятся три отдельных семьи: юто-ацтекская с двумя подразделениями – сонорским (или пиманским), представленным множеством наречий в северной Мексике, и науатль (или ацтекским), распространенным в центральной Мексике и в ряде изолированных южных анклавов – на тихоокеанском побережье в Оахаке (наречие почутла), в трех обособленных районах в Сальвадоре и Гватемале (пипиль), в двух районах р Никарагуа и одном в КостаРике (никарао) и в районе Чирики^ – в Коста-Рике (сигуа), причем никарао и сигуа ныне вымерли, – а также предположительно с языком куатлатеко в Мичоакане; хоканско-коауильтекская семья, представленная собственно хоканскими языками, в том числе сери (побережье Соноры), юманскими (в Нижней Калифорнии) и языком текистлатеко, или чонталь (побережье Оахаки), коауильтекскими языками (пакаванскими) в нижнем течении Рио-Гранде и языками субтиаба-тлаппанек, распространенными в двух небольших районах в Герреро, одном районе в Сальвадоре и одном в Никарагуа; и атабаскская семья (апачские племена в штатах Чиуауа и Коауила),

Собственно средне-американские языки (группа В) можно, за некоторыми исключениями, классифицировать на 15 языковых семей. Вот они в алфавитном порядке: чинантек (Оахака и западный Веракрус); ханамбре (в Тамаулипасе; вымер); хакаке (северный Гондурас); ленка (Гондурас и Сальвадор); майянские (Юкатан и сосед-

416"тние штаты южной Мексики, Британский Гондурас и Гватемала) с оторвавшейся

группой наречий уастек в районе северо-восточного побережья Мексики (Веракрус, Сан-Луис-Потоси, Тамаулипас); мискито-сумо-матагальпа, включая три весьма различные языковые группы: мискито (побережье Никарагуа и Гондураса), сумо-улуа (восточная часть Никарагуа и южный Гондурас) и матагальпа (Никарагуа; небольшой анклав какаопера в Сальвадоре); мише-соке-уаве, используемые четырьмя неконтактирующими группами, а именно, мише-сокв (Оахака, Веракрус, Чьяпас и Табаско), тапачультек (югозапад Чьяпаса; вымер), агуакатек (Гватемала; вымер) и уаве (побережье Оахаки); миштек-сапотек, группа языков, которую некоторые исследователи предпочитают считать состоящей из четырех независимых семей: миштек (Герреро, Пуэбла и западная Оахака), анусго (Герреро и Оахака), сапотек (Оахака) и куикатек (северная Оахака); оливе (Тамаулипас; вымер); отомийские, состоящие из трех отдельных групп: отоми (значительная часть центральной Мексики, масатек (Герреро, Пуэбла, Оахака; включает трике и чочо) и географически

отдаленные чаапанек-манге (чиапанек в Чьяпасе; манге и родственные языки в трех не граничащих между собой областях в Никарагуа и Коста-Рике); пая (Гондурас); тараскан (Мичоакан); тотонак (Идальго, Пуэбла и побережье Веракруса); ваикури (южная часть Нижней Калифорнии; вымер); шинка (юго-восточная Гватемала).

Ответвлений южно-американских семей два: карибские языки (побережье Гондураса и Британского Гондураса; переместились в послеколумбовские времена с Антильских островов); чибчанские языки (Коста-Рика и Панама). В Вест-Индии были представлены две южно-американские семьи – карибская и аравакская, причем последняя – более древний поток переселения, распространившийся на Большие Антилы и, возможно, проникший во Флориду.

Что касается языков группы В, то некоторые авторы объединяют языки чннантек, миштек-сапотек и отомийские в одну большую языковую семью миштек-сапотек-отоми. Языки шинка и ленка (а также пая и хикаке?) могут оказаться южными ответвлениями пенутийских языков Северной Америки. Язык ваикури, возможно, связан с юманскими. Никоим образом нельзя отвергать возможность, что такие важные средне-американские семьи, как майянская, тотонакская и тараскан, могут также войти в какие-то из более крупных объединений, предложенных для Северной Америки; напр., майя, возможно, входит в хока-снуанское объединение, а тараскан – в ацтекско-таноанские.

Средняя Америка, несмотря на свое особое культурное положение, явно представляет собой часть северо-американского языкового комплекса как целого и связана с Северной Америкой бессчетным числом нитей. Напротив, с точки зрения размещения языков Средняя Америка и Южная Америка, по-видимому, разделены значительно более резкой разграничительной линией. Эта линия проходит приблизительно по границе между Никарагуа и Коста-Рикой; учитывая поправки, касающиеся анклавов науатль и отомийских языков в Коста-Рике и аравакского поселения во Флориде, мы можем сказать, что Коста-Рика, Панама и острова Вест-Индия с языковой точки зрения относятся к Южной Америке. Чибчанская, аравакская и карибская семьи южного континента, очевидно, распространялись на север во времена Конкисты, однако данные свидетельствуют, что применительно к Мексике и Центральной Америке этническое и языковое движение в целом было направлено на юг. Средняя Америка может рассматриваться как гигантская ловушка для множества отдельных перемещающихся на юг народов, и языковые данные, несомненно, прольют в будущем значительный свет на запутанную проблему разграничения этнических и культурных потоков, пересекавших этот регион^.

Видимо, в качестве древнейших обитателей Средней Америки предстают две языковые группы; мискито-сумо-матагальпа в Центральной Америке и миштек-сапотек-отоми с центром тяжести в южной Мексике. Последняя семья имеет южные ответвления, достигающие Коста-Рики. Пенутийские языки, концентрирующиеся в Орегоне и Калифорнии, должно быть, довольно рано распространились далеко на юг, поскольку они, по-видимому, представлены в Мексике и Центральной Америке языками мише-соке, уаве, шинка и ленка. Эти южные ответвления ныне отрезаны от своих северных родственников огромным числом вклинившихся языков, напр., хоканскими и ацтекско-таноанскими. Майянские языки, явно по типу сходные с хоканско-сиуанскими, возможно, мигрировали на юг примерно в столь же древние времена. Вероятно, к более позднему периоду, нежели пенутийские и майянские перемещения в Среднюю Америку, относится хоканско-коауильтекский поток, представленный по крайней мере тремя отдельными группами – коауильтекской (северо-восточная Мексика), субтиаба-тлаппанек (Герреро, Никарагуа) и относительно поздним потоком собственно хоканских языков (юманские; сери; чонталь в

Оахаке). Не слишком ранним, вероятно, было юто-ацтекское перемещение на юг, включавшее авангард из науатль-говорящих племен и арьергард из сонорско-говорящих племен (кора, уичоль, тараумаре, тепеуане). Язык науатль в конечном счете продвинулся на юг вплоть до Коста-Рики. В последнюю очередь апачские диалекты штата Чиуауа представляют в Мексике аванпост языковой группы надене, на севере почти достигающей Арктики.

КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА^Современные специалисты оценивают численность коренного населения Америки

севернее Мексики к моменту начала колонизации примерно так же, как и Сепир. Сейчас в США и Канаде проживает 1,5 млн. людей, причисляющих себя к аборигенным этносам (данные 1981 г.). Общая численность коренного населения двух американских континентов во времена Колумба, по разным оценкам, составляла 12 – 20 млн. чел. В настоящее время – ок. 35 млн.

^Согласно обычным оценкам, до колонизации Америки к северу от Мексики были распространены порядка трех сотен языков. В начале 1960-х гг. в авторитетном исследовании У.Чейфа на территории США и Канады было выделено 220 живых идиомов (см.: Chafe W. Estimates regarding the present speakers of North American Indian languages. – “International Journal of American Linguistics”, 1962, vol. 28, N 3, p. 162-171), из которых к настоящему времени около сорока перестали существовать. Из оставшихся шансы на выживание имеет менее половины, так как на прочих уже в начале 60-х гг. не говорили дети.

^Навахо и дакота (раньше этот язык часто именовали сиу; данное название теперь закрепилось за языковой семьей, в которую входит дакота) и сейчас остаются наиболее социолингвистически благополучными языками Северной Америки. Так, согласно данным 1981 г., число навахо 166 тыс. чел., из них языком навахо владеют ок. 100 тыс. При этом количество индейцев-навахо быстро растет.

^В связи с тем, что в русской лингвистике и этнографии отсутствует устойчивая традиция транслитерации названий индейских языков и племен, при переводе данной статьи и других статей Сепира лингвонимы и этнонимы транслитерировались на русский язык в соответствии с определенными, специально выработанными, принципами. Вот важнейшие из этих принципов, касающихся транслитерации лингвонимов.

1) В тех случаях, когда устойчивый русский эквивалент имеется, он используется, даже если не соответствует регулярным правилам транслитерации (см. ниже): ирокезские, ацтекские языки; то же самое касается случаев, когда имеется об.и°известиое географическое название, одноименное данному лингвониму, напр, гурои.

2) В прочих случаях транслитерация строится на основе орфографического написания и произношения лингвонима/этнонима в языке-источнике (язык-источник – рабочий термин, обозначающий язык, наиболее влиятельный в регионе распространения того языка/этноса, название которого нужно транслитерировать, и/или язык, с которым связана наиболее влиятельная традиция изучения соответствующего языка/этноса). Для языков Америки к северу от Мексики языком-источником является английский (кроме, возможно, языков Квебека). Для языков Латинской Америки (кроме Бразилии) – испанский (возможно, в некоторых случаях – английский).

3) Когда языком-источником служит английский, последовательная транслитерация представляет массу затруднений в силу отсутствия регулярных соответствий между английским написанием и произношением лингвонимов/этнонимов. Полный алгоритм англо-русской транслитерации занял бы много страниц текста, поэтому здесь перечисляются, причем в очень огрубленной форме, лишь основные этапы этой процедуры:

а) произносимые согласные передаются ближайшими фоно-графическими эквивалентами: b [b] – б, ch [c^] – ч, h [h] – х, th [^] – т и т.п.; в тех случаях, когда возникает конфликт между фонетическим и графическим принципами транслитерации, приоритет отдается второму, кроме случаев особо нестандартного произношения английских графем или их сочетаний: Cheyenne – шейенн, Jtcarilla [hikariya] – хикарийа;

б) непроизносимые согласные не отражаются никак: Loucheux [-Su:] – лушу, Chlricahua [-kiwa] – чирикауа;

в) ударные и долгие гласные, а также дифтонги транслитерируются главным образом на основе написания, за исключением нескольких стандартных диграфов (таких, как англ. оо, ее – рус. у, и) и общеизвестных конвенций передачи слов собственно английского происхождения (напр., англ. Сэ – рус. э): Umpqua [Л-] – умпква, Sallshan [-^1-] – салишские, Siuslaw [s^laslo:] – сиуслау, Nootka [-u:-] – нутка, Blackfoot – блэкфут;

г) безударные гласные транслитерируются главным образом на основе написания: Beothuk [bi6eak] – беотук, Wakashan [wokaeSen] – вакашские;

д) непроизносимые гласные транслитерируются на основе написания, кроме “немого е” в конце, которое не отражается никак;

е) по возможности воспроизводятся морфологические характеристики языка-источника; так, английским названиям генетических группировок с адъективизирующим суффиксом -an (напр., Salishan, Penutiac, Caddoan, Piman) соответствуют русские формы на -ский, причем тематический суффикс является нулевым после основ на согласную (салишские), -ипосле основ на -и. -е (пенутийские), -анпосле основ на -у, -о (каддоанские), -нпосле основ на -в (пиманские); в ряде случаев характер основы неясен, и тогда выбрать оптимальный вариант транслитерации весьма сложно: муског(ий/ей)ские, шошон(ей/ий)ские, туник(ан)ские, салин(ан)ские.

4) Когда языком-источником является испанский, трудностей возникает намного меньше в силу почти полного изоморфизма между испанской орфографией и произношением. Испанское l в конце слога транслитерируется как ль, непроизносимое h не отражается (Huichol – уичоль), х – в соответствии в произношением (Mixe – мише).

^Майор Джон Всели Пауэлл (1834-1902) – американский натуралист, классик индеанистики, автор первой всеобъемлющей генетической классификации языков Северной Америки, послужившей базой для всех дальнейших исследований в этой области (см,: Р о well J.W. Indian linguistic families of America North of Mexico. Seventh annual report, Bureau of American Ethnology. Washington, D.C.: Government Printing Office, 1891, p. I -142 (перепечатка: American Indian languages, ed. by Preston Holder. Lincoln: University of Nebraska Press, 1966, p. 82-218); P owell J.W. [Map of] Linguistic families of American Indians North of Mexico. Washington, D.C.: Bureau of American Ethnology, 1915). Количество отдельных семей, выделенных Пауэллом, – их было 58 – показывает, что Пауэлл был весьма осторожным и консервативным исследователем, хотя в нескольких случаях сделанные им объединения впоследствии не подтвердились.

^ Эскимосские языки были исторически распространены значительно западнее мыса Дежнева – на сотни километров вдоль северного и южного побережий Чукотки.

^Равнины, или Великие Равнины (Great Plains), – традиционный термин американской этногеографии, обозначающий, в частности, один из основных культурных ареалов Северной Америки. К западу от Равнин расположен ареал Большого Бассейна.

^06 индейцах и культуре пуэбло см. комментарий 3 к статье “Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо”.

^Основное направление исследований Сепира как классификатора индейских языков обычно характеризуется как радикальный “редукционизм”, т.е. стремление минимизировать число несводимых друг к другу генетических единств. Редукционизм Сепира и многих его современников – естественная попытка осмыслить колоссальное языковое разнообразие Северной Америки, которая по степени плотности генетических единств на единицу площади в несколько раз превосходит Евразию (см.: Austerlitz R. Language family

420density In North America and Eurasia. – Ural-Altalsche Jahrbucher, 1980, В. 52, S. 1-10).

Хотя Сепир рассматривал свою классификацию как некую предварительную схему, она оказала на американскую компаративистику чрезвычайно сильное влияние, приобрела буквально хрестоматийный характер и в течение нескольких десятилетий подвергалась лишь частным ревизиям. Однако к 70-м гг. специалисты по отдельным языковым семьям накопили большое количество сомнений по поводу сепировских группировок, а также прямых опровержений. Кроме того, сложилось крайне осторожное отношение к установлению отдаленных генетических связей, основанному не столько на сравнительно-исторических методах, сколько на структурно-типологических параллелях. В результате большинство американистов пришло к отказу от сепировской классификации как неверифицируемой в настоящее время гипотезы. Манифестом этого нового консерватизма стал сборник 1979 г., содержащий отчет о новейших исследованиях по большинству североамериканских языковых семей (С ampbellL.,Mithun М. (eds.) The languages of Native America: Historical and comparative assessment. Austin: University of Texas Press, 1979). В этом сборнике в качестве минимального числа надежных генетических объединений Северной Америки (включая Центральную) постулируется 62. Консервативный подход в американистике преобладает и в настоящее время. Исключением стал новый “сверхредукционизм” Дж.Гринберга (явно аналогичный по идеологии ностратической теории В.М.Иллича-Свитыча и другим “редукционистским” гипотезам, развиваемым на почве Евразии) – см. монографию: Greenberg J.H. Language in the Americas. Stanford: Stanford University Press, 1987. Гринберг полагает, что есть основания противопоставлять всего лишь три американских семьи: эскимосско-алеутскую, на-дене и америндскую, включающую все остальные языки обеих Америк. Концепция Гринберга в последнее время подвергается очень резкой критике американистов и компаративистов, см.: Campbell L. Review article: Language in the Americas by J.H.Greenberg. – “Language”, 1988, vol. 64, N 3, p. 591-615; Matisoff J.A. On megalocomparison. – “Language”, 1990, vol. 66, № I, p. 106-120.

^B таких терминах Сепир описывает феномен эргативной падежной маркировки в эскимосско-алеутских языках.

^См. комментарий 9 к статье “Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо”.

^Сепир различает термины “Центральная” (Central) и “Средняя” (Middle) Америка. Наряду с собственно географическим членением, согласно которому в составе Северной Америки выделяется Центральная Америка (от Юкатана до Панамского канала), существует также культурно-географическое членение Северной Америки на: 1) Среднюю Америку, включающую Мексику, ВестИндию и Центральную Америку, т.е. всю Латинскую Америку вне Южной Америки; 2) Северную Америку к северу от Мексики (не имеет стандартного обозначения). Иногда термин “Средняя Америка” ошибочно употребляют в значении “Центральная Америка”. Термин “Мезо-, Месоамерика” (не используемый Сепиром) иногда применяется в вышеуказанном значении “Средняя Америка”, а иногда – в употреблении

антропологов – обозначает особый древний культурный очаг на юге Мексики и на западе Центральной Америки.

^Лагуна Чирики и вулкан Чирики находятся на территории государства Панама, недалеко от Коста-Рики.

^Обзор литературы о языках Средней Америки см.: Campbell L. Middle American languages. -Campbell L., Mithun М. (eds.) The languages of Native America: Historical and comparative assessment. Austin: University of Texas Press, 1979, p. 902-1000.

ОбычайСлово “обычай” употребляется применительно к целой совокупности схем

поведения, опирающихся на традицию и закрепившихся в группе, в отличие от более случайных проявлений личной деятельности индивида. Этот термин неприменим к тем аспектам общественной жизни, которые явно обусловлены биологическими факторами. Если привычка питаться жареными цыплятами – обычай, то биологически обусловленная привычка питаться обычаем не является.

Обычай – это изменчивое понятие из области здравого смысла, на основе которого сформировалось более строгое и научное антропологическое понятие культуры. Термин “обычай” не столь предметно соотнесен и объективен, как термин “культура”: в нем ощутим некоторый аффективный оттенок, проявляющийся в том, что он, как правило, употребляется применительно к географически далеким, к примитивным или к древним обществам, а не к своему собственному социуму. Если же кто-нибудь применяет этот термин, говоря о собственной социальной группе, то имеются в виду лишь относительно несущественные и неформализованные стереотипы поведения (behavior patterns), лежащие где-то между индивидуальными привычками и социальными институтами. Курение сигарет более естественно называть обычаем, чем судебный процесс по уголовному делу. Однако когда речь заходит о современной китайской цивилизации, о ранней вавилонской культуре или о жизни первобытного австралийского племени, то функциональный эквивалент такому культурному стереотипу (cultural pattern), как наш судебный процесс, принято называть обычаем. В рамках собственной социальной группы не принято считать обычаем какие-то способы поведения, кроме тех, которые одновременно носят коллективный характер и лишены значительности. Это, может быть, объясняется тем, что невольно возникает желание подчеркнуть либо значительный индивидуализм (и в таком случае употребляется термины “привычка” (habit)), либо в высшей степени ра-

Custom. – “Encyclopaedia of the Social Sciences”, 4. New-York: Macrnlilan, 1931, pp. 658-662.

574ционализированную и формализованную коллективную интенцию (и в таком случае

кажется уместным термин “институт” (institution)).Обычай часто смешивают с конвенцией, традицией и нравами, но коннотации этих

терминов различны. “Конвенция” акцентирует отсутствие внутренней необходимости в данной схеме поведения и часто предполагает некоторую долю явного или молчаливого соглашения, по которому определенный способ поведения должен восприниматься как “правильный”. Чем более символичную, т.е. непрямую, функцию выполняет некоторый обычай, тем естественней называть его конвенцией. Писать ручкой и чернилами – это обычай, а использовать в деловой переписке определенный сорт бумаги – это конвенция. В термине “традиция” подчеркивается исторический фон обычая. Никто не станет обвинять общество в отсутствии обычаев и конвенций. Однако если они не ощущаются как нечто имеющее длительную историю, то говорят, что в данном обществе не хватает или вовсе нет

традиций. Разница между обычаем и традицией – скорее субъективная, чем объективная, ибо полное объяснение почти любого обычая требует обращения к весьма далекой древности. Термин “нравы” уместно употреблять лишь применительно к тем обычаям, которые несут коннотацию весьма сильного ощущения правильности или неправильности способов поведения. Нравы народа – это проявление его неписанной этики в действиях. И все же такие термины, как “обычай”, “институт”, “конвенция” и “нравы”, вряд ли поддаются точному научному определению. С точки зрения психологии, все они сводятся к “социальной привычке” (social habit) или, с точки зрения антропологии – к “культурному стереотипу” (cultural pattern). Термины “привычка” и “культура” могут быть достаточно точно определены, поэтому в строгом научном рассуждении они предпочтительнее “обычая”. Термин “привычка” или “система привычек” употребляются тогда, когда область поведения мыслится как локализуемая в индивиде, а термин “культурный стереотип” – когда область поведения мыслится как локализуемая в обществе.

С биологической точки зрения все обычаи происходят от индивидуальных привычек, которые распространились в обществе благодаря влиянию индивидов друг на друга. Однако эти распространившиеся или социализованные обычаи имеют склонность закрепляться и передаваться из поколения в поколение благодаря непрерывной преемственности самого процесса распространения. Чаще можно видеть, как обычай помогает сформировать индивидуальную привычку, чем видеть, как индивидуальная привычка преобразуется в обычай. В основном групповая психология имеет приоритет над индивидуальной психологией. Ни в одном обществе, сколь бы оно ни было примитивно или исторически отдалено от нашей эпохи, взаимоотношения его членов не свободны от ограничений, налагаемых сложной сетью обычаев. Даже на ранней стадии палеолита действия человеческих существ должны были в очень существенной степени регулироваться обычаями, о чем свидетельствуют довольно резко ограниченные типы

575производимых изделий и те выводы касательно верований и установок, которые

можно извлечь из наблюдений над ними.Кристаллизация индивидуальной привычки в обычай – это процесс, который гораздо

легче проследить теоретически, чем проиллюстрировать практически. Можно различать устойчивые (of long tenure) и эфемерные (of short tenure) обычаи; последние принято называть “модой” (fashions). Мода устанавливается конкретным индивидом или группой индивидов. Когда она живет столь долгое время, что указание на источник или на первоначальную локализацию данной поведенческой схемы становится ненужным, мода превращается в обычай. Привычка носить шляпу – обычай, а привычка носить шляпы определенной модели – это мода, подверженная довольно быстрым изменениям, В сфере языка обычай, как правило, называется “употреблением” (usage). Некристаллизовавшееся употребление речи – это лингвистическая мода, специфическим вариантом которой является сленг. Привычки, связанные с едой, также образуют хорошо известную систему обычаев, внутри которой возникают проявления многообразных человеческих вкусов – т.н. мода на кушанья, обыкновенно угасающая в течение короткого срока. Не следует рассматривать моду как некое добавление к обычаю: скорее это разнообразные варианты основных черт обычая, реализуемые на практике.

Со временем изолированные стереотипы поведения, имеющие характер обычаев, обнаруживают тенденцию объединяться в более крупные образования, наделенные формальной связностью и обычно осознаваемые как определенные функциональные единства, независимо от того, едины ли они исторически. Вся история культуры есть не что

иное, как неустанное стремление связать первоначально независимые типы поведения в более крупные системы и найти какое-нибудь обоснование вторичных культурных комплексов путем бессознательного процесса их рационализации. Великолепным примером такого культурного комплекса, элементы которого восходят к множеству различных обычаев, может служить современная музыкальная система. Те, кто ее используют, несомненно ощущают ее как некоторое хорошо организованное функциональное целое, различные элементы которого функционально взаимозависимы. Однако нетрудно доказать, что с исторической точки зрения система музыкальной нотации, правила гармонии, инструментальная техника, схемы музыкальной композиции и конвенциональное употребление отдельных инструментов с конкретными целями независимо восходят к обычаям весьма различным по происхождению и по возрасту. В конечном счете все эти социализованные способы поведения, приходя друг другу на помощь, объединились в сложную систему значимостей лишь в результате медленного процесса переноса обычаев и их постепенной интеграции. Сотни аналогичных примеров можно привести из таких различных сфер общественной деятельности, как язык, архитектура, политическая организация общества, промышленность, религия, военное дело и социальный этикет.

576Непостоянство обычая – достаточно очевидный факт. Однако нередко вера в

быстроту изменения обычаев оказывается сильно преувеличенной, ибо внимание привлекают как раз сравнительно небольшие отличия от того, что социально установлено. Сравнение сегодняшней американской жизни с жизнью средневекового английского города в более широкой перспективе культурной антропологии может доказать, напротив, относительное постоянство культуры, а не тенденцию к ее изменению.

Дисгармония, постепенно накопляющаяся благодаря использованию орудий и изобретений или другим манипулятивным типам поведения, обогащающим культурный фонд общественных профессий, ускоряет процесс изменения обычая. Например, внедрение автомобилей сначала не ощущалось как обычай, непременно опрокидывающий заведенные ранее традиции, но с течением времени все обычаи, относившиеся к нанесению визитов и к другим способам проведения свободного времени, серьезно видоизменились под влиянием автомобиля как технического изобретения. Подчеркнутая вежливость при социальном взаимодействии, ощущаемая как препятствие к свободному использованию этого нового энергетического источника, постепенно устраняется или сокращается. Дисгармония, появляющаяся вследствие возникновения новых ценностей, также способствует изменению в обычаях. Например, более вольные манеры современной женщины (по сравнению с гораздо более конвенционализованным поведением женщин в прошлые века) объясняются тем, что возникла новая установка относительно женщины и ее отношения к мужчине. Влияние других народов, например, введение в обиход западного общества чая и кофе и распространение парламентаризма в разных странах, трактуются как детерминанты изменения (в большей мере антропологами, нежели историками и социологами). Излюбленные примеры того, как выдающиеся личности влияют на становление моды, большей частью относятся к области легенды и вызваны желанием подчеркнуть действие более безличных факторов, которые в целом гораздо более важны, чем конкретные личные факторы. По мере постепенного распространения обычая, который в значительной степени символичен и характерен для избранной части населения, основная причина для его воспроизводства постепенно ослабляется, так что он либо отмирает вовсе, либо приобретает совершенно новую функцию. Этот механизм особенно заметен в жизни языка. Выражения, считающиеся яркими или шикарными вследствие их хождения в привилегированных кругах,

вскоре перенимаются широкими массами и со временем умирают по причине своей банальности. Прежде чем может быть сформулирована воистину удовлетворительная теория культурных изменений, необходимо как можно глубже и точнее постичь суть межличностного взаимодействия, особенно в том, что касается бессознательной передачи чувств.

Дольше всего живут те обычаи, которые либо соответствуют столь фундаментальным человеческим потребностям, что едва ли могут

577быть всерьез изменены, либо по самой своей сути могут быть с легкостью

функционально переинтерпретированы. Пример постоянства первого типа – обычай матерей вскармливать ребенка грудью. От этого правила нередко отходят, однако и современная Америка, и более примитивные племена сохраняют в качестве обычая такой способ поведения, который, очевидно, тесно связан с природной жизнью человека. Примером постоянства второго типа, которое можно назвать адаптивным постоянством, служит язык, склонный к стабильности и вместе с тем постоянно подвергающийся переинтерпретации в соответствии с запросами той цивилизации, которую он обслуживает. Например, слово robin в США обозначает дрозда – птицу, сильно отличающуюся от малиновки – той английской птицы, которую оно обозначало первоначально. Это слово могло бы и дальше функционировать с изменившимся значением, потому что оно есть символ и, таким образом, способно к безграничному переосмыслению.

Термин “пережиток” не следует применять к обычаю, имеющему четко определенную функцию, которая явно отличается от его первоначальной роли и культурной значимости. Употребление слова “пережиток” в упомянутом расширительном смысле может привести его к утрате какого бы то ни было смысла, ведь тогда пришлось бы считать пережитками почти все современные обычаи окружающего нас общества. Но есть и некоторые такие обычаи, под которые трудно подвести какое бы то ни было рациональное основание и которые могут рассматриваться аналогично рудиментарным органам в биологии. Как пример такого пережитка часто приводят декоративные пуговицы на современной одежде. Использование римских цифр наряду с арабскими может также считаться пережитком. Однако вообще-то предпочтительнее было бы не употреблять это слово слишком вольно, ибо весьма нелегко доказать, что какой-либо обычай (независимо от того, насколько бесполезным он стал или насколько далек от своего первоначального применения) совершенно лишен всякого (даже символического) значения.

Обычай бывает прочнее и стабильнее в примитивных обществах, чем в современных. Примитивная группа – меньше, поэтому в ней психологически необходима ббльшая степень конформизма. В более сложном коллективе, насчитывающем гораздо большее число членов, нарушение обычая со стороны нескольких отдельных индивидов, которые, в свою очередь, могут стать стимулом для более широкомасштабных изменений в культуре всего общества, не так сильно отражается на сплоченности данной группы, ибо остальные члены группы чувствуют поддержку подавляющего большинства своих соплеменников и могут действовать далее и не опираясь на поддержку девиантов (индивидов с отклонениями в поведении). Примитивное общество также не имеет такой письменной традиции, к которой можно было бы апеллировать как к безличному арбитру в области обычаев, и поэтому вкладывает больше энергии в сохранение того, что переносится от старших поколений к младшим в процессе практической деятельности

5781

и согласно устным традициям. Наличие документов освобождает индивида от необходимости нести личную ответственность за непрерывное воспроизводство обычая. Обычно придается излишнее значение реально, а не символически консервирующей силе написанного слова. У примитивных народов обычай склонен развивать некоторую степень сакральности как следствие своей связи с магическими и религиозными процедурами. Если некоторый тип деятельности связан с ритуалом, склонным, в свою очередь, ассоциироваться с легендой, которая в сознании представителя данной группы объясняет подобного рода деятельность, то тогда решительный отход от традиционно сохраняемой схемы поведения ощущается как святотатство и угроза безопасности этой группы, В примитивных обществах имеет место также гораздо меньшая степень разделения труда, чем у нас. Это значит, что силы, способствующие экспериментированию при решении технических проблем, там во столько же раз меньше.

В современном мире обычай, как правило, гораздо консервативнее в сельских районах, чем в городе, по той же причине, по которой обычай более стабилен у примитивных народов (см. выше). Более сильный разброс сельского населения, вообще говоря, означает не более интенсивную культивацию форм обычая, а скорее компенсаторное стремление уравновесить своим конформизмом угрозу, создаваемую разобщенностью.

Внутри сложного коллектива, такого, какой можно найти в современных городах, обычай, как правило, в целом более стабилен в менее развитых группах. Многое зависит от символики обычая. Есть некоторые типы обычаев, особенно таких, как символика статуса, склонных к большей сохранности в более образованных или состоятельных группах, чем в менее образованных. Например, современный американский обычай замужних женщин сохранять девичью фамилию не спешит укореняться среди самых состоятельных слоев общества, и в этом они смыкаются с необразованным большинством, в то время как среди интеллектуально среднего класса этот обычай понемногу распространяется.

Различные степени консерватизма в обычаях могут быть проиллюстрированы поведением отдельного индивида, так как он вступает в весьма различные типы социального взаимодействия (social participation). Например, в Англии один и тот же индивид может в бытность лондонцем выступать реформатором обычая, но, проживая в сельской местности, настаивать на сохранении деревенских обычаев. Сотрудник американского университета может презирать обычаи, находясь в своем факультетском клубе, но свято блюсти религиозный обычай по воскресеньям в церкви. Верность обычаю или отступление от него – это не просто функция темперамента или личности, но также одно из проявлений символизации многообразного участия в общественной жизни.

Вообще обычай называют ограничительным фактором (constraining force). Общеизвестен конфликт между волей индивида и социальным

579давлением, но даже самый сильный и самоуверенный индивид вынужден прибегать к

помощи обычая. Большей частью это делается затем, чтобы таким образом усилить влияние своей личной воли на общество, чего нельзя добиться без безоговорочного достижения общественного согласия. Свобода, достигаемая отказом от соблюдения обычая, – это, по сути дела, субъективная свобода бегства, а не реальная свобода завоевания. Обычай помогает значительно экономнее изучить личность; он есть символическое утверждение солидарности данной группы. Побочным продуктом этих фундаментальных функций обычая является более чувствительная ценность, происходящая из способности связать настоящее с прошедшим и таким образом установить более крупное “ego” во времени,

которое дополняет своим авторитетом более крупное “ego”, представленное коллективом – в той степени, в которой оно функционирует в настоящем.

Формулировка обычаев в сфере прав и обязанностей индивидов в их многообразных отношениях ведет к становлению закона. Когда речь идет о примитивных обществах, то употреблять термин “закон” нежелательно, хотя это часто делается и приводит к размыванию понятий. Это допустимо лишь в том случае, когда управление конвенциональной деятельностью становится эксплицитным, становится прерогативой конкретных лиц или группы лиц. Нет таких обществ, которые были бы полностью свободны от сковывающей силы не выраженного явно закона, но поскольку есть также много примитивных обществ, знакомых с некоторыми правовыми процедурами, то представляется предпочтительным говорить о законе лишь в последнем случае. Например, у небольшого числа племен американских индейцев освященные обычаем обязательства (customary obligations) трактуются данным коллективом как правовая система с регулятивными функциями. Психологически закон преобладает, а институционально – нет. Это резко контрастирует с правовой процедурой, развитой большинством африканских племен. Здесь царит не просто обычай (в “имплицитном” смысле), а абсолютно эксплицитное признание правил управления и наказания за их нарушение, с развитыми методами обнаружения виновности и правом наказывать, принадлежащим королю. На примере американского права можно показать, что разница между обычаем и законом состоит не в отличии устной традиции от письменной формулировки обычая. Обычай может перерасти в закон задолго до появления письменности и неоднократно перерастал, как нетрудно убедиться. Когда обычай имеет психологическую силу закона, но не контролируется обществом с помощью эксплицитных наказаний, тогда он может быть назван этикой, или, попросту говоря, нравственностью. В более простых формах общества трудно отличить право от этики. И то, и другое восходит к обычаю, но несколько по-разному. Мирская, или человеческая, суверенность все больше и больше отличается от социально рассеянной, сверхъестественной, или безличной суверенности. Обычаи, контролируемые суверенностью

580первого рода, – это законы (law); обычаи, контролируемые суверенностью второго

рода,это этика.Факторы, способствующие формированию обычая, большей частью носят

совершенно безличный характер и коренятся в самом факте человеческих взаимоотношений. Есть также более осознаваемые факторы, способствующие воспроизводству обычая. Важнейшие из них – это право и религия, особенно религия в форме организованной церкви и духовенства. Есть также организации, которые ощутимо заинтересованы в сохранении обычаев, грозящих выйти из употребления. В современном мире нередко наблюдается довольно слабый националистический мотив, опирающийся на несколько искусственное поощрение архаических обычаев. Многие ритуалы современных шотландских кланов не являются исконно консервативными, а скорее носят вторичный характер.

Если сложные формы сознательной манипуляции мыслями и действиями, управляющие современным обществом, не включать в понятие “обычай”, то можно сказать, что сила обычаев постепенно уменьшается. Такое ослабление действия обычаев обусловлено следующими факторами: возрастающее разделение труда с его тенденцией делать переходы ко все менее и менее однородному обществу; распространяющееся рационалистическое мироощущение, в свете которого мотивация обычая большей частью блекнет; усиливающаяся тенденция разрыва с местной традицией и, наконец, все большее значение, придаваемое индивидуальности. Скрытый идеал современного мышления, по-видимому,

состоит в том, чтобы разбить обычаи на два полярных типа: один полюс будет составлять индивидуально обусловленная привычка, а другой – широкомасштабное институциональное планирование крупных мероприятий, проводимых человечеством.

ЛичностьТермин “личность” слишком непостоянен в употреблении, чтобы использоваться в

научной дискуссии до тех пор, пока не будет самым тщательным образом определено его значение применительно к заданному контексту. Среди разных пониманий, свойственных этому термину, полезно различать пять его определений, зависящих от того, какой подход к личности берется за основу – философский, физиологический, психофизический, социологический или психиатрический. С философской точки зрения личность может быть определена как субъективное осознание себя как чего-то отличного от других объектов наблюдения. С чисто физиологической точки зрения личность может рассматриваться как индивидуальный человеческий организм с упором на те аспекты поведения, которые отличают его от других человеческих организмов. Можно использовать этот термин в описательном психофизическом смысле, относя его к человеческому существу, которое понимается как некое целое, состоящее одновременно из физиологических и психологических реактивных систем, и не предпринимая тщетных попыток провести границу между физиологическим и психологическим. Наиболее полезная социологическая коннотация, которая может быть придана этому термину, является сугубо символической, а именно это целостность тех аспектов поведения, которые придают индивиду значение в обществе и отличают его от других членов данного сообщества, каждый из которых олицетворяет уникальное сочетание множества культурных стереотипов. Психиатрическое определение личности может рассматриваться как эквивалентное индивиду в отвлечении от реального психофизического целого и понимаемому как относительно стабильная реактивная система. При философском понимании личность рассматривается как инвариант опыта; при физиологическом и психофизическом – как бесконечно изменяющаяся реактивная система, в которой последовательно сменяющие друг друга состояния не тождественны друг другу, а непрерывно переходят одно в другое; при социологическом – как

Personality. – “Encyclopaedia of the Social Sciences”, 12. New York: Macmlllan, 1934, pp. 85-87.

582постепенно пополняющаяся сущность; при психиатрическом – как сущностно

неизменная реактивная система.Первые четыре значения не прибавляют ничего нового к таким терминам, как “self”

или “ego”, организм, индивидуальная и социальная роль. Труднее всего принять, но важнее всего подчеркнуть специально психиатрическую концепцию личности как реактивной системы, которая в некотором смысле стабильна или типологически определена в течение длительного периода времени, возможно – в течение всей жизни. Психиатр не отрицает того, что ребенок, поднимающий бунт против своего отца, во многих существенных отношениях отличен от того же человека в зрелом возрасте, который имеет склонность увлекаться разрушительными теориями, но ему (психиатру) интересно в первую очередь заметить, что одна и та же базисная реактивная схема (физическая и психическая) может быть извлечена из целостных поведенческих систем ребенка и взрослого. Он устанавливает свое понимание неизменности личности с помощью сложной системы понятий, характеризующих тождество поведения, таких, как отношения сублимации, аффективного переноса, рационализации, либидо и это. Пока еще не ясно, на каком этапе истории развития

человеческого организма наиболее удобно считать личность завершенной системой, от которой можно отсчитывать все последовательные поперечные срезы индивидуальной психофизической истории как незначительные вариации. Нет никакого способа сообщить, на какую временную глубину жизни индивида можно успешно отодвинуть понятие сущностно неизменной реактивной системы, не слишком вступая в конфликт с очевидным на первый взгляд неограниченным разнообразием человеческого поведения. Если такая концепция личности должна и дальше сохраняться, то это должно некоторым образом решительно противоречить идее накопительного роста личности как основного объекта наших практических исследований. Психиатрическое понятие личности – это во всех существенных отношениях и есть реактивная система, выявляемая у ребенка, еще не приобщившегося к культуре, целостная конфигурация реактивных тенденций, определяемая наследственностью, а также его развитием до и после рождения вплоть до той точки, когда поведение ребенка начинает изменяться под влиянием культурных стереотипов. Личность может пониматься как скрытая система реактивных стереотипов и склонностей к тем или иным реактивным стереотипам, в общих чертах сложившаяся в момент рождения или сложившаяся в деталях на втором-третьем году жизни индивида. Хотя в вопросе об относительном постоянстве или обновляемости жизненных стереотипов как отдельного индивида, так и целой расы пока что господствует полная неразбериха, неразумно было бы стремиться зафиксировать понятие личности во времени.

Генезис личности, по всей вероятности, в основном предопределен анатомическим и физиологическим складом индивида, но полностью он таким образом не может быть объяснен. Обуславливающие фак-

583торы, которые могут быть в первом приближении подведены под категорию

социально-психологических детерминант детства, должны считаться не менее важными для развития личности, чем врожденные биологические факторы. При настоящем состоянии наших знаний совершенно бесполезно спорить об относительной важности этих двух классов факторов. Для их разграничения пока что не разработано никаких удовлетворительных методов. Так что, может быть, надежнее было бы придерживаться той точки зрения, что не существует никакой, даже мельчайшей, черты личности, которая с генетической точки зрения не была бы результатом длительного и сложного взаимодействия и тех и других факторов.

Невозможно себе представить, чтобы телосложение и другие физические характеристики индивида не накладывали бы отпечаток на его личность. Однако важно отметить, что физические черты могут быть генетически значимы в двух разных аспектах. Они могут быть органически соотнесены с определенными психологическими чертами и склонностями, но могут и служить сознательно либо бессознательно квалифицируемыми символами отношения одного индивида к другим, принадлежа собственно сфере социальной детерминированности. Примером первого класса физических детерминант, согласно Кречмеру, может служить ассоциация коренастого, т.н. пикнического (тучного), телосложения с циклотимическим типом личности, который в своей психотической форме дает маниакально-депрессивную аномалию; т.н. астеническая и атлетическая фигуры ассоциируются с шизотимическим типом личности, который под воздействием стресса может распасться, дав в результате шизофрению,

Примером второго типа детерминированности, внимание к которому было привлечено Альфредом Адлером и его школой индивидуальной психологии, может послужить чувство скрытой униженности, испытываемое лицом ненормально низкого роста,

и неустанное стремление преодолеть это чувство, развивая в себе такие механизмы компенсации, как интеллектуальная агрессия или рассудительность, которые как-будто могут давать индивиду некое вторичное удовлетворение его “ego”, которое в нем подавляется чувством физической ущемленности из-за сознания его малого роста. Очень вероятно, что обе эти генетические теории личности имеют значительную долю ценности, хотя в их пользу приводилось слишком много доводов.

На сегодняшний день наиболее тщательно разработанные и глубокие гипотезы о развитии личности – это гипотезы Фрейда и его школы. Психоаналитики-фрейдисты топографически раскладывают личность на следующие компоненты: первичное “id” – сумма врожденных позывов или влечений; “ego”, понимаемое как нечто надстроенное над “id” в результате поступательного развития чувства внешней действительности; и “super-ego” – социально обусловленная сумма сил, удерживающих индивида от прямого удовлетворения “id”. Характерное взаимодействие этих зон личности, само по себе обусловленное главным образом специфическим стереотипом семейных от-

584^Й1ношений, в которые данный индивид вынужден был встроиться в первые годы своей

жизни, служит основой для всего разнообразия типов личности. Фрейдисты не разработали систематической теории типов личности, удовлетворившись выдвижением специфических гипотез, основанных на клинических данных. Школа Фрейда, несомненно, собрала множество ценных материалов и выявила значительное число мощных заместительных механизмов формирования личности, Даже сейчас более чем очевидно, что необычайная привязанность к матери или глубинная ревность к старшему либо младшему брату может задать личности некоторую установку, которая останется относительно постоянной в течение всей жизни.

Предложено множество разных классификаций типов личности. Некоторые из них основаны на врожденных факторах, а некоторые апеллируют к опыту. Среди типологических построений особого внимания заслуживают, по-видимому, предложенные Юнгом. Ему принадлежит известное противопоставление интровертов и экстровертов. Интроверты более охотно абстрагируются от действительности, они находят ценностный смысл и личное отождествление внутри самих себя. Экстраверты же осмысляют опыт в терминах непосредственных данных внешней среды. Это противопоставление действительно означает нечто существенное, но, к сожалению, множество поверхностных психологов попытались обосновать концепцию Юнга с помощью разного рода неосновательных критериев. Далее Юнг подразделяет личность на четыре основных функциональных типа – мыслящий (thinking), чувствующий (feeling), сенситивный (sensational) и интуитивный (intuitive). Первые два называются рациональными, последние два – иррациональными. Эти несколько запутанные термины можно с успехом заменить на “организованный” и “неорганизованный”. Юнг считает, что классификация по функциональному типу пересекается с дихотомией “интроверт – экстраверт”. Плодотворность и точное определение всех этих терминов создают множество исследовательских проблем. В классификации личностей, по Юнгу, много гипотетичного; может быть, она допускает интеграцию с динамическими теориями Фрейда и Адлера. Но в настоящее время важнее всего дать как можно более тщательный анализ и сравнение индивидуальных картин личности.

Культура и личность тесно связаны. С одной стороны, несомненно, что разные типы личности могут оказывать глубокое влияние на мышление и деятельность общества в целом.

Кроме того, хотя специалисты по культурной антропологии и социологии не считают, что формы социального взаимодействия сами по себе предопределяют тип личности, тем не менее конкретные формы поведения в обществе, сколь бы успешно ни удавалось индивиду к ним приспособиться, сами по себе оказываются более предпочтительными для конкретных типов личности. Например, агрессивные воинственные стереотипы поведения не могут в одинаковой степени импонировать всем личностям. Достигнуть совершенства в литературной или научной области могут

585лишь индивиды с высокоразвитой индивидуальностью. Неспособность

общественных наук в целом соотносить культурные стереотипы со стереотипами зарождающейся личности объясняется сложностью общественных явлений и тем, что отношение между индивидом и обществом стало всерьез изучаться лишь недавно. Но постепенно растет понимание того факта, что изучение внутреннего мира личности имеет принципиальное значение для социолога.

Можно ожидать, что в различных мировых культурах социализация личностных черт постепенно формирует предрасположенность к специфическим психологическим свойствам в культурах мира. Так, эскимосская культура по сравнению с большинством культур североамериканских индейцев, носит экстравертированный характер. Индуистская культура в целом соответствует мыслительному миру интроверта, Культура Соединенных Штатов носит отчетливо экстравертированный характер, с особым подчеркиванием мышления и интуиции, а не чувств. А сенситивные оценки более ясно наблюдаемы в культурах средиземноморского ареала, чем в культурах северной Европы. Социологи пока что настороженно относятся к таким психологическим оценкам культуры, но в перспективе они неизбежны и даже необходимы,

Нужна ли нам “Суперорганика”?Каждый человек стремится оставить свой отпечаток на окружающей его социальной

среде и хотя бы и в бесконечно малой степени, но сделать так, чтобы его индивидуальность сыграла свою роль в выборе направления, избираемого никогда не прекращающимся движением, которому с неизбежностью подчинены и форма и содержание общественной жизни. Конечно, сознание человека в такой огромной степени сформировано наследуемой им общественной традицией, что собственный, индивидуальный вклад даже заметных, оригинальных умов имеет тенденцию растворяться в толще культуры. Более того, равнодействующая компромисса, с необходимостью возникающая при столкновении тысяч воль, из которых лишь некоторые обладают неотразимой силой, в значительной степени сводит на нет социальную значимость каждой отдельной личности. Все это в основном так. И тем не менее, всегда и везде думает, и действует, и мечтает, и бунтует все та же личность. Те ее мысли, поступки, мечты, бунты, которые хоть в сколько-нибудь заметной степени оказывают влияние на изменение или ослабление множества типовых реакций, именуемых культурой, мы называем социальными явлениями; другие, хотя с точки зрения психологии они ни в малой степени не отличаются от первых, мы называем индивидуальными и оставляем без внимания как не имеющие отношения к историческому или социальному движению. В высшей степени важно отметить, что различение этих двух типов реакций по сути своей произвольно и полностью основывается на принципе отбора. Отбор зависит от принятия определенной шкалы ценностей. Нет нужды говорить, что порог, отделяющий социальное (или историческое) от индивидуального, перемещается в зависимости от философии, исповедуемой экспертом или интерпретатором. Для меня совершенно непостижимо, как можно проводить между ними резкую и неизменную границу. Ясно ведь,

что “индивидуальные” реакции постоянно перехлестывают через нее и добавляют красок реакциям “ социальным “.

Do we need a “Superorganic”? – “American Anthropologist”, 19, 1917, pp. 441-447. Перевод дается с незначительными сокращениями.

587Возможно ли в этих условиях, чтобы социальное не испытывало влияния хоть

некоторых личностей? Мне кажется, что вне сознательного детерминизма, граничащего с религиозностью, нельзя полностью отказать отдельному человеку во влиянии на направление движения и формирование культуры. Мыслимо ли, например, чтобы драматические события, коротко обозначаемые нами как наполеоновский период и сложнейшим образом связанные с личностью Наполеона, были бы безликим результатом с точки зрения политического, экономического и социального развития Европы в тот и более поздние периоды? Стала бы судебная власть в Новом Орлеане такой, какая она есть, если бы не один обрушившийся на мир выходец с Корсики с неясным происхождением? Само собой разумеется, что в этом и подобных случаях определяющее влияние конкретных личностей сильно преувеличивается средним историком; но тенденцию резко осуждать преувеличенное внимание к личности как таковой не следует доводить до попытки исключить ее совсем из числа факторов, определяющих культуру.

“...” Я не понимаю, как можно отрицать определяющее, а в некоторых случаях даже исключительно определяющее влияние на культуру тех или иных выдающихся личностей. При всем должном почтении к социальным наукам я, не колеблясь, утверждаю, что многие важные достижения и тенденции культурного развития, особенно в религиозной и эстетической сферах, при доскональном анализе представляют собой частичное отражение или отдаленные последствия особенностей темперамента некоторой значительной личности. По мере укрупнения социальных образований вероятность появления замечательных и пользующихся влиянием личностей резко возрастает. Отсюда следует, что определяющее влияние личностей легче продемонстрировать на сравнительно более высоких уровнях культуры. Стоит только всерьез задуматься о том, что значат такие личности, как Аристотель, Иисус, Магомет, Шекспир, Гёте, Бетховен, в истории культуры, чтобы усомниться в последовательно безличностной концепции истории. Я ни на секунду не поверю, что такие личности – это всего лишь “легкая рябь” на общем течении культурного процесса. Нет сомнения, что многое, возможно, даже большая часть того, что история ассоциирует с их именами, – просто индивидуально окрашенная версия обнаруженного ими в их социальной, философской, религиозной или эстетической среде. Многое, но не всё. Если такая интерпретация роли индивидуального вносит отпугивающий элемент “случайности” в историю культуры, то тем хуже для социологов, боящихся “случайностей”.

“...” Хотя и можно показать, что живая природа объективно состоит из неживой плюс некоторая добавка неясного происхождения и свойств, социальное есть определенный, с философской точки зрения условный, но с человеческой – необычайно важный процесс выбора из общей массы явлений, в идеале распадающихся на неорганические, органические и психические процессы. Социальное есть

588лишь название тех реакций, которые для своего непрерывного осуществления

нуждаются в накопительной технике передачи, известной как социальное наследование. Эта техника при всем том не требует для своего осуществления какой бы то ни было специфически новой “силы”, но, насколько можно судить в настоящий момент, просто предполагает повышение роли психических факторов. Нет сомнения, что рост самосознания

в значительной степени ответствен за постепенное формирование техники такой социальной передачи. Хотя, возможно, мы не способны удовлетворительно описать истинную природу самосознания или проследить его генезис, это, безусловно, ничуть не более загадочный процесс в истории человеческого мышления, чем более ранние стадии в этой самой загадочной из всех эволюций. Короче говоря, его появление не связано ни с какой новой силой, но всего лишь с усовершенствованием и усложнением предшествующей силы или сил. Поэтому социальная активность, которую я определяю как прошедшую отбор группу реакций, зависящих в конечном счете от роста самосознания, не является результатом возникновения нового объективного принципа существования. Отличительные признаки науки об обществе находятся тем самым полностью в сфере ценностей и не связаны с доступом к качественно отличной предметной субстанции. Кажется, что между живой и неживой природой пролегает пропасть, мост через которую пытаются перекинуть только непреклонные механицисты.

“...” Между психическим и социальным пропасть в указанном выше смысле отсутствует вовсе. Разница связана исключительно с принципом отбора, который воодушевляет соответственно обе области научного знания. Социология не является психологией не потому, что изучает результирующие суперпсихических или суперорганических сил, но потому, что ее пределы очерчены иначе.

В этом месте я начинаю опасаться недопонимания. Может показаться, что я, наряду с некоторыми психологами, изучающими культуру, счел, что фундаментальная проблема социологии состоит в представлении социального в виде психического, в распутывании запутанной психологической паутины, которая, как можно думать, лежит в основе социальных явлений. Эта концепция социологии вызывает у меня ужас “....” “Социальная психология” имеет право на существование, но она не является ни исторической, ни социологической наукой. Это просто разновидность психологии, на данный момент – с несколько сомнительными основаниями; во всяком случае, как и индивидуальная психология, это теоретическая (conceptual) наука. Совершенно верно, что социальные феномены непредставимы в терминах психологии или наук о живой природе, но эта непредставимость не является концептуальной (conceptual). “...” Это эмпирическая (experiential) непредставимость. Этот тип непредставимости полностью (toto caelo ) отличен от того, который

Полностью (лат.). – Прим. перев.589отделяет психическое и органическое от органического и неорганического, являясь

примером истинной понятийной (conceptual) неоднозначности.“Эмпирическая непредставимость”, как я ее понимаю, встречается нам на каждом

шагу. Я попробую проиллюстрировать это на примере из совершенно другой области знания. Немногие науки имеют столь четкие границы, как геология. Обычно ее относят к естественным наукам. Кроме палеонтологии, которую можно исключить из рассмотрения, она полностью обходится без социальных, психических или органических понятий. То есть, это ясно очерченная наука, имеющая сроим предметом сугубо неорганическую материю. Как таковая, геология концептуально представима (с учетом необходимых допущений) в терминах понятий из более фундаментальных наук – физики и химии. Но никакие теоретические построения, основывающиеся на физических и химических явлениях, не позволят нам, в отсутствие предшествующих опытных данных, создать науку геологию. Само существование этой науки, ее raison d'etre, зависит от ряда единичных ощущений, воспринимаемых непосредственно или логически выводимых, сгруппированных вокруг

одной сущности Земли, которая с теоретических позиций так же до абсурдного случайна, как и какое-нибудь индейское племя или завтрак Джона Смита. Базис этой науки покоится, тем самым, на уникальности конкретных событий. Если быть более точным, то геология обращена одновременно в две стороны. В той степени, в которой она занимается абстрактными массами и силами, она теоретическая наука, для которой конкретные случаи сами по себе несущественны. В той степени, в какой геология имеет дело с конкретными признаками земной поверхности, скажем, конкретной горной цепи, и пытается реконструировать возможную историю появления этих признаков, она вовсе не является теоретической дисциплиной. В этом смысле методологически, сколь бы это ни показалось странным с первого взгляда, геология в действительности ближе к историческим наукам. Фактически она и есть разновидность истории, только действующей исключительно в сфере неживой природы. На практике геология, конечно, представляет собой смешанный тип науки – то преимущественно теоретической, то преимущественно описательной по отношению к избранному объекту действительности. Между данными, получаемыми этой наукой во втором ее проявлении, и понятиями, рассматриваемыми ею в первой ипостаси, может зиять бездна, всегда, по самой природе вещей, отделяющая реальный мир наблюдаемых явлений от идеального мира теоретической науки.

Если вновь обратиться к общественным наукам, то становится ясно, что скачок, совершаемый при переходе от психологии к социологии, имеет такую же природу. Любые социальные факты представимы, по крайней мере теоретически, через психологические понятия. Но так же как самое дотошное и полное знание физики и химии не позволяет нам построить геологическую науку, так и аналогичное

590совершенство во владении теоретической дисциплиной психологией – которым,

кстати, никто не обладает и вряд ли будет обладать в ближайшем будущем – мало что дает нам для воссоздания действительной природы и путей развития общественных институтов и других явлений истории. Эти последние должны восприниматься непосредственно и, как уже указывалось, отбираться из бесконечного множества явлений человеческой жизни в соответствии с принципом значимости. Историческая наука непохожа, таким образом, на естественные – либо в целом, либо в части некоторых приоритетов – своей неразрывной связью с явлениями реального мира, а не с упрощенным и абстрактным миром идеальных понятий, что и отличает ее от последних. Она стремится подчеркнуть единичное и индивидуальное, но не универсальное. “Индивидуальное” здесь может означать любую непосредственно наблюдаемую сущность или группу сущностей – Землю, Францию, французский язык, французскую республику, романтическое направление в литературе, Виктора Гюго, индейцев ирокезов, некоторые конкретные ирокезские кланы, все кланы американских индейцев, все кланы примитивных народов. Ни один из всех этих объектов не имеет сам по себе никакого значения в мире чистых понятий, будь то неорганический или органический, физический или психический мир. Собственно говоря, “история” есть нечто гораздо большее, чем то, что мы обычно понимаем под исторической или социальной наукой. Последняя есть просто “исторический” (в нашем, более широком смысле), не теоретический подход к некоторым избранным сторонам психического мира человека.

Не будут ли тогда такие понятия, как, например, клан, язык, жречество, сравнимы по скудости индивидуальных коннотаций с абстрактными понятиями естественных наук? Не будут ли законы, применимые к этим историческим понятиям, столь же годны теоретически, как и те, что применяются в естественных науках? С логической точки зрения здесь, наверное, трудно, а то и невозможно провести различие, так как в ход идут одни и те же

мыслительные процессы наблюдения, классификации, вывода, обобщения и т.п. С позиций философии я, однако, считаю эти два типа понятий совершенно различными. Социальные понятия суть удобные обобщения (summaries) строго ограниченного ряда явлений, каждый элемент которого имеет реальную значимость. Относительно понятия “клан” конкретный клан или индейское племя имеют непреходящую значимость как единицы (entitities) исторического процесса. Относительно понятия “кристалл” конкретный рубин в ювелирном магазине не имеет никакой значимости, кроме иллюстративной, У него нет внутренне присущей ему научной ценности. Если бы все существующие на данный момент кристаллы внезапно рассыпались, кристаллография как наука все равно продолжала бы существовать, коль скоро физические и химические силы, которые обусловливают рост нового поколения кристаллов, сохранили бы свою действенность в этом мире. Но если бы все существующие сейчас кланы исчезли, весьма проблематично, что-

591бы не сказать больше, сохранила ли бы социология как наука, занимающаяся

кланами, свою прогностическую ценность. Разница между двумя группами понятий становится особенно очевидной, если мы рассмотрим отрицательные случаи. Если бы из ста кланов 99 подчинялись бы некоторому социологическому “закону”, мы могли бы справедливо гордиться тем, что нам удалось обнаружить исключительно аккуратное и всеобъемлющее обобщение; наш закон будет верен, даже если мы никогда не сумеем “объяснить” единственное исключение. Но если из миллиона выбранных для эксперимента случаев, предназначавшихся для проверки какого-то физического закона, 999 999 подчиняются ему, а один регулярно не подчиняется, даже после исключения всех возможных возмущающих факторов, то нам придется переформулировать наш закон. Здесь скрывается нечто большее, чем относительная аккуратность. Общественный “закон” – это аббревиатура или формула для конечного числа отобранных явлений и редко – больше, чем более или менее аккуратная формула: естественный “закон” – это универсально верное определение регулярной последовательности, наблюдаемой для бесконечно большого числа случайно выбранных явлений. При увеличении числа наблюдаемых случаев общественные “законы” все более и более теряют четкость, естественные “законы” становятся все более и более строгими. Однако уточнение сферы действия и понятий социологии в более обобщенном виде представляет собой трудную проблему, которую мы не имеем возможности здесь обсуждать^.

“...” Я бы особенно хотел подчеркнуть, что данный взгляд на историю вовсе не требует обращения к понятию “суперорганической силы”. “...”

КОММЕНТАРИЙ ПЕРЕВОДЧИКАДанная статья является реакцией Сепира на опубликованную несколькими месяцами

раньше в том же журнале работу А. Крёбера “Суперорганика” (См. Kroeber A. The Superorganics. – “American Anthropology”, vol. 19, 1917, № 2, pp. 163-213).

Альфред Крёбер (1876-1960) был ведущей фигурой в американской антропологии первых шести десятилетий XX века. Им написано около 600 работ по этнографии, археологии, лингвистике, теории коммуникации животных, истории культуры. (Следует отметить, что английский термин anthropology охватывает более широкие области гуманитарного знания, чем его русский эквивалент “ан-

^ Глубокий анализ фундаментальных различий между историческими и естественными науками дан в непростой для восприятия, но очень профессиональной книге Г.Рикерта “Ограничения при построении естественно-научных понятий; введение в исторические науки” (“Die Grenzen der naturwissenschaftllchen Begriffsbildung; eine Emieltung

In die historlschen Wissenschaften”). Я настоятельно рекомендую всем антропологам и в целом всем, занимающимся общественными науками, обратить внимание на эту книгу.

592тропология”, а именно – все то, что связано со становлением, развитием и

функционированием социальных институтов и самого общества: этнографию, социологию, археологию, историю цивилизации и культуры и собственно антропологию.)

Восприняв основные идеи Боаса, Альфред Крёбер дополнил их в своих работах стремлением к научной точности изложения. Его отличает релятивистский взгляд на человеческую цивилизацию.

Главная идея статьи “Суперорганика” (кстати, в тексте самой статьи этот термин не употреблен Крёбером ни разу) заключается в качественном противопоставлении исторического, социального биологическому, наследуемому; в несводимости социальной эволюции к изменениям, происшедшим за этот период в органическом мире, в частности, в человеческом мозге. По Крёберу, “первые проблески социальных явлений – это не звено в какой-либо цепи, не следующий шаг по некоторому пути, но переход на качественно иной уровень” (указ.соч., с.209). По его мнению, здесь наблюдается тот же качественный скачок, что и при переходе воды из жидкого состояния в газообразное в процессе постепенного нагревания.

Сепир в начале своей статьи “Нужна ли нам “Суперорганика”?” (в настоящем переводе опущено все, что связано с дискуссией) пишет, что он разделяет основные позиции д-ра Крёбера, его “строго историческую, антибиологическую интерпретацию культуры”. Он в целом принимает анализ Крёбера, выявляющий существенные, кардинальные различия между биологическим наследованием и социальной традицией. Тем не менее, Сепир не согласен с Крёбером, по крайней мере, в двух теоретически важных пунктах.

Во-первых, Сепир считает, что Крёбер “сильно перегибает палку, полностью элиминируя специфическое влияние личности на ход истории, даже если под историей понимается только история культуры и общественных движений, практически не связанная с фактами чьих-либо биографий” (с. 441 оригинала данной статьи Э, Сепира).

Во-вторых, Сепир не согласен с интерпретацией Крёбера относительно природы социальных явлений. “Если я правильно понимаю, он (Крёбер. – Прим. персе.) утверждает наличие определенной социальной “силы”, постепенное проявление которой манифестируется, в последовательности социально значимых феноменов, называемых нами историей. Социальное возникает на базе органического, но не сводится к нему; отсюда делается вывод о существовании неизвестного механизма (principle), преступающего пределы биологического точно так, как биологическое, органическое, сходным образом возникая из мира неорганики, представимо в его терминах, но заключает в себе новую, специфическую силу, которая проявляется в органическом мире. Я считаю эту аналогию ложной” (с. 443).

Обсуждению этих двух тезисов и посвящена в значительной степени переводимая статья. Бессознательные стереотипы поведения в обществе

Говоря о бессознательном применительно к социальной деятельности, мы, по-видимому, рискуем быть обвиненными в пристрастии к парадоксам. Вызывает подозрение, полезно ли это понятие, когда мы обращаемся к описанию поведения индивида; оно может показаться более чем сомнительным, когда мы выходим за пределы строго индивидуального поведения и обращаемся к более сложным видам деятельности, которые – как то справедливо или ошибочно считается – осуществляются не индивидами как таковыми, а

группами людей, составляющими общество. Может быть высказана мысль, что бессознательного у общества не больше, чем у него рук или ног.

Я, однако, берусь показать, что парадокс здесь имеет место только в том случае, если термин “социальное поведение” понимать в узко буквальном смысле – как поведение людских групп как таковых, т.е. не принимая во внимание менталитет входящих в эти группы индивидов. Лишь такой мистической группе может быть приписано загадочное свойство “социальной бессознательности”. Но поскольку мы весьма далеки от того, чтобы поверить в реальное существование таких групп, мы склонны считать, что нет нужды приписывать социальному поведению какой-то особый вид бессознательности, отличный от того, который присущ поведению отдельного индивида. Гораздо надежнее будет принять за данное, что всякое человеческое поведение включает в себя одинаковые в своей основе типы ментальной деятельности – как сознательные, так и бессознательные – и что понятие “бессознательное” связано с термином “социальный” не теснее, чем с термином “индивидуальный”, по той простой причине, что термины “социальный” и “индивидуальный” противопоставлены друг другу только в очень ограниченном смысле. Мы будем исходить из того, что любое психологическое учение, объясняющее поведение индивида, объясняет также и поведение общества постольку, поскольку угол зрения психологии пригоден и достаточен для изучения со-

S apir Е. The Unconscious patterning of behavior in society. – In: Tl A Symposium. Ed. by E.S. Dummer. – NV.: Knopf, 1927, pp. 114-142.

594In: The Unconscious:циального поведения. Случается, конечно, что в некоторых целях бывает полезно

полностью отвлечься от индивида и рассматривать социализированное поведение так, как если бы оно осуществлялось некими более крупными, по сравнению с отдельным психофизическим организмом, сущностями. Но такая точка зрения имплицитно требует отказа от психологического подхода к объяснению поведения людей в обществе.

Из того, что мы сказали, ясно, что сущностное различие между индивидуальным и социальным поведением лежит вовсе не в психологии самого поведения. Строго говоря, любой вид поведения носит индивидуальный характер, и терминологические различия здесь связаны исключительно с различиями во взгляде на предмет. Когда наше внимание сфокусировано на реальном, в идеале доступном измерению поведении конкретного индивида в данном месте и в данное время, мы говорим об индивидуальном поведении безотносительно к его психической или физиологической природе. Если же, с другой стороны, мы почему-либо хотим устранить из рассмотрения некоторые аспекты такого индивидуального поведения и сосредоточиться только на тех его сторонах, которые соответствуют нормам поведения, развившимся в ходе взаимодействия людей друг с другом и поддерживаемым посредством традиций, то в этом случае мы говорим о “социальном поведении”. Иными словами, социальное поведение – это всего лишь совокупность или, скорее, упорядоченное множество таких сторон индивидуального поведения, которые связаны с культурными нормами, встроенными каждая в свой контекст; причем нами имеется в виду не контекст пространственных и временных цепочек биологических актов, а контекст рядов исторических событий, выборочным образом соотнесенных с конкретным поведением.

Таким образом, мы определили разницу между индивидуальным и социальным поведением -но не в сущностных, а в структурных терминах. Говорить, что человек ведет себя в какие-то моменты индивидуально, а в другие – социально, так же нелепо, как

заявлять, что вещество в какие-то моменты подчиняется законам химии, а в другие – предположительно совсем иным законам ядерной физики, ибо, на самом деле, вещество ведет себя всегда согласно законам механики, которые являются одновременно и физическими, и химическими – смотря по тому, как мы определяем структуру вещества. Имея дело с человеческими существами, мы иногда находим просто более удобным соотносить данный поведенческий акт с отдельным психофизическим организмом. В других случаях наш интерес может относиться к таким последовательностям поведенческих актов, которые выходят за рамки индивидуального организма и его функционирования, так что элемент поведения, в объективном отношении не более и не менее индивидуальный, чем первый, будет нами интерпретирован в терминах не-индивидуальных норм, составляющих социокультурное поведение.

595Было бы полезным упражнением научиться смотреть на любой данный

поведенческий акт с обеих этих точек зрения и таким образом постараться прийти к убеждению, что бессмысленно подразделять человеческие поступки на имеющие изначально индивидуальную и изначально социальную значимость. Конечно, существует масса функций организма, которые с трудом поддаются осмыслению в социальных терминах, но я думаю, что и к ним может быть часто с успехом применен социальный подход. Например, мало кого из обществоведов интересует, каким именно способом дышит тот или иной индивид. И в то же время не приходится сомневаться, что наши привычки, связанные с дыханием, в значительной мере обусловлены факторами, которые традиционно относятся к разряду социальных. Существуют вежливые и невежливые манеры дыхания. Существуют особые позы, принятые в обществе и, безусловно, влияющие на дыхательные привычки индивидов, являющихся членами этого общества. Обыкновенно ритм дыхания, характерный для конкретного индивида, рассматривается как сугубо индивидуальная черта. Но если по той или иной причине акцент переносится на исследование определенного способа дыхания в плане его обусловленнорти какой-то социальной традицией, или оздоровительной практикой, или каким-либо другим принципом, обычно рассматриваемым в социальном контексте, то тогда способ дыхания сразу же перестает быть предметом чисто индивидуального рассмотрения и приобретает характер социального стереотипа (pattern). Так, например, размеренное дыхание йога, или стесненное дыхание людей, стоящих у гроба усопшего товарища во время церемонии похорон, или дыхательные навыки владения голосом, которым оперный певец обучает своих учеников, – каждый из этих случаев в отдельности и все они вместе могут быть рассмотрены как социализированные способы поведения, занимающие определенное место в истории человеческой культуры, хотя все они очевидным образом являют собой факты индивидуального поведения нисколько не меньше, чем самый обычный непреднамеренный стиль дыхания, о котором редко приходится думать иначе, как о чисто индивидуальном проявлении. Хоть это может показаться на первый взгляд странным, но между стилем дыхания (при условии, что он интерпретируется в социальном контексте), религиозной доктриной и формой политического управления нельзя провести четкой границы, которая позволила бы отнести их к разным классам поведения. Это, разумеется, не значит, что в некоторых случаях не бывает неизмеримо полезнее анализировать человеческое поведение в социальном разрезе, тогда как в иных случаях – в индивидуальном. Но мы настаиваем на том, что подобные различия в анализе обусловлены не внутренними особенностями изучаемых явлений, а лишь характером интереса наблюдателя.

Любой вид культурного поведения соотносится с некоторым стереотипом. Иначе говоря, многое из того, что делает, думает и чувствует отдельный индивид, может быть рассмотрено не только с точки

596зрения тех форм поведения, которые свойственны ему как биологическому

организму, но и с точки зрения обобщенного типа поведения, характерного скорее для общества в целом, нежели только для данного индивида; хотя что касается природы поведения личности, то она остается абсолютно одной и той же вне зависимости от того, называем ли мы это поведение индивидуальным или социальным. Выразить словами, что делает индивид, мы можем лишь в силу того, что мы уже молчаливо признали те принципиально условные способы интерпретации, которые постоянно, с самого нашего рождения подсказывает нам социальная традиция. Пусть любой, кто в этом сомневается, предпримет следующий эксперимент: попробует подробно описать действия группы аборигенов, занятых каким-то определенным видом деятельности (допустим, религиозным), к которому у него нет социокультурного “ключа”. При наличии некоторого словесного дара этот исследователь, возможно, и преуспеет в живописании того, что он видит и слышит (или думает, что видит и слышит), но практически исключено, чтобы он смог передать содержание происходящего во вразумительных и приемлемых, с точки зрения самих аборигенов, терминах. Он всевозможными способами исказит картину происходящего. У него окажутся смещенными все акценты. Его внимание будет приковано к тому, на что аборигены смотрят как на само собой разумеющиеся проходные детали поведения, которые не заслуживают особого комментария, а с другой стороны, он будет совершенно неспособен заметить в ходе действия решающие, поворотные моменты, которые придают формальную значимость всему происходящему в глазах тех, кто обладает “ключом” к его пониманию. Удивительно, до какой степени такое структурирование (patterning) или формальный анализ поведения зависят от способа восприятия, традиционно сложившегося в данной группе. Те формы и значения, которые постороннему кажутся очевидными, будут решительно отвергаться самими носителями данных стереотипов; те же структурные особенности (outlines) и скрытые значения, которые последним представляются абсолютно ясными, могут попросту выпасть из поля зрения наблюдателя. Именно непонимание того, что учитывать суть местных этнических стереотипов необходимо, привело к появлению такого множества поверхностных и ошибочных описаний непривычных для нас обычаев. В результате оказалось фактически возможным интерпретировать как низменное то, что в конкретной культуре обусловливается самыми благородными и даже святыми мотивами, и, наоборот, видеть альтруизм или красоту там, где ничего подобного ни подразумевается, ни ощущается.

Как правило, культурный стереотип следует определять одновременно в терминах как функции, так и формы, поскольку оба эти понятия на практике неразделимо переплетены, несмотря на то что в теории удобнее бывает их разделять. Многие поведенческие функции первичны в том смысле, что они способствуют удовлетворению органических потребностей индивида (например, голода), но часто

597 функциональная сторона поведения либо оказывается полностью трансформированной, либо, по меньшей мере, приобретает новый оттенок значения. Так постоянно развиваются новые функциональные интерпретации традиционно сложившихся форм. Зачастую истинные функции того или иного поведения неизвестны, и ему может быть приписана только какая-то чисто рационализированная функция. Учитывая ту легкость, с которой формы человеческого поведения теряют или изменяют свои первоначальные функции, а также приобретают совершенно новые функции, социальное поведение

необходимо рассматривать как с формальной, так и с функциональной точек зрения. Нельзя считать понятым тип поведения, в отношении которого мы можем (или думаем, что можем) ответить только на вопрос “с какой целью это делается?”, поскольку необходимо также понять точный способ и составляющие (manner and articulation) этого поведения.

Общепризнано, что, рассуждая о своем поведении, люди склонны обращать внимание больше на его функции, нежели на формы. Ибо на каждую тысячу индивидов, способных мало-мальски вразумительно объяснить, зачем они поют, употребляют слова в связной речи или пользуются деньгами, с трудом найдется хотя бы один, который сможет адекватно определить существенные составляющие элементы этих типов поведения. Несомненно, некоторые формальные свойства, если привлечь к ним внимание, будут приписаны данному поведению, но опыт показывает, что обнаруживаемые таким путем формальные характеристики могут очень сильно отличаться от тех, которые реально имеются и могут быть обнаружены при более близком рассмотрении. Иными словами, стереотипы социального поведения вовсе не обязательно обнаруживаются при простом наблюдении, несмотря на то что в реальной жизни им могут следовать подчас с поистине тиранической последовательностью. Если мы в состоянии показать, что нормальные человеческие существа как в заведомо социальном своем поведении, так и в том, что считается индивидуальным поведением, действуют в соответствии с глубоко укоренившимися культурными стереотипами, и если, далее, мы в состоянии показать, что эти стереотипы не столько осознанны, сколько ощутимы, и поддаются не столько сознательному описанию, сколько бесхитростному использованию их на практике, – тогда мы вправе говорить о “бессознательных стереотипах поведения в обществе”. Бессознательность этих стереотипов заключается не в какой-то таинственной функции национального или общественного мышления, отраженной в умах отдельных членов общества, а просто в типичной для индивида неосознанности тех структурных особенностей, границ и значащих элементов поведения, которыми он имплицитно все время пользуется. “Национальное бессознательное” Юнга – это не только неудобопонятное, но и ненужное понятие. Оно порождает сложностей больше, чем разрешает, между тем как все необходимое для психологического

598объяснения социального поведения мы находим в фактах индивидуальной

психологии.Почему формы социального поведения толком не осознаются обычным индивидом?

Как так получается, что мы вообще можем говорить – пусть даже чисто метафорически – о социальном бессознательном? Ответ на эти вопросы, я думаю, заключается в том, что отношения между элементами жизненного опыта, служащие для придания этим элементам формы и значения, воспринимаются человеком не столько через сознание, сколько в гораздо большей степени через ощущения и интуицию. Общеизвестно, что сконцентрировать внимание на некотором произвольно выбранном элементе опыта – допустим, на каком-то чувстве или ощущении – относительно нетрудно, но несравненно труднее осознать, какое место этот элемент занимает во всем спектре элементов поведения. Австралийский абориген, например, с легкостью скажет, каким термином родства он обозначает того или иного своего соплеменника или с кем из них он вправе вступать в те или иные отношения. Однако ему чрезвычайно трудно будет выразить то общее правило, по отношению к которому эти конкретные элементы поведения являются всего лишь иллюстрациями, несмотря на то что этот абориген все время действует так, как будто оное правило прекрасно ему известно. В некотором смысле оно, действительно, хорошо ему известно. Но это знание

недоступно для сознательного оперирования в терминах словесных символов. Это, скорее, ощущение почти неуловимых оттенков тончайших отношений, осуществленных в реальном опыте и потенциально возможных. К такому типу знания приложим термин “интуиция”, лишенный, в подобном понимании, каких-либо мистических коннотаций. Удивительно, до чего часто у нас возникает иллюзия, будто мы вольны в своих поступках, тогда как на практике выясняется, что нами движет строгая приверженность определенным формам поведения, которые мы, возможно, очень хорошо чувствуем, однако сформулировать можем лишь самым расплывчатым и приблизительным образом. Причем, по-видимому, мы ведем себя тем более уверенно, что не осознаем управляющих нами стереотипов. Вполне возможно, что в силу ограниченности сознательной стороны жизни любая попытка подчинить контролю сознания даже высшие формы социального поведения обречена на провал. Может быть, есть глубокий смысл в том факте, что даже ребенок в состоянии непринужденно объясняться на любом самом трудном языке, в то время как для определения простейших элементов того невероятно тонкого языкового механизма, с которым играючи управляется детское подсознание, требуется незаурядный аналитический ум. И разве не может статься, что разум современного человека в своих неустанных попытках включить в сферу сознания все формы поведения и применить результаты подобного фрагментарного и пробного анализа к управлению поведением, на самом деле, отказываются от большего богатства ради меньшего, но более броского на вид? Это весьма походит на то, как если бы некто,

599сбитый с толку ложным энтузиазмом, обменял тысячи долларов накопленного им

банковского кредита на несколько хотя и мелких, но зато осязаемых и блестящих монет.Теперь мы приведем несколько примеров стереотипов социального поведения и

покажем, что они почти или вообще неизвестны обычному носителю неискушенного сознания. Мы увидим, что совокупность бессознательных стереотипов социального поведения – чрезвычайно сложное образование, в рамках которого с виду один и тот же тип поведения может приобретать самые различные значения в зависимости от того, как он связан с другими типами поведения. Ввиду принудительности и преимущественной бессознательности форм социального поведения обыкновенный индивид почти неспособен увидеть или проинтерпретировать функционально схожие типы поведения в другом, неродном для него обществе или в непривычном для него культурном контексте, не проецируя на них при этом знакомые ему формы. Иными словами, индивид всегда неосознанно находит то, чему он бессознательно подвластен.

Наш первый пример будет из сферы языка. Язык обладает тем в определенной степени исключительным свойством, что по своей функциональной значимости языковые формы носят в основном опосредованный характер. Звуки, слова, грамматические формы, синтаксические конструкции и другие языковые формы, усваиваемые нами с детства, имеют определенное значение лишь постольку, поскольку общество молчаливо согласилось считать их символами тех или иных референтов. По этой причине язык представляет собой область, весьма удобную для изучения общей тенденции социокультурного поведения, которая выражается в выработке всевозможных формальных приемов, имеющих лишь вторичное и, так сказать, постфактумное отношение к функциональным потребностям. Чисто функциональные объяснения языка, в случае их обоснованности, должны были бы либо склонять нас допускать гораздо большее, по сравнению с реально наблюдаемым, единообразие языковых выражений, либо же побуждать нас искать строгие функциональные соответствия между конкретной языковой формой и культурой народа, употребляющего эту

форму. Но ни одно из этих ожиданий не подтверждается фактами. Во всяком случае, что бы ни было справедливо в отношении других типов социокультурного поведения, мы можем с уверенностью утверждать, что речевые формы, получившие развитие в самых разных уголках света, являются одновременно и свободными, и необходимыми – в том смысле, в каком свободны и необходимы все произведения искусства. Языковые формы в том виде, как они нам даны, очень слабо связаны с социокультурными потребностями конкретного общества, но как любые продукты эстетической деятельности они тесно согласованы между собой.

Очень простым примером, подтверждающим справедливость сказанного, может служить множественное число в английском языке. Большинству говорящих на этом языке представляется самоочевидной

600необходимость материального выражения в имени идеи множественности. Однако

внимательное наблюдение над английским узусом убеждает нас в том, что такая самоочевидная необходимость выражения скорее иллюзия, чем реальность. Если категорию множественного числа понимать чисто функционально, нам будет трудно объяснить, почему мы употребляем формы множественного числа имени в сочетании с числительными и другими словами, которые сами по {ебе содержат идею множественности. Ведь формы five man или several house могли бы быть ничуть не хуже, чем five men 'пять человек' и several houses 'несколько домов'. Нам ясно, что в английском языке произошло то же, что и в других индоевропейских языках, а именно, он стал чувствителен к различению единственного и множественного числа во всех выражениях, имеющих именную форму. То, что это так, видно из того, что в ранний период развития нашей языковой семьи даже прилагательное (являющееся формально именем) не употреблялось иначе, как в сочетании с категорией числа. Это свойство до сих пор сохраняется во многих языках данной группы. Во французском или русском такие понятия, как “белый” или “длинный” нельзя выразить без формального указания на то, к одному или нескольким лицам или предметам относится данное качество, Мы, конечно же, не отрицаем, что выражение идеи множественности полезно. Действительно, язык, который совсем не позволяет проводить различие между одним и многими, тем самым оказывается явно стесненным в способах выражения. Однако мы решительно отрицаем, что этот конкретный вид выражения непременно должен развиться в сложную формальную систему числовых характеристик имени типа той, которая нам столь знакома по индоевропейским языкам. Во многих других языковых семьях идея числа принадлежит к группе факультативно выражаемых понятий. В китайском языке, например, слово человек в зависимости от конкретного контекста употребления может пониматься либо как 'человек' (ед.ч.), либо как 'люди' (мн.ч.). Следует особо отметить, однако, что формальная неоднозначность при этом никогда не выливается в функциональную. Слова с внутренне присущим им значением множественности (пять, все, несколько) или единичности (один, моя во фразе моя жена) всегда могут быть подвергнуты счету, чтобы сделать реально явным то, что формально отведено на долю воображения. Если же неоднозначность сохраняется, значит, она либо нужна, либо несущественна. То, насколько слабо выражение понятия множественности обусловлено практическими потребностями конкретного случая и в какой сильной степени это вопрос согласования с эстетическими нормами, с очевидностью видно из такого примера, как следующая фраза газетной передовицы: “мы выступаем в поддержку запрещения...” (когда на самом деле имеется в виду: “я, Джон Смит, выступаю в поддержку запрещения...”).

Всестороннее рассмотрение наблюдающихся в разных языках мира подходов к категории числа обнаруживает удивительное разнооб-

601разие трактовок. В некоторых языках число является обязательной для выражения и

хорошо развитой категорией, в других же это второстепенная или факультативная категория. А есть языки, в которых число вообще едва ли может считаться грамматической категорией, будучи полностью выводимым из лексики и синтаксиса. Так вот, с психологической стороны самое интересное заключается в том, что, в то время как осознать необходимость различения понятий “один” и “много” способен каждый и каждый хоть как-то представляет себе, как это делается в его родном языке, только очень компетентный филолог имеет точное представление о формальных способах выражения множественности, о том, например, является ли число такой же категорией, как род или падеж, выражается ли оно отдельно от рода, является ли оно чисто именной категорией, или чисто глагольной, или той и другой одновременно, используется ли оно в качестве синтаксического средства и т.п. Здесь существует такое ошеломляющее многообразие определений, что внести в него ясность под силу лишь немногим из наиболее опытных лингвистов, хотя эти определения, возможно, входят в набор правил, которыми интуитивно владеет любой самый скромный крестьянин или дикий охотник за черепами.

Возможности различного языкового структурирования действительности так велики, что в ныне известных языках представлена, по-видимому, вся гамма мыслимых форм. Существуют языки предельно аналитического типа, подобно китайскому, где формальная единица речи – слово – сама по себе не выражает ничего, кроме понятия отдельного качества, или вещи, или действия, или же оттенка какого-то отношения. На другом конце шкалы находятся невероятно сложные языки многих америндейских племен – языки так называемого полисинтетического типа, где та же самая формальная единица, слово, представляет собой предложение-микрокосм, полный самых специфических и тонких формальных деталей. Приведем лишь один, но весьма показательный пример. Любой носитель английского языка, даже если он в какой-то мере знаком с классическими языками, признает, что такое предложение, как Shall I have the people move across the river to the east? 'Заставлю ли я людей переправиться через реку на восток?', почти не допускает формального варьирования. Например, нам вряд ли могло бы прийти в голову, что понятие “на восток” может передаваться не самостоятельным словом или фразой, а просто суффиксом в составе сложной глагольной формы.

На севере Калифорнии распространен малоизвестный индейский язык яна, в котором вышеприведенная мысль может быть выражена одним словом, и даже более того – она едва ли может быть выражена как-либо иначе. Характерный для языка яна способ выражения можно описать приблизительно следующим образом. Первый элемент глагольного комплекса обозначает понятие “несколько совместно живущих или совместно перемещающихся людей”. Этот элемент, который можно назвать “глагольным корнем”, встречается только в на-

602чале глагольного комплекса, и ни в какой иной позиции. Второй элемент целого

слова обозначает понятие “пересечение потока или перемещение с одной стороны участка на другую”. Это никоим образом не самостоятельное слово, а элемент, присоединяемый к глагольному корню или же к другим элементам, присоединенным к глагольному корню. Сходным образом суффигируется и третий элемент слова, который передает значение “движение на восток”. Это один из восьми элементов, передающих значения “движение на

восток / на юг/на запад / на север” и, соответственно, “,.,с востока / с юга / с запада / с севера”. Ни один из этих элементов сам по себе не является целым словом и приобретает значение, только попадая в контекст сложноорганизованного глагола. Четвертый элемент представляет собой суффикс, обозначающий отношение каузации, т.е. побуждения кого-либо к какому-либо действию или состоянию, обращения с кем-либо каким-либо указанным способом. Здесь язык яна вовлекается в довольно занятную формальную игру. Гласный глагольного корня, который, как мы сказали, занимает в глаголе начальную позицию, символизирует непереходный или статический характер представления действия. Однако, как только вводится каузативное значение, глагольный корень должен перейти в категорию переходных или активных значений, а это означает, что каузативный суффикс, несмотря на наличие промежуточной вставки, указывающей на направление движения, оказывает обратное воздействие на корневой гласный, изменяя его. Таким образом, пока что мы получили идеально унифицированный комплекс значений, передающий примерно следующее: “заставить группу людей пересечь поток в восточном направлении”.

Но это все же еще не слово, во всяком случае, не слово в точном смысле данного термина, ибо элементы, которые должны последовать далее, столь же несамостоятельны, как и те, о которых мы уже говорили. Первый из ряда более формальных элементов, необходимых для завершения слова, – это суффикс, обозначающий будущее время. За ним следует местоименный элемент, обозначающий 1-е лицо единственного числа и формально отличающийся от суффигированного местоимения, используемого в других временах и наклонениях. И наконец, идет элемент, состоящий из одного-единственного согласного и означающий, что все слово в целом (являющееся само по себе законченным суждением) следует понимать в вопросительном смысле. И тут язык яна еще раз демонстрирует интересный тип специализации формы: почти все слова яна слегка различаются по форме в зависимости от того, является ли говорящий мужчиной, обращающимся к мужчине, или же это женщина или мужчина, которая (который) обращается к женщине. Вышеупомянутая вопросительная форма может быть употреблена, только когда мужчина обращается к мужчине. В трех других случаях этот суффикс со значением вопроса не используется, однако для выражения вопросительной модальности практикуется удлинение последнего гласного слова, каковым в

603этом конкретном примере оказывается последний гласный местоименного суффикса.

В приведенном анализе нам интересны не столько конкретные детали, сколько некоторые импликации. Прежде всего надо иметь в виду, что в структуре рассмотренного нами слова нет ничего ни произвольного, ни случайного, ни даже неожиданного. Каждый элемент занимает свое собственное место согласно поддающимся четкой формулировке правилам, которые могут быть обнаружены исследователем, но о которых сами говорящие знают не больше, чем об обитателях Луны. Можно сказать, например, что конкретный глагольный корень – это частный пример из большого множества элементов, принадлежащих к одному и тому же общему классу (“сидеть”, “идти”, “бежать”, “прыгать” и т.д.), или что элемент, выражающий идею пересечения участка пространства, – это частный пример из большого класса локативных элементов, выполняющих сходные функции (“к соседнему дому”, “в гору”, “в яму”, “над гребнем”, “под гору”, “под”, “над”, “в середине”, “с”, “сюда” и т.п.). Можно с полной уверенностью утверждать, что ни один индеец яна не имеет ни малейшего понятия о классификациях, подобных этим, и даже не догадывается о том, что они последовательно отражаются в его языке с помощью определенных фонетических средств и строгих правил взаимного расположения и сочленения формальных элементов. И вместе с

тем не приходится сомневаться, что отношения, придающие языковым элементам их значение, каким-то образом ощущаются и учитываются носителями языка. Форма с ошибкой в гласном первого слога, например, безусловно, была бы воспринята говорящим на яна как внутренне противоречивая, подобно английскому five house вместо five houses или they runs вместо they run. Ошибки подобного рода вызывают у носителя языка такое же неприятие, какое может вызвать любое эстетическое нарушение, – как нечто несообразное, выпадающее из общей картины или, если подходить к этому с рациональной стороны, как нечто в основе своей нелогичное.

Бессознательное структурирование языкового поведения обнаруживается не только в значащих языковых формах, но и в том материале, из которого строится язык, а именно в гласных и согласных звуках, в изменениях ударения и долготы звука, в мимолетных речевых интонациях. Иллюзия – думать, что звуки и звуковая динамика языка могут быть удовлетворительным образом определены через посредство более или менее детализированных утверждений о нервно-мышечных механизмах речевой артикуляции. У каждого языка имеется своя фонетическая структура, в рамках которой каждый конкретный звук или каждый конкретный акт динамической обработки звука занимает определенное конфигурационно обусловленное место, соотнесенное с местами всех других звуков, которые различаются в данном языке. Иными словами, отдельно взятый звук никоим образом не тождествен артикуляции или восприятию артикуляции. Он является, скорее, элементом структуры, точно так же как любой тон в некоторой заданной музыкальной традиции является элементом

604структуры стереотипов, в которую входит весь спектр эстетически допустимых

звучаний. Два конкретных тона могут, отличаясь друг от друга физически, совпадать в эстетическом отношении, при условии что каждый из них слышится или воспринимается как занимающий одну и ту же формальную позицию во всей совокупности различаемых тонов. В музыкальной традиции, не различающей хроматических интервалов, “до-диез” будет отождествляться с “до” и будет восприниматься как приятное или неприятное для слуха искажение “до”. В привычной для нас музыкальной традиции различение “додиез” и “до” существенно для понимания всей нашей музыки и – в силу чисто бессознательного переноса – для определенного непонимания всей остальной, строящейся на иных принципах музыки. Есть и такие музыкальные традиции, в которых различаются еще более мелкие, по сравнению с нашим полутоновым, интервалы. На примере этих трех случаев становится ясно, что сказать что-либо определенное о культурном и эстетическом статусе конкретного тона в песне нельзя до тех пор, пока мы не знаем или не ощущаем, на каком общем музыкальном фоне его следует интерпретировать.

Точно так же обстоит дело и со звуками речи. С чисто объективной точки зрения, разницу между k в слове kill 'убивать' и k в слове skill 'умение' определить так же легко, как более значимую для нас разницу между k в слове kill и д в слове gill 'жабры (рыбы)'. В некоторых языках звук д (как в слове gill) воспринимается – или, скорее, интуитивно интерпретируется – как сравнительно несущественное или свойственное индивидуальному произношению отклонение от звука, обычно обозначаемого как k в слове skill, в то время как k в слове kill (с более сильной артикуляцией и отчетливым придыханием) представляет собой совершенно иную фонетическую единицу. Очевидно, что два разных ^-подобных звука в таком языке и два варианта произнесения k в английском, будучи в объективном отношении сравнимыми и даже тождественными явлениями, тем не менее, со структурной точки зрения, совершенно различный. Можно было бы привести еще сотни интересных и

внешне до странности парадоксальных примеров подобного рода, однако данный предмет, пожалуй, чересчур специален для подробного обсуждения в настоящей работе.

Само собой разумеется, ни один рядовой носитель языка не обладает адекватным представлением об этих скрытых звуковых конфигурациях. Он является бессознательным и замечательно последовательным приверженцем полностью социализированных фонетических структур, которые в повседневном употреблении кажутся простыми и самоочевидными, но на деле очень сложны и исторически обусловлены. Если учесть, что мы должны размышлять о речевых навыках не только в явных условиях, но и как о содержащих в себе соединение интуитивно усвоенных отношений в соответствующие контексты, не приходится удивляться, что тот артикуляторный навык, который вполне допустим в рамках одного множества отношений,

605оказывается субъективно неприемлемым, когда структура, в которую он должен

вписываться, меняется. Так, носитель английского языка, совершенно неспособный произнести французский назализованный гласный, бывает вполне в состоянии воспроизвести соответствующую артикуляцию, но только в ином контексте, например, имитируя храп или звуки, издаваемые каким-нибудь диким животным. С другой стороны, француз или немец, неспособные произнести звук wh в английском слове why 'почему', с легкостью воспроизводят тот же самый звук, когда им надо осторожно задуть свечу. Очевидно, правильно будет утверждать, что иллюстрируемые этими примерами акты доступны пониманию, только когда они вписаны в определенные социокультурные стереотипы, о форме и механизме действия которых рядовой индивид не имеет адекватного представления.

Подводя итог нашей интерпретации этих и тысяч других примеров языкового поведения, мы можем сказать, что в каждом из этих случаев бессознательный контроль за очень сложными конфигурациями или множествами формальных элементов приобретается в индивидуальном порядке в ходе процессов, пытаться понять которые – дело психолога, но что, несмотря на колоссальное многообразие психических предрасположенностей и обусловливающих факторов, характеризующих каждую отдельную личность, эти стереотипы в их окончательном виде разнятся от индивида к индивиду (а часто и от поколения к поколению) самым минимальным образом. И все же эти формальные структуры лежат всецело за пределами наследуемых биологических тенденций конкретного народа и могут быть объяснены только в социальных терминах. В простых языковых фактах нам явлен блестящий пример важной системы поведенческих стереотипов, каждому из которых присущи чрезвычайно сложные и по большей части лишь смутно определимые функции и которые сохраняются и передаются при минимальном участии сознания. Передаваемые таким путем речевые формы кажутся столь же непреложными, как и простейшие органические рефлексы. Действительно, мы находимся до такой степени во власти своих фонетических навыков, что одной из самых трудных задач для человека, изучающего языки, является выявление истинной звуковой структуры чужого для него языка. Это означает, что человек обычно интерпретирует фонетический материал других языков, сам того не осознавая, в терминах, навязываемых ему привычными особенностями его родного языка. Так, например, француз обычно смешивает звуки s (как в sick 'больной') и th (как в thick 'плотный'), видя в них одну структурную единицу, – не потому, что он на самом деле неспособен услышать имеющееся между ними различие, но потому, что овладеть этим различием ему мешает сидящее в нем чувство неразрывности конфигурационных свойств языковых звуков. Это сходно с тем, как если бы наблюдатель с Марса, ничего не зная о

явлении, называемом нами войной, и основываясь только на своей интуиции, .пришел бы к отождествлению юридически наказуемого убийства с совершенно узаконенным и бла-

606городным актом убийства врага на поле брани. Механизм переноса стереотипов в

обоих случаях очевиден.Отнюдь не все формы социокультурного поведения иллюстрируют механизм

подгонки под бессознательные стереотипы так же наглядно, как языковое поведение, но среди этих форм почти нет таких, которые бы совсем не годились для подобной иллюстрации. Различного рода функциональные соображения, склоняющие к большей степени осознанности (или очевидности) контроля за поведенческими стереотипами, имеют тенденцию затемнять исконно бессознательный характер самих стереотипов, однако чем внимательнее мы изучаем социокультурное поведение, тем более мы убеждаемся в том, что наблюдаемые нами различия – это всего лишь различия в степени проявления. Очень хороший пример из другой области бессознательных социокультурных стереотипов являет собой жестикуляция. Жесты с трудом поддаются классификации, в частности довольно нелегко установить четкое разграничение между тем в жесте, что имеет чисто индивидуальное происхождение, и тем, что ^^кет быть отнесено за счет привычек социальной группы в целом^'. Но несмотря на трудности осознанного анализирования, мы реагируем на жесты чрезвычайно быстро и, можно даже сказать, в соответствии с некоторым хитрым и таинственным кодом, который нигде не записан, никому не известен, но всем понятен. Этот код никак не может быть сведен к простейшим реакциям отдельного организма. Напротив, он в неменьшей степени является творением социальных традиций и носит не менее определенный и искусственный характер, чем язык, или религия, или промышленные технологии. Корни жестикуляции, равно как и всего остального в человеческом поведении, лежат в реактивных потребностях организма, но ее законы, неписаный код жестовых сообщений и ответных реакций суть результат анонимной работы сложных социальных традиций. Тот, кто сомневается, может быстро в этом удостовериться, если проникнет в значение жестовых стереотипов, принятых в других, неродных для него сообществах. Когда еврей или итальянец пожимает плечами, то как поведенческий стереотип это движение так же отлично от пожимания плечами типичным американцем, как формы и значение высказывания на языке идиш или на итальянском отличны от форм и значения любого мыслимого английского предложения. Эти различия нельзя объяснить предположительно глубоко укоренившимися национальными различиями, носящими биологический характер. Они обусловлены бессознательно постигаемым устройством соответствующих социальных стереотипов, в которые эти различия входят и из которых они нами выделяются для заведомо искусственного сопоставления. Малоподвижность мимики у жителя Нью-Йорка или Чикаго допустимо будет истолковать как пример искусного умения носить маску бесстрастности, тогда как то же самое проявление у самого что ни на есть среднего обитателя Токио может быть интерпретировано как нечто не более интересное или важное, чем простейший и очевиднейший

607-l°в^№”-a^'^

^”1элемент хорошего воспитания. Именно в силу непонимания того, насколько жесты и

позы относительны и насколько сильно эти типы поведения обусловлены социальными

стереотипами, выходящими за пределы сугубо индивидуальных психологических особенностей, мы с такой легкостью готовы видеть индивидуальные личностные признаки там, где налицо просто проявления инородной культуры.

И в экономической жизни мы также постоянно бываем вынуждены признавать всепроникающее влияние таких стереотипов, которые не связаны непосредственно с потребностями отдельного организма и которые в общей философии экономического поведения никоим образом не должны приниматься как нечто само собой разумеющееся, но должны быть соотнесены со всей структурой социальных форм, характерных для конкретного общества. Происходит не только бессознательная подгонка под стереотипы тех видов человеческих усилий, которые считаются экономическими, но даже такая вещь, как подгонка под характерные стереотипы экономических мотивов. Так, например, не следует легковесно принимать на веру, что приобретение богатства является одним из главных стимулов, движущих человеческими существами. Один человек копит материальные блага, а другой откладывает сиюминутное обладание богатством на потом лишь постольку, поскольку само общество задает определенный тон в отношении подобной деятельности и запретов на нее. Многие примитивные общества совершенно лишены представления о накоплении богатства в нашем понимании. Даже там, где имеется четкая установка на накопительство, мотивы, определяющие практическое поведение и придающие конкретную форму способам приобретения богатства, зачастую заметно отличны от тех, которые нам так легко понять.

Индейцы западного побережья Британской Колумбии часто упоминаются в качестве примера примитивного общества, где получила развитие философия богатства, в некотором роде сравнимая с нашей, то есть делающая упор на “показное расточительство”, а также на священность и неприкосновенность частной собственности. Однако это сравнение по существу неправомерно. Индеец Западного побережья обращается со своим богатством совсем не так, как мы. Здесь, конечно, можно привести массу аналогий, но все они скорее обманчивы, нежели полезны. Ни один индеец Западного побережья, насколько нам известно, никогда не накапливает богатство в чистом виде с намерением распорядиться им впоследствии так, как ему заблагорассудится. Это типичная мечта современного европейского и американского индивидуалиста, которая индейцу Западного побережья, по-видимому, не просто безразлична – она для него почти бессмысленна. Для него понятие богатства неотделимо от демонстрации почетных привилегий и атрибутов – титулов, украшений, танцев и песен, унаследованных от легендарных предков. Но публичная демонстрация таких привилегий невозможна без расходования части своего богатства. Смысл накопительства состоит, пожалуй, только в подтвержде-

608нии уже имеющихся прав на привилегии или же, когда речь идет о новоявленном

выскочке, в узаконении не совсем признаваемых соплеменниками прав на привилегии. Другими словами, для этих людей богатство, сверх какой-то определенной меры, является не столько средством исполнения личных желаний, сколько признаком социального статуса. Мы можем даже пойти дальше, сказав, что у индейцев Западного побережья вовсе не индивид является обладателем богатства. Символика богатства нужна прежде всего для сохранения того родового наследия, временным опекуном которого является отдельный индивид. Достигнув определенного возраста, индеец Западного побережья передает свои привилегии тому, кто в силу кровных или брачных связей правомочен ими пользоваться. С этой поры он может быть беден, как церковная мышь, но своего престижа он не потеряет. Мне, конечно, не хотелось бы заходить так далеко, чтобы утверждать, что наши и индейские

представления о богатстве – это совершенно разные вещи. Ничего подобного, я лишь хочу сказать, что они ощутимо различны и что корни этого различия следует искать в жизненном устройстве тех двух сообществ, откуда взяты конкретные стереотипы приобретения богатства. Должно быть совершенно ясно, что там, где стереотипы пользования богатством столь же различны, как в этих двух случаях, интерпретировать экономическую деятельность одного общества в терминах общей экономической теории, построенной на основе наблюдений за образом жизни другого общества, было бы чистейшим упражнением академической фантазии.

В области социального поведения, куда ни посмотри, везде люди делают то, что они делают, и не могут этого не делать не только потому, что они устроены так, а не иначе, или обладают такими-то и такими-то личностными различиями, или вынуждены так-то и такто приспосабливать свои потребности к непосредстпгнному окружению просто для того, чтобы выжить. Люди делают то, что они делают, в значительной мере еще и потому, что они открыли для себя, что легче всего и, с эстетической точки зрения, предпочтительнее всего подгонять свое поведение под более или менее устоявшиеся формы, за которые никто конкретно не отвечает, природа которых никому толком не ясна и которые – можно даже сказать – столь же явно присущи природе вещей, как пространству присущи три измерения, формы социального поведения иногда бывает необходимо осознавать для того, чтобы лучше приспособиться к изменившимся условиям, но я думаю, можно признать за принцип (с широкой сферой применения), что при нормальном течении жизни отдельному индивиду нет смысла и даже вредно заниматься сознательным анализированием окружающих его социокультурных стереотипов. Это дело ученого, обязанного разбираться в таких стереотипах. Здоровая бессознательность форм социализированного поведения, которым все мы подчиняемся, так же необходима для общества, как для телесного здоровья организма необходимо, чтобы мозг не знал или, вернее, не осознавал, как работают внутренние органы. В любом великом про-

60939-733изведении искусства форма значима, лишь доколе мы ощущаем себя в ее власти. Она

перестает производить нужное впечатление, как только мы начинаем изъяснять ее в эксплицитных терминах, принадлежащих той или иной простой или сложной классификации известных элементов. Так же и в области социального поведения – наиболее достойны нашего внимания отнюдь не те формы, которые первыми бросаются в глаза. Нам надо научиться находить удовольствие в том, чтобы с большей свободой следовать тысячам неуловимых стереотипов поведения, которые нам, скорее всего, никогда не удастся представить в эксплицитных терминах. Полный анализ, приносящий с собой возможность сознательного контроля, – в лучшем случае лекарство для общества, но никак не его пища. Не следует позволять себе подменять кровь и плоть исторического опыта скудными калориями знания. Исторический опыт, возможно, теоретически и познаваем, но он скорее всего никогда не будет полностью осознанным в повседневном поведении.

КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКАЛегко убедиться, что в этом и последующем абзацах Сепир, не используя самого

этого термина, фактически дает определение понятия фонемы. Считается, что честь его эксплицитного определения в американской лингвистике принадлежит ему же; это было сделано в статье “Звуковые стереотипы в языке”. CM.: S apir Е. Sound Patterns in Language. – “Language”, vol. I, 1925, p. 17-51.

Ср. обсуждение аналогичной проблематики на материале устной речи (сопровождаемое тезисом о возможности часто рассматривать голос как форму жеста) в статье “Речь как черта личности” (наст. сборник).

Антропология и социологияПервобытные* и не имеющие письменности народы повсеместно предстают перед

нами вполне отчетливо организованными в социальные группировки различных типов. И это так же верно, как то, что они располагают экономическим базисом, который, при всей простоте его устройства, может быть в точности сопоставлен с экономическим механизмом современного цивилизованного общества, в столь значительной степени упорядочивающим жизнь, или то, что этими народами выработаны определенные системы религиозных убеждений и обычаев, охраняемых традицией способов художественного выражения, адекватной передачи мыслей и чувств посредством языковых символов. Пока что не было обнаружено ни одного объединения людей, которое не обладало бы некоторой формой социальной организации. Какой-либо орды с полностью анархическими отношениями между индивидами мы не находим нигде.

Похоже, например, что распространение промискуитета, который был столь излюбленным предметом дискуссий в спекулятивных сочинениях этнологов прошлого^ ^ книгами этих последних и ограничивается. Ни у одного первобытного народа, который был бы надлежащим образом изучен и который подчинялся бы при этом своим собственным традиционным моделям поведения, не было обнаружено такого явления, как беспорядочные половые связи. “Распущенность”, о которой столь часто сообщалось, либо осуждается самой группой как проступок, подобно тому, как это имеет место у нас самих, либо вообще не имеет ничего общего с распущенностью, а, как у народа тода в Индии или у множества австралийских племен, организованных в брачные классы, представляет собой институционально зафиксированный способ поведения, естественным образом вытекающий из разделения группы на более мелкие единицы, из которых лишь меж-

Anthropology and sociology. – In: The Social Sciences and Their Interrelations. Ed. by Ogburn W.F. and Goldenweiser A.Boston: Houghton Mifflin, 1927, pp. ^7-113.

В соответствии с традицией англ. primitive переводится ниже как “первобытный” – за исключением тех случаев, когда это определение тем или иным образом градуировано. С другой стороны, в переводе сохранено не принятое в СССР использование терминов “этнология”, а также “антропология” в широком понимании последнего (подобное терминоу потребление практиковалось в нашей стране в 20-х гг. и как будто возрождается в последнее время). – Прим. перев.

611ду некоторыми разрешены брачные отношения. Таким образом, “групповой брак”,

явление вообще по меньшей мере не слишком частое, нигде не является показателем социальной анархии. Напротив, это всего лишь специфический пример устойчивости определенных традиционных способов социальной классификации, и психологически он не имеет ничего общего с промискуитетом, каким он предстает в теории или в скрытой от глаз жизни цивилизованных обществ.

Если кто-нибудь возразит, что наличие подгрупп, связанных взаимными брачными отношениями, по сути дела, все же свидетельствует в пользу некоторой социальной анархии, поскольку такие группы пренебрегают природным различием индивидов, то в ответ достаточно будет указать на то, что существует много других взаимопересекающихся способов социальной классификации, которые в конечном итоге ваяют из биологического индивида (biological individual) социальную индивидуальность (social individuality),

формируют личность, гарантируя ей при этом весьма разнообразные формы участия в жизни общества. Не все члены одного брачного класса, например, обязаны иметь один и тот же тотем; их отношения родства, реальные или предполагаемые, с другими членами племени не обязаны в точности совпадать; они не обязаны, в качестве ли охотников или отправителей культа предков, быть связанными с одной и той же территорией; не обязан быть одним и тем же их социальный ранг, обусловленный, по-видимому, возрастом и общепризнанными способностями; более того, различие в одной лишь только половой принадлежности имеет важные социальные последствия, такие, как экономическая специализация, в целом более низкий социальный статус женщин и их исключение из некоторых ритуальных действ. Конкретные детали, естественно, варьируют от племени к племени и от одного географического региона к другому.

Первобытное общество: эволюционистский предрассудокВсе, о чем шла речь выше, говорилось лишь для того, чтобы показать, что

рассмотрение примитивных типов социальной организации' должно занимать большое и важное место в антропологических исследованиях. Существует такая вещь, как социология первобытных обществ, и социолог, стремящийся обрести должную перспективу для понимания общественных отношений в нашей собственной жизни, не

'В задачи данной статьи не входит систематический обзор различных видов социальных единиц (social unifj) в первобытных обществах. Очень удачная сводка дана д-ром А.Гольденвейзером Ч в объединенных темой “Общество” главах книги “Ранняя цивилизация” ("barly Civilization"). Он отмечает, что единицы выделяются с учетом местоположения; кровнородственных связей (семья в собственном смысле; группа кровных родичей, грубо определяемая классификационными системами терминов родства; клан, или матрилинейный сиб; гене, или патрилинейный сиб;

612может запросто позволить себе игнорировать данные, характеризующие таковые

общества. Большинство социологов это хорошо понимают, но вот что далеко не всегда осознается столь же отчетливо, так это то, что мы не имеем права видеть в первобытных обществах просто ворох подсказок, позволяющих делать выводы о социальной предыстории нашей культуры. Между тем, под могучим прикрытием доктрины биологической эволюции ранние классики антропологии молчаливо предполагали, что таким характерным чертам первобытной жизни, как тотемизм, группы родства по материнской линии или групповой брак, могло бы быть приписано определенное место в поступательной эволюции того общества, которое мы наблюдаем сегодня.

Не существует, например, никаких прямых исторических свидетельств того, что древние тевтонские племена, от которых принято отсчитывать начало англосаксонской цивилизации, когда-либо проходили стадию группового брака; ни в малейшей мере не являются убедительны \ свидетельства о существовании у них тотемистического периода не можем положа руку на сердце сказать, что вынуждены сдел ,вывод о наличии у этих народов какой-то более древней организации в матрилинейные кланы. Однако некоторые из самых блистательных антропологов раннего периода были настолько убеждены, что эти социальные явления на основании сравнительных свидетельств могут быть выведены для всех менее цивилизованных народов, и столь ясно было для них, что для всего человечества можно предположить аналогичную эволюционную последовательность социальных установлений, что они без колебаний приписывали доисторическому периоду англосаксонской культуры обычаи и социальные классификации, знакомые им по примерам аборигенов Австралии, Африки или Северной Америки. Им было свойственно выискивать

“пережитки” первобытного состояния на более развитых уровнях, и редко когда их поиски не увенчивались успехом.

наследственная ^половина” (hereditary moiety), т.е социальная единица, задаваемая разделением племени на две группы родов, связанных [в случае, если термин употребляется в узком смысле. – Прим. перев.] брачными отношениями; материнская семья, определяемая реальным происхождением от некоторой прародительницы; брачный класс); возрастом; поколением; полом; наконец, социальной функцией (группы, определяемые по их месту в ремесленном или промышленном производстве; религиозные, военные и знахарские общества; группы, определяемые наследственными привилегиями или материальным благосостоянием).

Существует, конечно, много других видов ассоциаций, которые не столь просто расклассифицировать. На практике классы сплошь и рядом пересекаются. Так, клан или гене могут быть одновременно территориальными единицами или же пользоваться преобладающим влиянием в селении, где представлены и другие кланы или роды; религиозное общество может быть в то же время группой, объединяемой по признаку возраста или пола; некоторая конкретная материнская семья, как это имеет место у ирокезов, может быть социальной единицей, обладающей привилегией давать тому клану, к которому она принадлежит, вождя; и т.д.

613Критика классических эволюционистских представленийПозднее ()олее критически настроенные школы в антропологической науке^ ^

затратили немало времени и усилий на то, чтобы либо расшатать, либо вовсе разрушить незатейливые спекулятивные цепочки, сконструированные их предшественниками. Постепенно выяснилось, что учение о социальных стадиях не удается согласовать с фактами, кропотливо собираемыми в ходе антропологических исследований. Одной из излюбленных догм антропологов-эволюционистов было представление о величайшей древности матрилинейного сиба (клана)^ ^ или корпоративной родственной группы. Было принято считать, что наиболее ранняя форма этого типа организации основывается на матрилинейном счете родства. Ныне выяснилось, что, хотя организация в матрилинейные кровнородственные группы и представлена у большого количества весьма примитивных племен, например, у многих племен Австралии, столь же верно и то, что другие племена, ничуть не более развитые в общекультурном отношении, определяют происхождение рода (генса) по отцовской линии.

Так, если мы рассмотрим распространение кровнородственных институтов у аборигенов Северной Америки, то нам ни в коей мере не покажется очевидным, что индейцы-омаха, организованные в патрилинейные генсы охотники на бизонов с Великих Американских Равнин, превосходят в культурном отношении, скажем, племена хайда, тлингитов или цимшианов, или же представляют собой более развитый тип социальной организации по сравнению с этими племенами западного побережья Британской Колумбии и южной Аляски, племенами, которые обладают чрезвычайно сложными системами каст и привилегий, которые развили очень оригинальное и изощренное искусство, намного превосходящее скромные достижения любого из племен Равнин, которые живут как оседлые рыболовы в постоянных поселениях и которые, однако, считают кровное родство по матрилинейному типу. Несложно привести и другие предоставляемые племенами американских индейцев свидетельства, доказывающие, что в целом матрилинейно организованные племена представляют у них более поздний период культурного развития по сравнению с патрилинейными, – каковы бы ни были факты относительно аборигенов

Австралии, Меланезии или каких-то иных частей первобытного мира. Замечательно при, ^том, что, например, объединенные в лигу-конфедерацию ирокезы^-, живущие в крупных поселениях индейцы-крик региона Мексиканского залива и многие из индейцев-пуэбло (например, зуньи и хопи) на юго-западе США, все земледельческие и все с очевидностью менее примитивные по способу жизни и по социальному устройству, чем наши охотники-омаха, были классическими примерами обществ, основанных на матрилинейных кланах. Эту критику можно было бы развить далее, показав, что наиболее примитивные племена Северной Америки, такие как эскимосы, атабаскские племена долины Маккензи и внутренних районов Аляски, собиратели желудей

614в Калифорнии, вообще не были организованы ни в какие кровнородственные группы-

сибы – ни в матрилинейные, ни в патрилинейные.Можно приводить бесчисленные примеры, которые все будут служить аргументами в

пользу того, что установление однонаправленных схем социального развития – занятие напрасное, что предположительно типичные формы архаических обществ в некоторых частях света никогда и не развивались и что, во всяком случае, последовательность форм организации общества не обязательно везде имеет один и тот же смысл. Предложенная ранее схематическая эволюция, таким образом, вновь обернулась пресловутым хаосом истории. Стало еще более понятно, что культурное развитие человека представляло собой чрезвычайно пластичный процесс и что в разных краях развивались отчетливо различные типы социальной организации, равно как и интересным образом конвергирующие ее формы, которые, однако, вряд ли могут найти объяснение в какой-либо из формул эволюционной теории.

На первый взгляд кажется, что критическая антропология разрушила представление о полезности своих собственных, антропологических данных для более широкого социологического исследования. Если антропология так и не смогла дать социологу ясной картины происхождения общества и удаленнейших во времени процессов социального развития, которые завершились до того, как занялась заря истории, то какое серьезное значение может иметь ее предмет для общей социологической теории? Какая особая важность может быть приписана исследованию таких социальных причуд – сколь бы прелестны или забавны они ни были – как клановый тотемизм или клановая экзогамия у чернокожих австралийцев или краснокожих американцев? Это правда, что антропология не может более претендовать на то, что она снабжает нас простенькими лесами для построения здания социальной истории человека, но из этого не следует, будто данные антропологии – просто куча разрозненных обрывков. Вполне возможно (и так оно, вероятно, и есть), что антропология ныне имеет сказать нам о природе социального поведения человека больше, чем когда-либо ранее; но мы должны сперва научиться не ожидать от антропологических учений, что они будут в состоянии удовлетворить все произвольные требования, которые первоначально к ним предъявлялись.

Главной ошибкой классической школы антропологии (а современная антропологическая теория эту ошибку по большей части продолжает разделять) было то, что она смотрела на первобытного человека как на своего рода предшествующий тип по отношению к культурному человечеству. Посему существовала непреодолимая тенденция оценивать важность первобытного человека как предмета изучения не в терминах разворачивающейся перед нами культуры со всеми ее бесконечными возможностями для причудливого развития по специфическим направлениям, и не в терминах места и обстоятельств окружающей среды, а в терминах умозаключений относительно временной

последовательности, с неизбежностью ведущих к искажениям, Современная антропологическая перспектива шире и гораздо менее

615формалистична. То, что социолог может надеяться почерпнуть из материалов

социальной антропологии, – это не готовая к употреблению история, или, скорее, псевдоистория, именующая себя социальной эволюцией, а проникновение в сущностные модели и механизмы социального поведения. Помимо всего прочего, это означает, что нам должны быть по меньшей мере столь же интересны точки схождения между первобытными и нынешними изощренными формами социальной организации, сколь и ощутимые различия между ними.

Семья как первичная социальная единицаСмену точки зрения, наверное, лучше всего можно проиллюстрировать, сославшись

вкратце на изучение семьи. Антропологи раннего периода находились под огромным впечатлением от важности и стабильности семьи в современном обществе. На основании принципа, согласно которому все, что верно для цивилизованного общества, должно было развиться из чего-то совершенно отличного или даже противоположного в обществе первобытном, была сформулирована теория о том, что семья, как мы ле сегодня понимаем, возникла в человеческой истории поздно, что наиболее примитивные из ныне существующих народов имеют лишь очень слабое представление о реальности семьи и что предшественником этого социального института была включающая в себя большее число членов кровнородственная группа-сиб (род). Таким образом, семья выглядит постепенно сформировавшимся и отчасти идеализированным субститутом более громоздкой и деспотически сплоченной группы кровных родичей, или преемником свойств этой последней.

Однако более тщательное исследование фактов как будто показывает, что семья является почти универсальной социальной единицей, что это ядерный тип социальной организации par excellence . Нет такого, чтобы изучение кланов, генсов и других типов расширенных групп родства давало бы нам какой-то намек на происхождение семьи: дело обстоит в точности наоборот. Семья, с ее материнскими и отцовскими узами, с тщательно разработанными отношениями родства и обозначающей их терминологией, – это именно тот образцовый шаблон социального устройства (social pattern), внутри которого человек всегда появляется на свет. Этот шаблон, скорее всего, и служит ядром для других социальных единиц, их моделью. Мы можем, следовательно, понимать развитие различных кровнородственных институтов как распространение универсального образа семьи (family image). Терминология, описывающая вхождение или невхождение в род, оказывается просто расширением терминологии, указывающей на специфические семейные или выходящие за рамки семьи

По преимуществу (.фр.). – Прим. ред.616отношения. Современной семьей представлено сохранение старой социальной

модели, а не возникновение новой. Родовые формы организации, матрилинейные кланы и патрилинейные генсы, расцветают там и сям на стволе, который по-прежнему жив. Что примечательно практически для всех первобытных обществ, так это не наличие клана, генса или дуальной организации как таковых, а сильнейшее подчеркивание принципа кровного родства. Одним из косвенных следствий такого подчеркивания и может оказаться постепенное оттеснение семьи – на известный срок – в тень одного или нескольких из числа ее дериватов.

Процессы диффузии и исторические умозаключенияПодобные примеры иллюстрируют значимость антропологических данных для

определения того, в какой мере допустимо рассмотрение социальных феноменов в формальной перспективе. Тем не менее, если рисовать грандиозную панораму обобщенной предыстории, антропология себе больше и не позволяет, то от попыток реконструировать историю первобытных обществ она никоим образом не отказалась. Напротив, на основании описательных данных о жизни этих последних делается больше исторических умозаключений, чем когдалибо раньше, но теперь это уже не всечеловеческая история, элегантно третирующая географию и местные условия. Социальные институты более не изучаются этнологами как обобщенные феномены из некоей идеальной схемы, специфические местные детали которых трактуются как “случайности воплощения духа”. Для исследователей первобытного общества характерна ныне тенденция к тщательной проработке особенностей какого-либо конкретного института или социальной практики в некоторой специально отобранной точке с последующим изучением географической дистрибуции этого института или этой практики – или, если они складываются из различных элементов, то дистрибуции каждого из этих элементов, после чего посредством тех или иных постепенно осуществляемых умозаключений вырабатывается маленький фрагмент строго локализованной социальной истории. Первостепенная важность при этом придается обнаружению непрерывности в дистрибуции, которая кажется наиболее разумно объясняемой через постепенную диффузию, распространение некоторого данного социального признака из одного исходного пункта.

Дуальная организация (англ. moiety system – от франц. moltie 'половина') – способ социальной организации, предполагающий деление общества на две параллельные, в общем случае не находящиеся в иерархических отношениях части (moieties). Обычно употребляется (что и делает Сепир) в узком смысле (иногда с уточнением hereditary moiety, т.е. 'наследственная дуальная организация'), предполагающем, что “половинами” являются унилинейные группы – экзогамные роды или фратрии. – Прим. перев.

617Сегодня мы не удовлетворимся, например, отметив существование материнских

кланов у племен хайда на островах Королевы Шарлотты и сравнив их, скажем, с материнскими кланами у племен зуньи и хопи на Юго-Западе США. Толку от этих изолированных фактов никакого. Если бы оказалось, что кланы на этих двух территориях обнаруживают разительное сходство в своих структурных и функциональных особенностях, и если бы эти территории были связаны непрерывным рядом промежуточных племен, имеющих материнские кланы, тогда были бы серьезные основания полагать, что социальные организации хайда и зуньи-хопи суть производные единого исторического процесса. Но это не так. Эти два типа клановой организации чрезвычайно различны, и регионы, которые характеризуются наличием кланов, разделены обширной территорией, занимаемой племенами, кланов не имеющими. Американский этнолог^ заключает на этом основании, что сходство социальных структур, представленных в пространственно разделенных регионах, обязано своим существованием не общей истории, а формальной конвергенции; он не считает, что предшествовавшие кланам этапы развития в обоих случаях обязательно были одними и теми же. С другой стороны, система кланов у хайда по структуре, типам локализации, тотемным ассоциациям, привилегиям и функциям поразительно похожа на клановые системы большого количества соседних племен (тлингитов, насс-ривер, цимшианов, белла-белла, китаматов), в силу чего с неизбежностью возникает убеждение в

том, что единожды сложившаяся социальная система постепенно воспринималась в этом регионе народами, для которых исконно была чуждой.

Аналогичные случаи распространения социальных признаков на обширные и непрерывные, но строго ограниченные регионы можно перечислять бесконечно (например, австралийские материнские кланы; австралийские брачные классы; мужские клубы в Меланезии; возрастные общества у индейцев Великих Равнин; кастовые институты в Индии), и почти во всех таких случаях можно с полным основанием заключить, что они обязаны своим распространением подражанию некоторой модели, которая первоначально была ограничена очень малой территорией.

Реальность параллельного социального развитияПреобладающей в последнее время была тенденция придавать особое значение

процессам диффузии и осуществляемым на основании фактов этой последней историческим умозаключениям; апелляция же к конвергентным процессам в социальной структуре при этом была непопулярной, а некоторые экстремисты даже заходили настолько далеко, что и вовсе отрицали саму возможность подобных процессов. Конечно, осознание той существенной роли, которую во все времена и на всех уровнях культуры играло заимствование социальных мо-

618"чччнп-иделей, важно для исследователей структурных вариаций и истории общества, однако

реальность и значимость формального параллелизма тоже никогда не следует упускать из виду. В настоящее время антропологи относятся к тщательному неисторическому исследованию типичных социальных форм с опаской. Память об “эволюционном” заблуждении еще свежа, и опасность увлечься той или иной из числа поверхностных “психологических” интерпретаций слишком очевидна. Но антропология не может на протяжении длительного времени продолжать игнорировать столь важные факты, как независимое развитие кровнородственных групп (сибов) в различных частях света, широко распространенная тенденция к возникновению религиозных или церемониальных обществ, появление профессиональных каст, приписывание различительных символов социальным единицам и т.д. Социальные явления, принадлежащие данному классу, проявляются слишком настойчиво, чтобы быть лишенными глубокого значения. Уместно предположить, что именно из их рассмотрения социолог в конечном итоге сможет получить более всего сведений.

Немногие из антропологов углублялись в эту проблематику. Поспешные сопоставления разных типов социальных ф^доменов, подобные эффектной и неубедительной попытке Риверса^ ^ вывести системы терминов родства из предположительно фундаментальных форм социальной организации, предлагались в изобилии, но подлинное раскрытие базисных и по большей части бессознательных представлений или образов, лежащих в основе социальных форм, едва ли вообще началось. Посему антрополог пребывает в своеобразном положении человека, который, имея дело со впечатляющей массой материала и огромным количеством поразительных схождений, не обязательно объясняемых историческими контактами, вполне убежден в многозначительности этих схождений, но не готов установить рх природу. Репутация интерпретирующей антропологии подмочена^ ^ но данные первобытных обществ тем не менее нуждаются в интерпретации. Модные ныне исторические объяснения, зачастую крайне сомнительные (это в лучшем случае), дают мало что сверх расчистки подступов к социальной интерпретации; сами по себе они интерпретациями не являются. Мы можем

лишь бегло взглянуть на немногие из тех формальных схождений или глубинных тенденций в первобытной социальной организации, которые мы считаем предметом общего интереса антропологии, социологии и социальной психологии и характеристика которых едва ли выходит за рамки предварительного наброска.

“Образ” родстваЧасто отмечалось, что в жизни первобытных обществ наличествует тенденция к

примату принципов родства по отношению ко всем остальным принципам социальной классификации. Хороший пример этого предоставляют племена, населяющие западное побережье Кана-

619 ды. Единство локальной группы, деревни, предводительствуемой признанным главным вождем, установлена здесь вполне твердо. Тем не менее, в преданиях мы постоянно слышим об отдельной семье или отдельном клане, которые, по той или иной причине почувствовав себя оскорбленными, забирают с собой доски от своего дома и свои каноэ и отправляются либо на поиски новой деревни, либо обратно в деревню, откуда они родом. Имеются также прямые исторические свидетельства того, что семейный и клановый состав деревень время от времени перетасовывался по причине прочных связей внутри родственных групп и их высокой мобильности. У племен нага в Ассаме деревня как таковая в малой степени ассоциировалась с духом общности и взаимопомощи; напротив, она была разделена на потенциально враждебные кланы, жившие порознь и постоянно готовые отразить атаку со стороны жителей своей же деревни. Здесь чувство кровнородственной солидарности, подстегиваемое, правда, ритуальными представлениями, относящимися к кровной мести и охоте за головами, фактически превращает деревню в конгломерат осажденных лагерей. Значение таких фактов заключается в том, что они с драматической ясностью показывают, как мощная социальная модель может бросать вызов здравому смыслу, взаимной выгоде и даже экономической необходимости.

Приложение всего сказанного к современным условиям достаточно очевидно. Идеология, не позволяющая клану из племени хайда подчинить свою мелочную гордыню общему для деревни благу, в точности совпадает с той идеологией, которая сегодня удерживает ту или иную нацию от того, чтобы позволить некоторому транснациональному органу, скажем, обеспечивающему производство шелка, беспрепятственно функционировать на ее территории, В каждом случае социальная групповая модель (group-pattern) – или, в психологических терминах, формальный “образ” (будь то род или нация) – подобным способом подчиняет себе чувство того, что деятельность, для которой естественно было бы протекать в колее, определяемой совершенно другими групповыми моделями, пересекающимися или объемлющими по отношению к данной (таковы общая защита деревни или эффективное производство и распределение некоторого класса товаров теми, кто активно участвует в работе с ними), должна за свою чуждость чем-то ощутимо поплатиться.

Функция и форма в социологииСказанное выводит нас на вопрос о функциональной природе социальных групп.

Современная тенденция заключается в том, что большинство ассоциаций человеческих существ рассматриваются в функциональных терминах[9]. Так, очевидно, что возникновение торговых палат, профсоюзов, научных обществ, муниципалитетов, политических партий и тысячи других типов общественных организаций

620легче всего объяснить как результат усилий единомышленников или индивидов,

имеющих сходные интересы в достижении некоторых целей. Однако по мере того, как мы

движемся назад, к тем типам организаций, которые, как мы знаем, укоренены в нашем историческом прошлом более глубоко, – таким, как семья, нация (nationality) ^ и государство (political state), мы обнаруживаем, что их функция куда менее наглядна. Она либо вообще близка к тому, чтобы ускользнуть от нашего сознания, либо хитроумно переплетена с такими чувствами и переживаниями, прояснить которые посредством одной лишь апелляции к функциям социальной единицы, действительным или предполагаемым, не удается. Государство могло бы быть определено в чисто территориальных и функциональных терминах, но обратившись к политической истории, мы найдем в ней мало чего сверх развернутого доказательства именно того факта, что государство, каким мы реально его знаем, отказывается как “сидеть на своем месте”, так и “заниматься своим делом”. В то же время очевидно, что современное государство все же все более и более смещается, как через ограничение, так и через расширение своих функций, по направлению к возможности его более отчетливого функционального определения. Например, запутанные династические и религиозные проблемы, которые одно время считались неотделимыми от понятия государства, ныне смягчились или исчезли. Даже связи и принудительные отношения внутри семьи, самой архаической и, наверное, самой неподатливой социальной единицы, начинают ставиться под вопрос в результате взаимопересечения с внешними по отношению к семье функциональными единицами.

Когда мы сравниваем первобытное общество с нашим, нас сразу же поражает, насколько меньшую роль в первом из них играет функциональная сторона в качестве детерминанты его социальной организации. Функциональные группировки там, конечно, существуют, но они, как правило, носят вспомогательный характер по отношению к кровнородственным, территориальным и статусным группам, и при этом наличествует совершенно определенная тенденция к социализации всех видов коммунальной деятельности с опорой именно на группы последних типов. Так, у индейцев Западного Побережья членство в ритуальных или секретных обществах, которое теоретически зависит от обладания силой, приобретаемой от посвящающих в общество духов-хранителей, на самом деле является по большей части наследуемой по некоторым линиям привилегией. Каннибальское общество у индейцев-квакиутль, например, не является спонтанно складывающейся ассоциацией мужчин и женщин, обладающих необычайной психической внушаемостью, но состоит из индивидов, чьи семейные традиции наделяют их правом исполнять танец каннибалов и осуществлять ритуалы данного общества. У индейцев-пуэбло прослеживается заметная тенденция отбирать жрецов для важных религиозных братств из вполне определенных кланов. У индейцев Великих Равнин обеспечение порядка на стоянке во время ежегодной охоты на бизонов

621p”^^”g~ * –

-^ .ь-s..поручается не группе, специально подобранной для данной цели, а упорядочение

сменяющим друг друга в соответствии с рангом возрастным обществам, как у арапахо, или сибам, как у индейцев-омаха, или каким-то другим группам, которые коррелируют с существующими на независимой основе социальными единицами.

Проявляя осторожность в суждениях, преувеличивать важность подобных фактов не следует, поскольку в первобытных обществах вообще имеет место несомненное пересечение различных типов социальной организации; однако тот тезис, что функция по большей части находится в услужении у посторонних по отношению к ней принципов, особенно

кровнородственных, остается верным. С течением времени, по мере роста числа функциональных групп и усиливающейся специализации преследуемых ими целей, эти группы начинают все более свободно пересекаться с тем, что могло бы быть названо естественными статусными группами. В конце концов, с усложнением механизмов социальной жизни понятие цели некоторой группы навязывается общественному сознанию, и если эта цель ощущается как достаточно убедительная, то объединяемая ею группа может вытеснить на второстепенные роли социальные единицы, построенные на иных принципах. Так, род имеет тенденцию атрофироваться по мере роста политических институтов – в точности так же, как государственная автономия начинает ныне ослабевать перед лицом транснациональных функций.

Тем не менее, предположение, согласно которому постепенное развертывание способов социальной организации тяготеет к тому, чтобы всецело контролироваться функциональными факторами, более чем сомнительно. Своей кажущейся естественностью оно обязано общему прагматическому духу современного мышления. Как антропология, так и история, однако, вроде бы свидетельствуют о том, что любой тип социальной группировки, раз сложившись, стремится к сохранению и что его жизнь лишь частично обусловлена его функцией, которая может изменяться в зависимости от места и времени. Пожалуй, среди тех “подсказок”, которые антропология может предложить социологической теории, найдется немного столь же впечатляющих, как функциональная эквивалентность различных типов социальных единиц.

У индейцев Великих Равнин, неважно, организованных ли в кровнородственные группы-сибы или просто в территориальные отряды, украшение предметов одежды – в той мере, в какой оно не предполагает символической визуальной значимости, становясь в этом случае предметом глубоко личной заботы носителя одежд, – не отдано в исключительное пользование каким-то конкретным женщинам и не распределено по сибам или территориальным единицам. В подавляющем большинстве своем декоративные мотивы находятся в свободном распоряжении всех женщин племени. Есть свидетельства, что женщины некоторых племен Великих Равнин создали своего рода производственные гильдии или женские общества для обучения технике изготовления мокасин и сходной продукции, но если бы подо-

622бного рода поло-функциональные группы специализировались на использовании

каких-либо конкретных узоров, то это лишь подчеркивало бы то положение, что украшения одежды не имеют никакого отношения к базовой организации племени. Совершенно по-иному выглядят факты, относящиеся к племенам хайда и цимшианов с Западного Побережья. Здесь, благодаря тому, что у кланов имеются мифологические геральдические символы, которые к тому же часто изображаются на предметах одежды в чрезвычайно конвенционализированной форме, художественное выражение по необходимости оказалось переплетенным с социальной организацией. Конвенционализированное изображение бобра или кита-косатки на головном уборе или надеваемом танцорами переднике фактически становится клановой привилегией. Это помогает простейшим образом определить клан или объективизировать его.

Другой пример приписывания идентичных или похожих функций сугубо различным социальным единицам представлен ритуальной игрой в лякросс у некоторых племен аборигенов Северо-Востока Америки. Как ирокезы, так и ючи, живущие в этом регионе, были организованы в матрилинейные кланы, но если ирокезы выставляли в этой игре друг против друга две фратрии, т.е. две клановых агломерации, то у ючи эта игра вообще не была

функцией клана или фратрии , а разыгрывалась между двумя большими статусными группами, “вождями” и “воинами”, членство в которых зависело от происхождения не по материнской, а по отцовской линии.

Перенос социальных шаблоновПодобные примеры – не исключения и не курьезы. Умножать их можно до

бесконечности. У всякого исследователя, проработавшего ощутимое количество материалов такого рода, остается очень живое чувство реальности таких типов социальной организации, которым невозможно приписать никаких абсолютно постоянных функций. Более того, зарождается подозрение, что многие социальные единицы, кажущиеся сейчас очень ясно определяемыми в терминах их функций, ведут свое происхождение от каких-то шаблонов-первообразцов, которые были с течением времени переинтерпретированы до неузнаваемости. Возникает очень интересная проблема – проблема возможного переноса (transfer) психологического отношения или про-

Игра с мячом и клюшкой-ракеткой, впоследствии получившая это свое название от франкоязычных канадцев и ныне считающаяся национальной канадской иг^й. – Прим. перев.

Л.Г. Морган определял фратрию как объединение нескольких родов одного племени; в более модернизированных терминах фратрия определяется как унилинейная наследственная группа из нескольких кланов (сибов), предположительно родственных. – Прим. перев.

623цедурной практики, ассоциированных с социальной единицей одного типа, на

единицу другого типа – такую, что приложимость к ней данного отношения или данной процедуры не столь очевидна. Не вызывает сомнения, что такие переносы часто имели место как на первобытном, так и на характеризующем нашу социальную организацию усложненном уровне.

Разительным примером вызывающе неуместного переноса “чувственного шаблона” на социальную функцию является следующий, снова почерпнутый у индейцев Западного Побережья. Психическое своеобразие, побуждающее некоторых мужчин и женщин становиться шаманами (знахарями и знахарками), столь индивидуально, что шаманизм почти повсеместно демонстрирует отчетливую тенденцию к сопротивлению попыткам уложить его в социальные шаблоны племени. Личное дарование или особая восприимчивость значат здесь гораздо больше, чем конвенциональный статус. Тем не менее, для народов Западного Побережья понятие социального ранга и семейного наследования привилегий всех мыслимых типов столь весомо, что некоторые из племен этого региона, такие как тлингиты и нутка, фактически превратили шаманскую силу в наследственную привилегию. При столкновении с реальной практикой теории, конечно, приходится идти на какие-то компромиссы. У нутка, например, предполагается, что некоторые шаманские обряды выполняются теми, кто имеет на это наследственное право. На деле, однако, выполнение этих обрядов требует обладания некоей сверхъестественной силой, которой может и не быть у того, на кого осуществление обрядов возложено. Поэтому для выполнения своих обязанностей он может оказаться вынужденным обратиться к помощи настоящего шамана, которому он платит за услуги, но который не обладает формальным правом выполнять соответствующие обряды. Психология этой процедуры, конечно, очень сходна с более изощренной процедурой приложения к документам печати от имени короля, который глубоко невежествен в том, что касается их содержания.

На высоком уровне культуры очень поучительный пример переноса шаблона представлен сложной организацией римско-католической церкви. Здесь мы имеем бюрократическую структуру, не выражающую личностной психологии карьеризма, но одновременно и не могущую быть всерьез объясненной запросами религиозного духа, которому служит данная организация. Конечно же, есть основания полагать, что организация римско-католической церкви – это в значительной мере реликт сложной структуры римской гражданской администрации, То, что общинам иудаистов или евангелистов присущ гораздо более свободный тип церковной организации, не доказывает того, что приверженцы этих религий как индивиды пребывают под более непосредственным влиянием религиозных требований. Единственный вывод, который мы имеем право сделать, заключается в том, что в этих случаях социализация религии произошла на основе менее

624ого шаблона, который больше соответствовал другим обыкновениям из социальной

жизни ее приверженцев.В равной мере не вызывает серьезных сомнений и то обстоятельство, что в некоторых

случаях наш нынешний взгляд на какие-то социальные единицы уместен скорее по отношению к более ранним типам организации, нежели к этим социальным единицам в том виде, какой они являют ныне в своем функционировании. Бесстрастный анализ современного государства и полное осознание той степени, в которой его благосостояние зависит от международного взаимопонимания, вероятно, показал бы, что средний индивид смотрит на государство с гораздо большей эмоциональностью, чем это оправдано фактами. На государство, другими словами, переносятся чувства, уместные скорее по отношению к более близким к автономии социальным образованиям, таким как племя или самостоятельная нация. Не будет безосновательным утверждение о том, что слишком страстная преданность государству может помешать его возлюбленному сыну выполнять свои социальные функции. Трудно сохранять хладный взор при рассмотрении практически значимых социальных и политических проблем. Среди плодов антропологического исследования одним из наиболее изысканных и в наибольшей степени способствующих прояснению взора является понимание того, сколь значительна независимость варьирования, обнаруживаемого понятиями социального шаблона, функции и ассоциированных ментальных отношений. В этой мысли скрывается зародыш социальной философии ценностей и переносов, многообещающе протягивающей руку таким психоаналитическим понятиям, как “образ” и перенос эмоций.

Ритмические конфигурации в обществеСовременная психология видит свое назначение в том, чтобы помочь нам понять

социальные явления, сосредотачивая с этой целью внимание на проблемах проекции формальных, или ритмических, конфигураций души и конкретной символизации ценностей и социальных отношений. Самое большее, что мы можем сделать здесь, – это подсказать, что оба названных типа ментального функционирования обильно иллюстрируются материалом первобытного общества и что по этой причине у антропологии имеются немалые возможности для того, чтобы найти для своих соображений адекватное место в социологической теории. Оба упомянутых типа вполне успешно функционируют и в нашей более изощренной культуре, но тут их отчетливому выражению в принципах социальной организации как будто бы препятствуют вмешательство более сознательных, рациональных процессов, а также нивелирующее и деструктивное влияние целевого сознания (consciousness of purpose).

Проекция внутреннего чувства формы на социальное поведение – это интуитивный процесс и всего лишь один из аспектов того мен-

625тального функционирования, которое обнаруживает свой наиболее неискаженно

звучащий голос в математике, а самое непосредственное чисто эстетическое воплощение – в пластических и музыкальных композициях. К настоящему времени не раз было замечено, сколь тщательно и симметрично многие первобытные общества аранжируют свои социальные единицы и с каким совершенным, чтобы не сказать педантичным, параллелизмом осуществляется распределение функций между этими единицами. Какой бы из кланов мы ни взяли – клан ирокезов, хайда, пуэбло или австралийских аборигенов, – он будет построен в точности по образцу других кланов, но вот его специфическая поведенческая суть никогда не будет идентична их поведенческой специфике. Затем, мы замечательно часто обнаруживаем тенденцию к экстериоризации все того же чувства в социальном конструировании пространства и времени. Кланы омаха или отряды черноногих, например, занимали определенную позицию внутри имеющего форму круга лагеря; септы племен нутка или квакиутль были ранжированы в соответствии с некоторым порядком и рассаживались по определенным правилам на ритуальных собраниях; каждый из кланов хопи был приписан к одной из четырех сторон света; возрастные общества арапахо были упорядочены в определенный временной ряд и из года в год по очереди обеспечивали порядок в лагере; у некоторых из западных племен банту в Африке год был поделен на сегменты, коррелирующие с территориальными группировками. Значимость таких социальных феноменов, число примеров которых можно с легкостью умножить, вероятно, гораздо больше, чем обычно предполагалось. Мы не утверждаем, что тенденция к ритмическому выражению является основной детерминантой всех социальных параллелизмов и симметрий, но это наверняка важный фактор, лежащий в основе их развития.

Символические ассоциацииВажность символов, ассоциируемых с социальными группировками, хорошо

известна. Партийные лозунги, государственные флаги, эмблемы и регалии масонских лож нашего времени могут служить лишь бледным намеком на ту мощь, которой обладают социальные символы в жизни первобытных обществ. Самый известный пример социализации символов у первобытных народов – это, конечно, тот сложный, бесконечно варьирующий и чрезвычайно широко распространенный класс явлений, который обычно называется тотемизмом. Основная значимость тотемизма заключается не столько в мистической идентификации индивида или группы с тем или иным животным, растением или какими-либо другими классами объектов, являющихся предметом религиозного поклонения (не то чтобы такая идентификация была в первобытных культурах чем-то необычным, но это не необходимый и даже не типичный признак тотемизма), сколько

626в концентрации всех видов ценностей, присущих социальной группе, вокруг

конкретного символа. Этот символ оказывается преисполнен эмоциональной значимости не просто благодаря своей реальной или мыслимой в рациональных терминах сути, но в силу всего стоящего за ним жизненного опыта, унаследованного и личного. Как психологический феномен тотемизм на уровне социологии первобытного общества чрезвычайно подобен идентификации креста в сознании набожного христианина с некоторой значимой системой религиозных обыкновений, убеждений и эмоций.

Если индеец-хайда является членом клана, тотемным символом которого служит, скажем, кит-косатка, то ему очень трудно выполнять какие-либо социальные функции без того, чтобы не оказаться в ситуации, предполагающей явную или неявную апелляцию к этому символу или некоторым другим символам, ассоциированным с данным. Он не может появиться на свет, достичь совершеннолетия, устроить пир или быть приглашенным на пир, получать или давать имя, украшать свое домашнее имущество, наконец, умереть просто как индивид – он всегда один из тех, кто разделяет традиции и обычаи, осененные символом кита-косатки или символами, ассоциированными с ним. Следовательно, социальный символ ни в каком смысле не может быть простым ярлыком; это традиционное указание на полноту жизни и достоинство человеческого духа, выходящего за границы индивидуального существования и попирающего смерть. Символ обнаруживает свою действенность в огромном множестве типов социального поведения; тотемизм – это лишь одно из наиболее отчетливых выражений символа применительно к группе. Как средство бессознательной оценки индивидуального опыта символ интенсивно обсуждался в последние годы, и нет нужды утруждать себя, доказывая, сколь много света способна пролить антропология на социальную психологию символа.

КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА^ См. комментарий 31 к статье ^Временная перспектива...”.^ Александр Гольденвейзер (1880-1940), ученик Ф.Боаса, один из наиболее

последовательных критиков классического эволюционизма.^ Критика эволюционизма на рубеже веков и в последние несколько десятилетий

велась с позиций трех основных конкурирующих направлений: диффузионизма (основные его идеи Сепир затрагивает ниже), зародившегося и получившего наибольшее распространение в немецкоязычных странах – Германии (теория “культурной мифологии” Л.Фробениуса и “культурных кругов” Ф.Гребнера) и Австрии (“Венская школа” патера В.Шмидта); функционализма (его зарождение принято связывать с именем французского социолога Э.Дюрктейма, в собственно же этнографии его развивали Б.Малиновский и А.Радклифф-Браун в Великобритании; и так называемой американской исторической школы, известной также как школа Ф.Боаса – последний за свою

627долгую жизнь (1858-1942) проделал значительную идейную эволюцию, в последние

десятилетия – под значительным влиянием своих многочисленных талантливых учеников,^ Для обозначения группы родичей, возводящей свое происхождение к общему

предку, реальному или мифологическому, в англоязычной терминологии обычно используется термин “клан” (clan). Неоднократно предпринимались, однако, попытки уточнения терминологии, для чего вместо термина “клан” вводились, в частности, термины “сиб” (sib, предложен Р.Лоуи) и “септ” (sept, предложен У.Риверсом, о котором см. ниже) как обобщающие и термин “гене” (лат. gens, мн. gentes) для обозначения патрилинейного рода в отличие от матрилинейного клана. Термин “септ” применяется обычно к экзогамному, т.е. не допускающему браков внутри себя сибу; кельтский клан (откуда сам термин) таковым не был; более того, он не был и унилинейным, т.е. восходящим к общему предку. Впоследствии получил распространение также не употребляемый Сепиром термин “линидж” (lineage), обозначающий сиб, члены которого способны проследить свое происхождение от реального предка. Терминология, однако, не вполне устоялась и поныне; что же касается Сепира, то он употребляет различные обозначения кровнородственных групп не слишком систематически. В особенности это касается использования термина “клан” в двух смыслах – узком и широком; в последнем случае используется перевод “род”.

^ См. комментарий 33 к статье “Временная перспектива в культуре”.^ Под американским этнологом имеется в виду представитель упомянутой выше

школы Боаса. Ко времени написания статьи Сепира Боас выступил с критикой как эволюционистских, так и диффузионистских представлений, см. его работы The Methods of Ethnology (1920), Evolution or Diffusion (1924) – обе включены в сборник Boas F. Race, Language, and Culture. – N.Y.: Macrnillan, 1940. Сохраняя приверженность своему тезису об уникальном характере всякой культуры, он подчеркивал, что эта уникальность обусловлена совместным влиянием внутренних факторов развития и внешних воздействий.

^ Риверс Уильям (W.H.Rivers, 1864-1922) – представитель так называемой “Кэмбриджской школы” в этнографии (другая заметная фигура этой школы – А.Хэддон); по образованию врач-невропатолог, впоследствии – специалист по типологии и антропологии народов Тихого океана, изучал также упоминавшийся Сепиром народ тода. “Эффектная и неубедительная попытка” была предпринята в книге “Родство и социальная организация” (см. Rivers W.H.R. Kinship and Social Organization. – L.: Athlone press; N.Y.; Humanities press, 1968; первое издание – 1914г.), написанной с эволюционистских позиций. В последние годы жизни Риверс стал приверженцем диффузионизма – одного из направлений этнологии, возникших как реакция на эволюционизм (ср. комментарий 3 выше). Отвергая идею развития, диффузионизм основывался на представлении о распространении (диффузии) культуры или отдельных элементов культуры из одного или нескольких определенных центров. Риверс вошел в историю этнологии как один из первых ученых, теоретические обобщения которого основывались преимущественно на результатах его полевых исследований (см. его фундаментальный труд Rivers W.H.P. The History of Melanesian society. Vol.1, 2. London – Cambridge, 1914).

^ Ср. этот тезис Сепира со следующим утверждением современного историка этнографии: “Боас требует большей осторожности в интерпретации культурных: явлений и социальных форм, в частности, в тех случаях, когда у разных народов

628в разных странах обнаруживаются сходства и параллельные формы” – Токарев С.А.

Ук. соч., с. 252).^ Такое рассмотрение обязано своим существованием прежде всего упомянутому в

комментарии 3 британскому функционализму.^ См. комментарий 1 к статье “Культура, подлинная и мнимая”.^ Сепиру на протяжении всей его научной карьеры было присуще стремление к

междисциплинарному синтезу, равно как и к установлению связей между наукой и искусством – см. об этом: Darnell R. The Emergence of Edward Sapir's Mature Thought. – New Perspectives In Language, Culture, and Personality. Proc. of the Edward Sapir Centenary Conference. Ed. by Cowan W. a.o. – Amsterdam; Philadelphia: Benjamins, 1986. – P. 580. В использовании в настоящей статье терминов “перенос”, “проекция”, “образ” с их отчетливыми психологическими и психоаналитическими ассоциациями естественно видеть влияние психоаналитических идей, усилившееся в 30-е гг., когда Сепир вместе с Р.Бенедикт, М.Мид и другими исследователями вошел в сообщество, описываемое ныне как “этнопсихологаческая школа в американской этнографии”, и опубликовал ряд статей об отношении культурной антропологии к психиатрии. Лидером данной школы был психоаналитик А.Кардинер, и работы свои ее участники публиковали в психиатрических журналах.